"Реализм Гоголя" - читать интересную книгу автора (Гуковский Григорий Александрович)

Глава I Введение «Вечера на хуторе близь Диканьки»

1

К 1830 году в творчестве Пушкина в основном завершился процесс первичного формирования принципов реализма. Реалистический стиль, то есть особый вид мировоззрения в искусстве, особая система творческого восприятия действительности и творческой активности, направленной на действительность, этот стиль, возникший в недрах романтизма, явившийся необходимым историческим преемником романтизма, призванным разрешить присущие ему противоречия, — отдалился идеологически от своего предшественника, самоопределился, выявил свое принципиальное отличие от родившего его романтизма, стал новым качеством искусства. Отныне именно реализм становится исторически активной силой, направляющей литературу по пути прогресса в течение всего XIX столетия.

Впрочем, реализм Пушкина 1820-х годов — это только еще самый первый этап развития реализма XIX века, только этап первого завоевания площадки, на которой суждено будет вслед за тем человечеству, и в частности русскому народу, построить здание реалистического искусства слова. Этот этап еще сохраняет явственные черты своего происхождения — пусть революционного — из глубин проблематики романтизма не только в том смысле, что романтики, романтические переживания и идеи остаются постоянной темой литературных произведений (см. образы Ленского, Онегина и др.), но и в том смысле, что самый метод романтизма сохраняет еще частично свою власть над сознанием даже самого передового и реалистического писателя 1820-х годов в мире, Пушкина. Здесь и неполнота и принципиальная случайность социального обоснования человека, приводящая к непреодоленности образной тавтологии, то есть принципиальной повторяемости черт данного историко-национального типа, не дифференцированного достаточно конкретными социальными условиями его формирования. Здесь и глубочайшее противоречие этой тавтологичности с заданием воплотить конкретно-индивидуальный облик отдельного человека, личности, характера. Здесь и целый ряд сохраненных от романтизма стилистических навыков.

Именно эта тесная, не оборванная еще связь с романтической традицией объясняет и то обстоятельство, что даже сам Пушкин в 20-е годы не ощутил необходимости в отчетливом, в том числе терминологическом, отграничении себя и своего искусства от романтизма, не почувствовал потребности определить свой метод теорией и термином, отличными от романтических. Лишь в 30-х годах, и то спорадически, от случая к случаю, он начал высказывать программные теоретические положения, уже не укладывающиеся в принципы романтизма, впрочем, не стремясь привести их в стройную систему теории и не видя необходимости искать новый термин. Правда, и раньше у него проскальзывают отдельные мысли, так сказать, реалистического порядка, показывающие, что он творил сознательно, отдавая себе отчет в смысле своих творческих исканий.

Правда, по поводу «Бориса Годунова» он говорил об истинном романтизме, отличая его от привычного, традиционного романтизма своих предшественников. Но тем значительнее тот факт, что Пушкин все же не усматривал в своих новаторских поисках 20-х годов полного отрицания традиции романтизма и назвал свои творческие искания хоть и «истинным», а все же — романтизмом.

Связь Пушкина 20-х годов с романтизмом не оборвалась и в 30-е годы, и это вовсе не было проявлением ни традиционализма, ни отсутствия новаторской смелости, ни тем более консервативности любого толка. Дело здесь было в существе самого движения литературы, в существе не только первого этапа реализма, но и последующих за ним этапов его, в существе реализма XIX столетия, так называемого критического реализма, в его основных, стилеобразующих и типических, проявлениях. Достаточно указать на то обстоятельство, что связи с романтизмом, заметные в творчестве Пушкина даже в 30-е годы, еще более ярко выступают в творчестве других, притом самых передовых и великих писателей этого же времени, в свою очередь извлекших свои реалистические концепции искусства из своего же собственного романтического опыта, — в творчестве Гоголя и Лермонтова. И даже сам создатель теоретической системы русского реализма, Белинский, не только начал с романтических концепций, но и не счел необходимым совсем отказаться от них даже в период «Отечественных записок». Поэтому-то мы и встретимся опять и у позднего Лермонтова и у зрелого Гоголя с целой галереей героев-романтиков, — среди которых и Печорин, и Пискарев, и другие, — поэтому-то и сам Белинский почти до конца дней своих писал страстным, «субъективным», напряженным слогом романтического бунтаря. Между тем все это не дает нам права не только приравнивать реализм к романтизму (как это делают некоторые западные ученые, объявляющие, например, Флобера романтиком потому, что Эмма Бовари — романтическая женщина), но и нивелировать различные последовательные этапы развития реализма. Различение есть всегда сопоставление, и наоборот. Устанавливая связи и сближения, устанавливая наличие преемства стиля, мы не можем не видеть существенного отличия русского реализма 1830-х годов, создававшегося общими усилиями и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, от реализма 1820-х годов, созданного в основном усилием творческого гения Пушкина, и только его.

Это и дает нам право в основном выделить 1830-е годы в качестве особого, условно отделенного от других, смежных, объекта изучения в общем плане изучения истории русского реализма. Разумеется, здесь суть дела заключена не в цифровых гранях десятилетия — от 1831 года до 1840-го; да и вообще грани периодов такого рода не точны, не могут быть датированы вполне определенно. «Сороковые годы» начинаются в истории русской литературы, в истории этапного развития русского реализма не 1 января 1841 года, а несколько позднее, после гибели Лермонтова, после выхода в свет первого тома «Мертвых душ» и издания сочинений Гоголя, начинаются вместе с формированием «натуральной школы», с выходом на литературную арену и созреванием целой плеяды новых литераторов, будущих деятелей литературного процесса: здесь и осознавший свой путь Некрасов, и Достоевский, и Фет, и Тургенев, и Григорович, и Аполлон Григорьев, и многие другие. Сороковые годы освещены и обоснованы как историко-литературное понятие последним, материалистическим, социалистическим, историко-социологическим и революционным, периодом идейного развития Белинского.

Но ведь и «шестидесятые годы» — это вовсе не просто годы с 1861 до 1870-го, а начинаются они едва ли не с середины «хронологических» 1850-х годов, вместе с выходом на передовую линию огня Чернышевского и Добролюбова. Это значит, что, говоря о «сороковых годах», как и о «шестидесятых годах», в истории литературы, мы имеем фактически в виду не хронологическое обозначение, а определенный историко-литературный, — а за ним и вообще историко-культурный и вообще исторический, — комплекс, определенный и закономерный момент закономерного развития литературы (культуры, общества). Только робостью, или, если угодно, осторожностью, нашей науки, упорным нежеланием «схематизировать», опасением строить гипотезы, самостоятельно и исторически классифицировать материал в терминах своей, литературной, науки, можно объяснить то обстоятельство, что мы принуждены до сих пор пользоваться этими неточными, внутренне бессодержательными и непринципиальными обозначениями периодов нашего литературного процесса — по десятилетиям, и не имеем другой, собственно литературной, терминологии в этом вопросе.

Конечно, все это относится и к «тридцатым годам». Конечно, понятие: «реализм тридцатых годов» — довольно нелепое и, в сущности, пустое; реализм того или иного качества не определяется цифрами, даже цифрами исторической хронологии, а определяется признаками обосновывающего его и осуществленного в нем мировоззрения, признаками диалектически раскрывающейся в нем истины на данном этапе общественного бытия человечества. Все это так, — а все же, пока мы не построили своей научной теории истории литературного процесса, пока не уяснили весь пестрый и живой процесс литературы прошлого с помощью пресловутой «схемы», пока эта «схема» не дала нам терминологии, приходится ограничиваться условными хронологическими знаками. Ведь они не противоречат истине, фактам, действительности; они, правда, не выражают ее, но они указывают на нее, донаучно, примитивно, но в общем верно. Указать перстом на розу и на шиповник и назвать их — это еще не научная классификация. Но это уже различение, нужное для научной классификации. Ограничимся на первый случай, для начала разговора, таким указанием перстом.

Мы имеем на это право, потому что наш объект — «тридцатые годы» — в самом деле отличен и от «двадцатых» и от «сороковых», и это видно невооруженным глазом, до всякого научного анализа. Некий специфический колорит лежит в 30-х годах не только на литературе, но и на всех гранях общественного бытия России, и в частности русской литературы.

Готовился грядущий период торжества демократического общественного движения. Капиталистические начала властно проникали в жизнь, и уже Пушкин видел и понимал этот процесс. На Западе революция 1830 года принесла победу буржуа, самодовольно упивавшемуся властью, казавшейся ему вечной. Наступил краткий миг иллюзорного благополучия буржуазии, рухнувшего уже в 1848 году, когда перед миром воочию возник призрак коммунизма.

Проблемы и переживания буржуазного мира остро ощущались и в России. «Железное» шествие века, занятого «насущным и полезным», занятого им отчетливо и бесстыдно, терзало дух вовсе не одного только Баратынского. Пора утонченной культуры аристократов духа и мысли прошла. На поверхность жизни вышел разночинец. Если раньше «безродный» Плетнев, втянувшись в круг культуры передовых аристократов, принял облик этого круга, утеряв свои «безродные» черты, — то теперь происходило иное. Секретарь Пушкина по «Современнику» Краевский уже не тянулся за пушкинским кругом, а презирал его и обдумывал план победы над ним. Да ведь и сам Пушкин уже протягивал руку человеку новой формации, Белинскому.

Выразителем эпохи становился не человек типа Карамзина, а именно Белинский, плебей до мозга костей. Разночинец стал центральной фигурой дня. Он встречался Пушкину повсюду: и на заседании энциклопедического словаря Плюшара, и на страницах журналов, и в поэзии — в облике Кольцова; и Пушкин, внутренне сопротивляясь, знал, что так и должно быть. Разночинец втягивал в свой круг Лермонтова, все более уходившего и от декабристского и от светского аристократизма в круг литературных Красинских, из кабинета Печорина «Княгини Лиговской» в квартирку рассказа о штосе. Плебей поднял голову в творчестве Гоголя, плебея с шляхетским именем и демократическим нутром, нищего и неприкаянного, бальзаковского юноши, полураздавленного великолепной столицей.

В культуру ворвалась смутная, неведомая, многоликая масса, еще спутанная и пестрая по составу и настроениям, включавшая и степного помещика, и чиновника, и энтузиаста-студента, и мещанина по сословию и по духу. Но эта масса, требовавшая различных вещей от искусства, часто консервативная, чаще всего буржуазная по вкусам и чаяниям, уже несла с собою прозрение другой массы, поднимавшейся вслед за нею. Она открыла двери, — а за дверьми уже волновался народ, и лучшие люди страны потребовали права на вход для него, для народа.

Облик культуры изменился. Она не творилась больше в тиши кабинетов умственных аристократов, в уединенных беседах двух-трех друзей, замкнувшихся от мира и взявшихся представительствовать от всей нации и от всей эпохи (раньше они имели на это право). Она не удовлетворялась больше рукописными тетрадками в качестве тиражей, частными письмами в качестве публицистики, изящными игрушками-альманахами в качестве прессы. Она творилась теперь с шумом, адресовалась к улице, к толпе; она создала толстые журналы, она превратила в своеобразную силу даже довольно плюгавую булгаринскую «Пчелку», но она же придала подлинную мощь журнальным битвам Белинского. Она выдвинула Смирдина в качестве заметного деятеля (недаром говорили о «смирдинском периоде» или «смирдинском направлении» в литературе).

Культуру двигали теперь вперед студенческие и нестуденческие кружки, сборища, коллективы. В этом, в коллективах, была типическая черта, была и сила эпохи. Люди прошлого поколения, привыкшие к действиям кабинетным и уединенным, терялись в новых условиях, в водовороте множества людей, печатных листов, мнений и читательских глаз и ушей.

Пушкин строил русскую литературу в 1825 году один, в Михайловском заточении. Белинскому нужна аудитория, «партия». Конечно, и Пушкин вырос в атмосфере кружка и даже «партии» — декабристской. Но то были группы замкнутые и отъединенные от улицы, от «черни», как светской, так и мещанской и всякой другой. Белинского же читали даже в кондитерских на Невском проспекте.

Пушкинский «Современник» был безнадежной попыткой заставить себя слушать; его просто не читали; его не замечали; спокойный голос «Современника» 1836 года не был слышен среди криков торгующих мещан и рядом с трубными звуками приговоров Белинского. Это не мог не почувствовать сам Пушкин. И, решившись заключить союз с Белинским, он признал новую эпоху в ее самом передовом проявлении.

Белинский был не только силой; он был символом. Это был плебей, это был человек грядущей массы; за ним стояли какие-то, конечно не ясные Пушкину, но несомненные для него группы, массивы людей, коллективы. Массовость становилась законом бытия культуры, массовость еще ограниченная, урезанная, неполная, но принципиальная. Сколько бы ни было декабристов (а их было немало), они чувствовали себя единицами, договорившимися о совместных действиях. Сколько бы ни было членов кружка Станкевича (а их было немного), они были потенциально массой, они были коллективом; они переживали себя как единство.

Для поэта начала 1820-х годов «публика» — это был жупел; писал он всегда для немногих, даже когда писал агитационные стихи; недаром для распространения их не было большой нужды в типографском станке: они распространялись через знакомых. Для писателя 1830-х годов публика — это неограниченное море, слитное и состоящее не столько из отдельных людей, сколько из общественных групп.

Разумеется, нельзя понимать дело так, что все это началось именно в 1831 году и сразу же приобрело большой размах. «Телеграф» Полевого, журнал в общем массовый, издавался с 1825 года. Уже кружок любомудров чем-то, хоть и отдаленно, напоминает будущие кружки Станкевича или Герцена. И наоборот: «массовость», признак коллективизма, вовсе не так уж ярко выражена в 1830-х годах; она будет впоследствии одерживать победу за победой; она разовьется в 40-е годы, расцветет в пору деятельности Чернышевского и Добролюбова. Но уже в 1830-е годы она стала неким новым качеством культуры, и в частности литературы. На одном полюсе это было качество полицейски-чиновничьей нивелировки, но на другом — качество поднимающейся демократии. Разумеется, только этот демократический коллективизм порождал в литературе движение вперед.

В частности, он порождал движение реалистическое. Тут кроется, может быть, самая глубокая суть реализма как метода и мировоззрения искусства. Выводя личность из условий среды, реализм утверждал уже в XIX веке примат не просто общего над частным, но примат конкретного коллектива над индивидуальным зерном личности. Здесь — сущность антииндивидуалистического, коллективистского миропонимания реализма — в пределе его развития. Но именно в пределе, и только в пределе. Пока что, и в 1830-х и в 1850-х годах, реализм, подчинив личность конкретно-общему истории и среды, будет все же «выводить» эту личность из среды, то есть и объяснять ее средой и отделять ее от среды, и в этом глубочайшее противоречие реализма середины XIX столетия — и у Лермонтова, и у Тургенева, и даже еще — в усложненной и менее явной форме — у Льва Толстого. Это противоречие — это есть в ином смысле противоречие демократической тенденции и буржуазных форм мысли; или иначе: противоречие коллективного чувства народа и индивидуалистических привычек самосознания; или еще иначе: противоречие реалистического развития литературы и романтической стихии, сохранной в этом развитии. В основе этого противоречия, единого в различных формах выражения, лежит общий характер исторического бытия России в XIX столетии, бытия культуры страны, наименее буржуазной из стран Европы и, потенциально, наиболее революционной. Но, конечно, русская литература не была литературой только русской действительности. Она была двигателем общеевропейского процесса истории в аспекте русской действительности. Это и вывело ее вперед по сравнению с другими литературами, учтенными ею и использованными на свой лад.

Основной принцип реализма в сути своей антибуржуазен, антииндивидуалистичен, поскольку он признает первичной реальностью (художественной, а стало быть, и всякой) общее исторической среды, а индивидуальный характер признает производным от среды. Более того, в тенденции своего развития этот принцип непременно демократичен, хочет того или не хочет писатель-реалист (история показывает, что в такой мере, в какой он — реалист, он именно всегда хочет этого, хотя не всегда заявляет об этом во всеуслышание); иначе и быть не может, так как этот принцип признает коллектив высшей реальностью, то есть и высшим благом, и высшим правом, и фактическим деятелем истории.

В социальном смысле для XIX века этот конкретный коллектив есть класс и народ. Общественное самосознание народа — это и есть предел, к которому стремится (хотя и не всегда достигает его) русский реализм XIX столетия. Между тем реальный принцип коллективизма может быть достигнут лишь на другом, высшем этапе общества по сравнению с реальным обществом середины XIX века, на этапе социалистического сознания общества. Поэтому противоречие между идеей коллективного (народного, классового) и личного неизбежно и для русской литературы середины XIX столетия.

Но по сравнению с романтическим мышлением, то есть с принципом индивидуализма, объемлющего мир, уже пушкинский реализм 1820-х годов — новое качество; он — уже реализм, и главное в нем то, что указывает путь будущего развития человечества, то есть открытие примата конкретно-общего над индивидуальным характером. А созревающее в 1830-х годах осознание в литературе социального характера конкретно-общего исторического бытия есть проявление конкретней социальной демократизации передовой литературы путем осознания ею социального коллектива (и именно демократического коллектива) как народа, как исторической реальности.

Внешним выражением этого процесса является и то обстоятельство, что процесс передового движения литературы в 1830-е годы осуществляется в России в творчестве уже не одного писателя (Пушкина), а в творчестве целой группы писателей, соотнесенных между собою, различных, но слитых в едином устремлении литературного развития, являющих хотя и дифференцированный индивидуально, но все же исторически закономерный коллектив литературы, объемлющей творческие усилия и того же Пушкина, и Гоголя, и Лермонтова, и Белинского, и еще других.

Пройдет несколько лет, и в литературу вступит определившийся коллектив литераторов — «натуральная школа», явно демонстрирующая принцип реализма и коллективизма в самой организации литературной жизни, школа как историческая реальность и единство, единство не менее очевидное, чем единство деятельности индивидуального писателя. А затем придут коллективы журналов (см. «Современник» при Чернышевском и др.), установившие понятие «направления» как основного определения литературной деятельности, определения коллективного, не столько вытекающего из индивидуального характера писателя, сколько объемлющего его и как бы предписанного ему социально-исторической действительностью.

Между тем полицейски-бюрократическая нивелировка личностей в условиях николаевского режима не давала и не могла дать осуществления принципа коллектива ни в содержании литературы, ни в организации литературно-жизненного процесса. Булгаринский «триумвират» остался беспринципным блоком трех отдельных людей, не более (что и позволило В. А. Каверину поставить вопрос об иллюзорности этого объединения). И позднее литература официального толка вплоть до Болеслава Маркевича оставалась в принципе и в основном романтической.

По мере все большего углубления демократизма литературы реалистического лагеря, буржуазность индивидуализма все более выявлялась как реакционная стихия. Это проявилось уже в «ложно-величавой» школе 1830-х годов, в первом явлении подлинно реакционного романтизма в России. И ведь Николай I с удовольствием читал мещанского романтика Поль де Кока; а Кукольник в своих романах подражал Дюма-отцу, и придворные портретисты рисовали царя в виде рыцаря в латах — с устаревшим романтическим пафосом. И до конца XIX столетия доживет романтизм буржуазного индивидуализма и в своем мещанском и полицейски поощряемом изводе (см. бульварные «исторические» романы 1890-х годов) и в своем буржуазно-эстетском изводе, давшем в новом цветении буржуазное крыло раннего русского символизма.

Иное дело русский реализм, вновь и по-новому отделявшийся от беспрерывно рождавшего его романтизма в 1830-х годах. Его творили на втором его этапе (после первого, пушкинского 20-х годов) одновременно Пушкин и Гоголь, Гоголь и Лермонтов. Нельзя забывать, что они писали в одни и те же годы. Гоголь определился как писатель еще до завершения пути Пушкина. Лермонтов погиб еще до выхода в свет «Мертвых душ» (первого тома). Это была ведущая, передовая группа, так сказать ударная группа наступления реализма. Их творческие усилия, разделенные, и все же единые, определили смысл и направление движения эпохи в области литературы. Это обстоятельство может иной раз исказить перспективу самой эпохи, представив ее как эпоху преобладания реализма в литературе. В высшем смысле, в смысле тенденции передового отряда литературы, это и было так. Но в повседневной жизни литературы 30-х годов это выглядело иначе.

В 1830-е годы реализм — это все еще только направление движения, тенденция развития, смысл исканий нескольких великих людей, строящих будущее в литературе. Конечно, эти великие люди не оторваны от почвы и от окружения. Их искания и прорывы в будущее — это не прихоти гениев и не случайные пророчества, а вывод из предшествующего и из современного им этапа художественного развития, вывод, более глубокий и прозорливый, чем у других писателей, но именно тот, к которому немного позднее придет тем же закономерным путем и вся масса передовой литературы, — правда, уже пользуясь открытиями гениальных пионеров реализма.

Об этом же говорит и то обстоятельство, что отдельные элементы, характерные для поисков и открытий великих людей, и именно реалистических поисков и реалистических открытий, обнаруживаются в эту эпоху здесь и там — у различных писателей, как сознательно тяготевших к Пушкину или Гоголю, так и шедших иными путями, демонстративно-романтическими. Нас может не удивить то, что еще в 1820-х годах реалистическая проблематика, может быть, и не совсем четко, но все же прояснялась сознанию столь мощного поэта, как Баратынский, который ведь был близок пушкинскому кругу, хотя и остался навсегда романтиком и в принципе и в практике; не удивляет же нас явственное движение к реализму — и во многом сходным с Пушкиным путем — Грибоедова, тоже еще в 1820-е годы.

С Пушкиным может быть соотнесен как-то и Погодин со своими повестями, социальная проблематика, или, вернее, социальная методология которых, впрочем, хронологически отчасти предвосхищает социальное определение пушкинского реализма. Не случайно именно Погодин был единственным драматургом пушкинского времени, понявшим, если не полностью, то все же в основных чертах, смысл реального историзма «Бориса Годунова», что видно из его художественно слабых, но методологически глубоких драм «Марфа Посадница» (1830) и «История в лицах о Димитрии Самозванце» (1835); драмы эти по принципам подхода к материалу вовсе не далеки от пушкинской трагедии; этим, конечно, объясняются и похвалы Пушкина «Марфе Посаднице», не оправданные достоинством драмы, но оправданные удовлетворением, испытанным Пушкиным, обнаружившим в Погодине понятливого ученика и единомышленника, историзм которого и в научных работах не мог не импонировать ему. Не случайны и планы сотрудничества Пушкина и Погодина в исторических трудах.

Все это понятно по отношению к Погодину, человеку, мироощущение которого в 1820-х годах было отмечено чертами передовыми и демократическими. Сложнее обстоит дело с каким-нибудь Тимофеевым, писателем примитивным, принадлежащим к лагерю Сенковского, притом воинствующим романтиком в духе Кукольника или Бенедиктова; труднее объяснить наличие, социально-реалистических элементов в его романе «Художник» (1834), близком к бурно-романтическим повестям Полевого, и все же включающем и мотивы и установки, которые могут быть сопоставлены с мотивами и установками Пушкина 30-х годов и Бальзака.

Но ведь аналогичные мотивы есть даже в романе самого Полевого «Аббадонна» (1834). Но ведь социальные мотивы в бальзаковском духе есть даже в слабом, примитивном, реакционном и сентиментальном романе А. Степанова «Постоялый двор» (1835); но ведь аналогии Пушкину (и Мериме) можно обнаружить даже у Сенковского («Турецкая цыганка», 1835). А еще немного позднее «под Бальзака» — и немного в духе Лермонтова — напишет свой агрессивно-романтический роман «Непостижимая» (1841) впавший в реакционность Филимонов. А с Гоголем будет перекликаться знакомец Грибоедова Д. Н. Бегичев, не столько в «Семействе Холмских», сколько в «Провинциальных сценах» (1840).

Впрочем, все указанные произведения, как и другие, им аналогичные, в прозе и стихах, не могут быть изучаемы прямо в плане истории русского реализма: всё это произведения романтические, и притом запоздало-романтические. Однако появление в них элементов реалистического мышления свидетельствует о том, что проблемы реализма в 30-х годах «носились в воздухе», что они уже ощущались как актуальные даже далекими от реализма писателями, что творчество Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Бальзака, Мериме было в высшем смысле современно, глубоко связано со своей эпохой, хотя и опережало ее.

Но на поверхности торжествовал романтизм — как уже клонившийся к упадку романтизм начала века, так и шумно праздновавший свои иллюзорные победы романтизм новой формации — и в духе Полевого и в духе Кукольника. 1830-е годы, как они предстояли взору современника, были периодом бурного развития романтизма. Романтизм заполнил и заполонил литературу и своей философией, и своей теорией и критикой, и своим журнализмом, и столкновением и борьбой своих различных течений. Он дифференцировался, растекся по многообразным каналам творчества, создал картину яркой, пестрой и разноликой литературной жизни.

Голоса против романтизма звучали парадоксально. Оспаривать преобладание в литературе, власть над умами и вкусами читателей Марлинского, Кукольника, Бенедиктова, Полевого, Сенковского, Погорельского, Козлова и многих других, вызывавших восторги не только широкой публики, но и записных литераторов, — было затруднительно. Белинский мог сбить с позиций Бенедиктова и поколебать славу Марлинского, но не мог упразднить в 30-е годы преобладание романтической литературы, с которой сам он был связан некоторыми чертами своего мировоззрения этой поры и даже писательской манеры.

Надеждин мог объявлять романтизм исчерпанным; он не знал толком, что поставить на его место, и это делало его бессильным перед тем же романтизмом, который обрел различные обличья в применении к запросам и вкусам различных общественных групп. Тут и философический, благородно-независимый, отрешенный и все же либеральный романтизм бывших любомудров и близких им дворянских поэтов, унаследованный от 20-х годов. Тут и боевой, полурадикальный и сильно буржуазный — на французский лад — романтизм Полевого и его круга, тоже продолжающий 20-е годы; тут и новый байронизм, вспыхнувший после крушения декабристских надежд; тут и перепевы Жуковского; тут и филистерский романтизм реакционеров, восходящий к традициям XVIII века, — в духе сентиментальной «Поездки в Германию» Греча или «черного романа» («Черная женщина» его же). Тут и «ложно-величавая» школа Бенедиктова, Кукольника и др. Наконец, тут же и новые философские устремления — тоже романтические — в кружке Станкевича и т. п.

Романтизм был официально признан и поощрен правительством — в его сытом, апологетическом, реакционном ответвлении. Романтизм кружил головы юношей и девушек, он вошел в быт, стал ходячей монетой, альбомной записью, популярной песенкой, полулубочной картинкой. Еще в 1840-х годах девица, воспитывавшаяся в пансионе, говорит: «Бывало… перепишешь какое-нибудь стихотворение Пушкина или Лермонтова, а особенно Бенедиктова… »[1]

Благополучие романтизма было бесспорно и тем более подозрительно. Он был той общей почвой, на которой росло все искусство 1830-х годов, но из которой вырастали, которую перерастали и над которой возносились лишь немногие величайшие мастера. Понятно, что этих мастеров плохо понимали, перетолковывали вкривь и вкось; понятно, что на взгляд современника не они определяли лицо эпохи, тогда как в историческом смысле именно они и были и вершинами и ориентирами эпохи.

Понимание этого пришло позднее, к концу 1830-х, особенно же к 1840-м годам, когда определилось понятие гоголевского периода русской литературы в отличие от пушкинского. Это понятие и это разграничение имело достаточно веские основания и прочную базу, хотя литературная работа Пушкина в 1830-е годы и была весьма близка и по методу и по целям к гоголевским устремлениям. Ведь и самый пафос отрицания, общественного обличения, так резко отличающий Гоголя, вовсе не чужд ни прозе Пушкина 1830-х годов, ни «Медному всаднику», ни «Сценам из рыцарских времен».

Когда говорили о пушкинском периоде, имели в виду главным образом 1820-е годы, тем более что пушкинское творчество 30-х годов было недостаточно представлено в печати, попросту недостаточно известно как читателям, так и критикам. Да, в сущности, так оно и было: поскольку в 20-е годы именно Пушкин осуществлял движение русской литературы вперед, это и был по преимуществу пушкинский период. И хотя Пушкин органически вошел и в новый период, отметивший 30-е годы, период более демократический, «социальный» и разрушительный, все же этот период оказался связанным с образами новых богов, открыто, почти дерзко его выражавших, с образами Гоголя и Лермонтова — прежде всего, конечно, Гоголя.

Все это и определяет ответ на вопрос, вызывавший горячие споры в нашей науке: где пролегает грань историко-литературных периодов, в 1825 году, когда рухнул декабризм, или же в начале 1830-х годов, когда выступил Гоголь, Пушкин предстал читателям как прозаик, когда вообще началась новая проза, когда готовился уже новый журнализм: и Белинского, и — на другом полюсе — Сенковского, и т. п.

Разумеется, нет ни необходимости, ни возможности непременно точно датировать перелом такого рода. Разумеется, перелом, о котором идет речь, длился целое десятилетие, с 1826 года до середины 30-х годов. Но все же, если уж выбирать точную дату, надо остановиться на 1830–1832 годах, когда русский реализм явственно вступил в новую, вторую, социологическую (или социальную) фазу своего развития, когда он стал оформляться как «общественный реализм», по выражению Дружинина 1857 года (статья о Тургеневе в «Библиотеке для чтения»).

Первым, указавшим этот новый путь реализма, был опять Пушкин. Самая же дата была определена ходом исторических событий: крестьянскими и солдатскими волнениями в России, «бунтами», напоминавшими о Пугачеве, острыми формами проникновения в Россию элементов капитализма, Июльской революцией в Париже, укрепившей классический тип буржуазного господства в классической стране буржуазных революций, польским восстанием, приблизившим революцию к самому сердцу России. Социологизм Тьерри и Гизо нашел почву в России, вспыхнул в ней по-своему, самобытно и органически, вместе с прояснением актуальности для нее социальной проблематики капитализма, в специфических условиях крестьянской и пугачевской страны.

Антибуржуазности, то есть негативному пафосу западного реализма, не имевшего прочной социальной базы для оформления своего потенциального демократизма-коллективизма, противостоял реализм русский, обретший такую базу в русском народе, то есть в стихии крестьянского демократизма. Отсюда метания и срывы позитивного мировоззрения реализма на Западе — от Бальзака до Флобера и позднее. Отсюда народно-демократическая проповедь, убежденность, позитивное знание в русской литературе XIX столетия — от теоретически-рациональных построений Пушкина через органически-стихийный демократизм Гоголя к завершенному мировоззрению русской демократии у Белинского 1840-х годов — и далее к Чернышевскому. Король-груша Луи-Филипп и московские купцы продемонстрировали русским передовым людям воочию ужас и тупик буржуазного благополучия. Крестьянская, народная Россия подсказала им пути поисков и выхода — не в утопические католические салоны, рисовавшиеся воображению Бальзака, не в башню из слоновой кости Флобера и не в трагический скепсис Мопассана, а в положительный идеал народной активности, духовной и общественной.

У порога этого движения опять стоит Пушкин — и Пушкин, вновь мучительно думающий о судьбах восстаний, о капитализме, о народе, о России и ее будущем. Но с 1831 года рядом с Пушкиным стоит юноша-Гоголь. Ему и было суждено возглавить целый период русского реализма.

2

Творчество великого писателя в своем развитии, в своей эволюции, даже в своих переломах и — нередко — радикальных изменениях являет, тем не менее, некое действительное единство, динамическое и диалектическое, но все же законченное и замкнутое. Это — единство идейного и творческого пути, единство, не разрушаемое отказами поэта от прежних и достигнутых уже решений, единство внутренней закономерности самого развития поэта, образующее в совокупности его произведений то «нечто», что отличает одного писателя от всех других, даже его современников, как бы близки ему — идейно и стилистически — они ни были.

Это — не просто биографическое единство жизни человека, хотя единство творчества не может быть отрешено от исторического смысла личности автора; это и не просто повторяемость навыков стиля, общность речевых привычек или даже общность некоторых признаков мировоззрения, часто сохранных при всех сменах вех, через которые мог пройти писатель. Это — внутреннее и глубоко идейное единство истории, воплощенное в сумме произведений, объективно превратившейся — в общественном своем бытии и функционировании — в систему произведений, в некое новое и грандиозное произведение искусства, объемлющее все частные, отдельные и вполне завершенные произведения поэта.

Это объемлющее произведение-систему несет в своей памяти, в душе и воображении каждый читатель, каждый человек: Оно имеет и название. Это название — имя: Гоголь, Тургенев, Чехов — или Некрасов, Фет, Блок. Мы связываем с каждым из этих имен вовсе не только представление об авторе-человеке, но и твердое и отчетливое (хотя, может быть, и различное у разных читателей) представление о творческом облике, тональности, художественных эмоциях, об особом мире идей и образов, вполне едином и замкнутом.

Мы и говорим: читаю или читал Тургенева или Чехова — и это значит не совсем то же, что: читаю «Рудина» или «Иванова»; то есть второе значит: вбираю в себя образно-идейную систему, заключенную в данном романе или драме; первое же значит: вбираю в себя образно-идейную систему, связанную для меня с именем поэта, — хотя бы это было через посредство того же романа или драмы.

Что это так, можно проверить таким фактом. Часто бывает, что мы думаем и даже говорим, рассуждаем о писателе, поэте — и делаем это с достаточным правом, хотя отчетливо помним далеко не все его произведения, иной раз лишь незначительную часть их. Скажем, читатели беседуют о Фете; каждый из них читал Фета, читал много его стихотворений, но ясно и «отдельно» он помнит, может быть, три-четыре из них. И все же он знает, о чем он говорит. Он говорит о Фете, то есть о всей системе единства творчества поэта, и в его воображении — тот особый мир, или, вернее, тот особый аспект мира, самой действительности, который воплощен идейной активностью поэта в совокупности его произведений. И когда мы слышим формулы: «Золя — прекрасный писатель, но я не люблю Золя», это значит, что говорящий хочет сказать не то, что ему не нравится тот или иной роман писателя (он может вовсе и не мыслить при этом никакого отдельного романа), а то, что ему чужд тот общий и единый образ, имя которому — даже не «Собрание сочинений Золя», а именно только: Золя.

Единство, о котором идет речь, — это единство творчески необходимое, закономерное и потому текучее, изменяющееся. Оно заключает в себе как бы некий сюжет, образованный эволюцией художника, в свою очередь закономерно обусловленной историей, развитием самой общественной действительности. И подобно тому, как в отдельном произведении, скажем, романе, движение сюжета не разбивает единство вещи, но образует его, подобно тому как эволюция характера героя произведения, скажем, Макбета или же Левина, не рушит четкой замкнутости образа, но строит ее, — и то обстоятельство, что, например, Достоевский был вначале петрашевцем, а к концу сблизился с Победоносцевым, что, например, Лермонтов начал с демонического романтизма, а кончил ясным реализмом «Героя нашего времени» и лирики 1840–1841 годов, — не рушит, а строит динамическое единство идейно-художественного образа, обозначаемого именами Достоевского или Лермонтова.

В этом единстве одно произведение не просто механически дополняет другое, накапливая признаки общего, а соотносится одно с другим, поясняет одно другое, бросая отсвет друг на друга. Мысля Тютчева как историко-литературное единство, мы понимаем и представляем себе его стихи о природе в свете его философских стихов, его поздние стихи (например, «денисьевский» цикл) — в свете «стихотворений, присланных из Германии», и наоборот.

Вдумываясь в смысл и значение того огромного исторического явления, которое мы называем именем Горького, мы не можем не осмыслять «На дне» через роман «Мать», и «Страсти-мордасти» через «Итальянские сказки». Разумеется, все это не отменяет самостоятельного бытия отдельного произведения, единственной конкретной реальности искусства. Читатель читает «Отца Горио», и для него может не существовать ничего из написанного Бальзаком, кроме этого романа. Но в истории литературы помимо реальности произведения и над ним есть реальность писателя, как и еще более широкообъемные реальности стиля, национального строя искусства и др. Ведь и вне искусства так же. Конкретная реальность в жизни человека — это человек, это человеки, люди. Но история мыслит реальностями классов, народов, формаций и т. д. — и отдельный человек, с одной стороны, предстает истории как носитель этих широких реальностей, а с другой — и сам сознает себя и толкует действительность с помощью этих же реальностей.

Единство писателя, включая в себя его эволюцию, вовсе не раскрывается наивно понятой «целью» ее, то есть последним, фактически завершающим этапом эволюции. Лев Толстой не осмыслен его старческим «толстовством», и оно — вовсе не итог, к которому он стремился, а закономерный этап развития в ряду других этапов, следствие в такой же мере, как и цель.

Понимание творческой эволюции писателя как некой нравственной и философской школы, в которой он все исправляется и исправляется, преодолевает да преодолевает разные грехи и грешки и обретает исправление и преодоление в смерти, — такое понимание, еще нередкое в нашей критике, нелепо. Художник может и исправляться и преодолевать, но он прежде всего творит, то есть отображает и истолковывает жизнь, воплощает идеи и воздействует на умы. Его произведения — не гаммы, разыгранные для того, чтобы когда-то потом (после смерти, видимо!) он мог сыграть наконец пьесу, соответствующую благочестивым пожеланиям критика, а воплощения истины, доступной ему, его эпохе и общественной, классовой сущности. Они — каждое — самостоятельны и несут в себе свою общественную значимость и значительность. Что же касается единства их системы в образе писателя в целом, то оно образуется смыслом исторического соотнесения произведений — смыслом, заключенным историей в самом движении писателя, а не лестницей прямого механического увеличения одних и тех же свойств его.

Так, конец Гоголя закономерен и входит как элемент в исторический и динамический облик Гоголя как целого. Тем не менее этот конец — падение, а не восхождение. Поэтому неправильно и даже нелепо видеть в молодом Гоголе как бы меньшую степень Гоголя «Выбранных мест». Гоголь «Ревизора» вовсе не то же, что Гоголь «Выбранных мест», и настоящий, исторически значительный, великий Гоголь — это Гоголь «Ревизора», а не тот, другой. Но тот, другой, поздний, явился не случайно, а был обусловлен диалектикой великого Гоголя 1830-х годов, и оба они — это Гоголь в его трагическом развитии.

Видеть и понимать «Ревизора» через «Выбранные места» — дико. Но увидеть цепь событий, толкавших Гоголя от «Ревизора» к «Выбранным местам», но услышать в «Выбранных местах» вопль души, возникший еще в «Невском проспекте», если не раньше, историк может и должен. Но осознать ту темную тень, которую бросает образ последних, реакционных произведений Гоголя на его ранние, прогрессивные произведения, но почуять уже вокруг розового веселого мира «Вечеров на хуторе» трагические облики скорби — историк имеет право и, вероятно, обязан. При этом совершенно очевидно, что Гоголь 30-х годов — никак не реакционер и не консерватор; «Вечера на хуторе» — светлая книга; вообще весь тот Гоголь, который дорог всей русской культуре, чужд «Выбранным местам», и чужд решительно, как враждебное им явление истории.

Впрочем, меня в данной работе и в данной связи занимает не единство всего Гоголя-писателя, а более частное единство, единство Гоголя — художника, Гоголя — творца завершенных произведений и завершенной идейно-художественной системы, иначе говоря, единство Гоголя 1830-х годов.

В самом деле, художественное творчество Гоголя являет картину в данном отношении исключительную, картину мгновенного созревания, необычайно быстрого цветения, некой грандиозной вспышки напряжения и затем столь же неожиданного, почти мгновенного, спада и увядания. Юноша, только что прикоснувшийся к работе литератора, имеющий за плечами лишь несколько полудетских и весьма несовершенных опытов в стихах и в прозе, вдруг, только что достигнув двадцати двух лет, дает России «Вечера на хуторе близь Диканьки» и сразу становится в ряд первоклассных писателей русских.

Но это только введение, пролог к творческой драме великого художника. Вслед за ним идут годы расцвета, всего несколько лет, около десятилетия, — и в эти десять лет Гоголь создал почти все, что и образует единство его творчества, — «Миргород», серию повестей, комедии, первый том «Мертвых душ».

Он не двигался от одного произведения к другому, но как бы в едином длящемся мгновении обнял сразу всю сумму своих художественных идей, и затем, порывами бросаясь то к одному замыслу, то к другому, вновь возвращаясь к ранним и тут же дорабатывая новые, он предстал истории разом весь, во всем своем величии.

Нельзя не помнить, что, в сущности, все творчество Гоголя уложилось в одиннадцать лет деятельности, от появления «Вечеров» до выхода из печати «Мертвых душ» и собрания сочинений, что весь Гоголь-художник, творчески здоровый и продуктивный, — это молодой человек в возрасте от двадцати двух до тридцати трех лет, сорвавшийся в идейную пропасть тогда, когда только расцветает обычно писатель.

Конечно, мы можем и должны исследовать эволюцию, развитие и внутри этого краткого напряженного «момента»; конечно, Гоголь рос и развивался от «Миргорода» до печатной редакции «Мертвых душ». Но единство всей суммы королевских произведений от «Миргорода» до «Мертвых душ» — еще более плотное и отчетливое, чем это бывало у других писателей, в силу хронологической сплетенности, в силу почти что единовременности создания ряда произведений.

Это обстоятельство, как и общее положение о динамическом единстве творческого наследия великих писателей, требует, наряду с изучением каждого произведения Гоголя в его отдельности, изучения этого произведения в его внутренней связи с другими гоголевскими произведениями. В плане этих связей, в плане единства каждый цикл, каждая группа произведений Гоголя, как в конце концов и каждое отдельное его произведение, полнится смыслами, проясняющимися для нас в других произведениях той же поры развития писателя. Все они, особенно же повести, предстают как части единого творческого создания, соотнесенные друг с другом и бросающие свет друг на друга. Недаром Гоголь так явственно и своеобразно тяготел к циклизации своих повестей, даже к внешнему объединению их в группы, предстающие как особого рода единые книги, — «Вечера», «Миргород», внешне не завершенный цикл так называемых петербургских повестей. Мало того, он и внешне стремился к объединению готовых циклов в еще большее единство. Отсюда указание на то, что «Миргород» — это «повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близь Диканьки». Это указание, вынесенное на титульный лист книги, подчеркивает связь второго цикла с первым. Эта же связь осуществлялась украинской тематикой, — хотя, разумеется, уже даже исчезновение Рудого Панька и существенное изменение, перестройка сказового принципа, явственно отделяют оба цикла друг от друга. Но ведь стремление Гоголя к циклизации, к преодолению отдельности произведения было, так сильно, что оно могло перехлестнуть и через границы художественного творчества, образовав неожиданное и весьма редкостное единство сборника «Арабески», сплетающего статьи, очерки, монологи и повести в общности системы, не только художественной, но и методологической и вообще идейной.

В другой связи мне уже пришлось говорить о внутреннем стремлении к циклизации в поэтической системе Жуковского, как и у Дениса Давыдова или в посмертной судьбе сборника произведений Веневитинова.[2] Все это были явления романтического порядка, на разных ступенях развития романтизма подводившие его к распаду и к закономерному рождению реалистического метода искусства. Между тем эти явления, при которых отдельное произведение обретало полноценную жизнь в соотнесении с другими произведениями того же авторского цикла, при которых произведение стремилось вместить в себя смыслы и звучания большего охвата и более емкие, чем те, которые непосредственно заключались в нем самом как в отдельной словесной конструкции, — действительно соотносимы с гоголевской тенденцией к циклизации.

Подобно молодому Пушкину, как и Лермонтову, и Гоголь вышел из романтизма. Хронология не может тут изменить положение вещей. Романтизм, — пусть другой, пусть романтизм второго призыва, отмеченный крушением декабристских надежд, — был еще вполне актуальным и живым фактом русской литературы и общественного самосознания в 1830-е годы. Гоголь нимало не отставал и не опаздывал в своем романтизме 1831 года; наоборот, он, подобно Пушкину, опережал рядовой уровень современности в своем реализме 1830-х годов. Но его прямая связь с выдвинувшим его романтизмом, из завоеваний которого он исходил и в своем реалистическом движении, сказалась и в этом стремлении к ассоциативному выходу за пределы замкнутого произведения, к образованию существенных смыслов как бы между произведениями, в отношениях произведений, в их совокупности, в образе, построяемом читателем из их системы. Нет необходимости напоминать о том, что принцип романтической циклизации и в дальнейшем не отпал в традиции уже зрелой реалистической литературы, сохраняясь в новых, реалистических, условиях и в «Записках охотника», и — иначе — даже еще в «Сказках об Италии», не говоря уже о позднеромантических явлениях, впитавших в себя элементы окружавшего их реализма, — вроде так называемого денисьевского цикла Тютчева.

Дружба Гоголя с Жуковским, их многолетняя перекличка в жизни и в поэзии — не только просто биографический факт. Уже И. Е. Мандельштам в своей известной книге о гоголевском стиле убедительно показал, что у Гоголя, и в частности главным образом у молодого Гоголя, весьма нередко можно встретить образы, фразы, сравнения, метафоры, явственно звучащие в стиле Жуковского,[3] несущие признаки типически романтической семантики. Андрей Белый в своей сумбурной, но не лишенной кое-где проницательных наблюдений книге «Мастерство Гоголя» (1934, стр. 117–118) подбирает «звуко-зрительные» метафоры Гоголя, и именно из украинских повестей, и эти метафоры-эпитеты также, очевидно, перекликаются с романтическими принципами семантики школы Жуковского (глаза — «с пением вторгаются в душу», небо — «звучно раскинувшееся», «яркий, как серебро, крик лебедя», «блистательная песня», «острые звезды», «больной день» и т. п.).

Однако вопрос никак не сводится к отдельным стилистическим элементам или выражениям. Вопрос решается основными принципами всего художественного и вместе с тем идейного содержания произведения. «Ганц Кюхельгартен» — наивно и неусложненно романтическая поэма; это не требует пояснений. Но «Вечера на хуторе» являют уже картину более сложную. И это романтизм, но романтизм, внутренне перестроенный так, что он уже предвидит реализм. И это книга не столько о реальности объективного, сколько о реальности того, кто мыслит, мечтает, творит свободно и радостно мир как отпечаток своего духа. Но этот мечтающий и творящий дух — уже не индивидуальность, не личность, даже не личность национально окрашенная, а нечто реально объемлющее личность, народное.

Гоголевский романтизм — это современник не только Полевого, Языкова или отрока-Лермонтова, но и современник уже реалистического Пушкина.

Правда, каждая отдельная повесть из «Вечеров» сама по себе не может выявить в достаточной мере это новое качество романтизма, предрешающее реализм, и «Бисаврюк», появившись в 1830-х годах в «Отечественных записках», не выделялся в этом отношении из ряда других фантастических романтических повестей, привлекавших народные, и в частности украинские, мотивы. Это новое качество обнаруживается в совокупности произведений цикла — подобно тому, как именно в совокупности наметившихся стихийно циклов Жуковского или Д. Давыдова обнаружилась неразрешимость романтическим методом противоречий романтизма.

И еще одно: новое качество романтизма «Вечеров», делающее их преддверием к реалистическому Гоголю, уясняется именно наличием этого реалистического Гоголя, то есть местом «Вечеров» в единстве гоголевского наследия, их ролью пролога к нему. И это не меняет дела. «Вечера» — в историческом смысле — это и есть пролог к Гоголю, введение в реалистическое искусство его.

3

Выход в свет первой, а вслед за тем и второй книжки «Вечеров на хуторе близь Диканьки» был встречен почти единодушными похвалами критики. А ведь критика была в те годы по преимуществу романтической. Ушаков и Сомов, Лукьян Якубович и даже Надеждин — все эти хвалители первого цикла Гоголя исходили из норм романтической поэтики.

Однако важно отметить, что крайний, воинствующий фронт романтизма начала 30-х годов в лице Полевого не одобрил «Вечеров». Полевой обнаружил у пасичника Рудого Панька бедность воображения, отсутствие смелого, творческого подхода к народным преданиям, неумение увлекать читателя — то есть обнаружил недостаток романтической свободы созидающего свой мир индивидуального духа. Недаром тут же Полевой указывает читателю и Гоголю как на пример всех достоинств, коих нет у Рудого Панька, — на Марлинского, автора «Лейтенанта Белозора»: «Вот художник!.. Сколько раз вы сами, верно, хохотали от души над этими чудаками голландцами, которых живописует автор; а он, может быть, не бывал и близко Голландии! Но таков творческий дар. Ему нет надобности жить между голландцами, между поляками, русскими или малороссиянами: он дернул волшебною ширинкою — и они перед вами» (отзыв о первой части «Вечеров»).

Ясно, что в глазах Полевого Гоголь «Вечеров» — недостаточно «творец», то есть недостаточно романтик. Между тем и В. А. Ушаков, усиленно восхвалявший «Вечера», также замечает в «Северной пчеле», что «автору нашему недостает творческой фантазии», то есть и он почуял у Гоголя нечто, не соответствующее нормам романтизма.

С другой стороны, Пушкин, печатно хваливший Гоголя и оберегавший успех его первой книги, несколько позднее, в 1836 году, говоря о втором издании «Вечеров», отметил «бессвязность и неправдоподобие некоторых… рассказов» этого сборника, то есть, исходя уже из опыта «Миргорода» и «Арабесок», нашел в «Вечерах» именно романтические недостатки. А последовательно-романтически настроенный читатель, В. Д. Комовский, не принимавший и не понимавший реалистического Пушкина 30-х годов, противопоставляет ему Гоголя как явление, близкое ему, Комовскому, и его романтической душе: «Как идеалист в поэзии, я поклоняюсь тому и чествую того, кто наше стихотворство материальное и матерное выносит в мир фантазии — свободный, безграничный. Поэтому-то и Гоголь-Яновский мне особенно по сердцу… не говоря уже о родственной привязанности к малороссийскому и Малороссии, которая, вы согласитесь, есть самый поэтический член России в географическом и в историческом отношении. Может быть, повестей Пушкина не сумел я оценить по достоинству оттого именно, что читал их вслед за «Вечерами на хуторе». Пожив в такой тесной связи с ведьмами и колдунами, не заслушаешься москаля, который думает, что и бог весть как игриво его воображение, создавшее высокий вымысел о пьяном гробовщике, который во сне угощает мертвецов».[4]

Дело в том, что в обеих сторонах оценок «Вечеров» была своя правда. Правы были и те, которые и хвалили и порицали пасичника за романтизм; прав был и Полевой, смутно, но верно чуявший в нем нечто, не укладывавшееся в его романтическую программу, индивидуалистическую по преимуществу.

Юный Гоголь, с интересом читавший в Нежине орган русских философов-романтиков «Московский вестник», пытавшийся писать романтическую историческую прозу в духе Гюго и отчасти Вальтера Скотта, тянувшийся к поэзии лирических идеалов, овеянной именами радикального романтика Фосса и возвышенного Шиллера, весь погруженный в эстетические доктрины романтизма и явившийся читателю впервые со своим именем как ультраромантик в патетическом отрывке «Женщина», вовсе не ставил своей задачей как писателя изображать реальный мир быта таким, каким он представал его взору. Этот мир он мыслил как мир зла, духовного рабства, а поэзия, искусство вообще были для него, романтика, сферой свободы, созидающего духа.

Еще несколько позднее, в 1833 году, в «Тарасе Бульбе», рисуя «разительно-увлекательный» массовый танец запорожцев, он написал: «Только в одной музыке есть воля человеку. Он в оковах везде. Он сам себе кует еще тягостнейшие оковы, нежели налагает на него общество и власть везде, где только коснулся жизни. Он — раб, но он волен, только потерявшись в бешеном танце, где душа его не боится тела…»[5] (Этот пассаж не мог попасть в печать при жизни Гоголя, конечно по цензурным соображениям, и сохранился в рукописи первой редакции повести.)

Это место — не только свидетельство свободомыслия и свободолюбия молодого Гоголя, но и свидетельство романтизма его эстетического мышления; он ищет в искусстве свободы не только от насилия власти, но и от тяготения житейской объективности вообще, от «земности», задавившей возвышенный полет духа человека.

С отроческих лет он движим настойчивой мыслью о том, что человек живет в действительности дурно, пошло и подло, — и именно искусство, стихия творчества представляется ему сферой свободы и проявлением высокого достоинства духа. В этом плане с его творчеством начала 30-х годов соотносится известное Замечание из письма восемнадцатилетнего «Никоши» к Г. И. Высоцкому: «Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодоволия высокое назначение человека» (26 июня 1827 года).

Эта цитата из отроческого письма формулирует как бы тезис творчества молодого, а затем и зрелого Гоголя. И на литературную арену Гоголь вышел с провозглашением — прямым, открытым изображением — высокого строя творческого духа, освободившегося в мечте, в искусстве, в сказке от «коры земности», от тяготения общественной реальности, отвергаемой Гоголем в качестве насилия, лжи и всяческой скверны.

Это и составило подлинную сущность «Вечеров на хуторе» как произведения романтического. Потому что в этой книге главное, пожалуй, не те события, веселые, лирические или даже полные таинственного и восхитительного ужаса, о которых повествуется в ней, а именно сам свободный полет музыки духа, творящего идеал, радостное и светлое сознание неограниченной мощи мечты. В мечте, в сказках и легендах «Вечеров», в музыке их «есть воля человеку».

Основной признак того розового, золотого, яркого и удивительно красивого мира, в который вводит автор «Вечеров» своего читателя, — это его противостояние действительному миру, где человек «в оковах везде», где «он — раб». Основное различие этих двух миров — в том, что один из них, мир оков и земности, — это реальность объективного, давящего на душу и калечащего ее, а другой — мир субъективного, мир мечты, мир чаемого и неосуществленного идеала, творимого духом человека. Но чрезвычайно существенно здесь то, что уже в «Вечерах» различие двух миров не есть различие реального, реальнейшего (мечты субъективного духа) и иллюзорного (объективной действительности), как это бывало у подлинных романтиков, — но по преимуществу различие дурного (действительности) и хорошего (мечты).

Для Гоголя уже в 1831 году оба аспекта реальности реальны — и «оковы» жизни и свобода мечты и искусства. Ценность, поэзия, творческая победа мечты в том и заключается, что она торжествует над, увы, слишком реальной действительностью оков, наложенных «земностью» на дух человека. Но это не означает поглощения действительности субъективным началом индивидуального духа.

За прелестью сказки и легенды стоит тоска о том, что они — только мечта. В этом — обреченность романтизма в «Вечерах», в этом его первое отличие от романтизма, скажем, Жуковского или даже Марлинского. А ведь «Страшная месть» очень похожа на баллады Жуковского. В этом же существенном отличии — объяснение того, что романтик-Гоголь около 1 января 1831 года написал бурно-пламенный ультраромантический монолог, в котором восторженно славил вовсе не романтическое, а именно реалистическое произведение Пушкина — «Бориса Годунова». Отсюда же и появление во второй книжке «Вечеров» повести о Шпоньке, как известно, служащей как бы переходом от Гоголя «Вечеров» к Гоголю «Миргорода», «Коляски», петербургских повестей и даже «Мертвых душ» (со всеми этими произведениями «Шпоньку» связывают мотивы, перешедшие из него в последующие реалистические творения Гоголя).

Таким образом, самая суть «Вечеров», заключенного в них метода понимания действительности делает этот цикл прологом, введением к дальнейшему творчеству Гоголя. В «Вечерах» воплощена та мечта о чудной, простой, нравственной и душевно красивой жизни человека, которою Гоголь мерит и будет далее мерить достоинство реальной общественной жизни человека и неизменно будет горько осуждать уклад жизни общества, так разительно не соответствующий норме его мечты. Разве не об этом же, в сущности, будет тосковать сорокалетний Гоголь, когда он обвинит общество: «Жить попросту, как должен жить человек, никто не хочет!» (письмо к матери, май 1849 года).

«Вечера на хуторе» — светлая книга. Но все же есть в ней подспудная вторая мелодия печали романтика, уже не верящего в всепоглощающую силу мечты. Все помнят знаменитую концовку «Миргорода»: «Скучно на этом свете, господа!» — концовку, трагически разоблачающую смехотворность ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Но ведь такой же смысл имеет и концовка самого первого из рассказов «Вечеров», «Сорочинской ярмарки».

Это — очень веселый рассказ; он более всех других в сборнике напоминает о забавных шуточных песнях Украины, о смехотворных народных анекдотах, о комической традиции И. П. Котляревского, давшего Гоголю несколько эпиграфов к рассказу, и в еще большей степени о традиции полународных комедий, вроде пьесок Гоголя-отца. И сюжетное изложение в этой повести-водевиле заканчивается именно сценой веселья и единства, гармонии людей в музыке и танце, — сценой, романтически осмысленной как идеальный противовес противоречиям, вражде, вечной войне реальной общественной жизни: «Несколько пар обступило новую пару и составили около нее непроницаемую танцующую стену.

Странное, неизъяснимое чувство овладело бы зрителем при виде, как от одного удара смычком музыканта… все обратилось, волею и неволею, к единству и перешло в согласие… Все неслось. Все танцевало».

И вот тут, где сюжет закончился так светло и поэтически-гармонично, вдруг зазвучала, как напоминание об иной, невеселой реальности, совсем другая, трагическая нота: «Но еще страннее, еще неразгаданнее чувство пробудилось бы в глубине души при взгляде на старушек, на ветхих лицах которых веяло равнодушие могилы…» и т. д. И наконец — отделенная от текста главы даже типографски — отступом — концовка, снимающая все веселье повести, снимающая игривую фикцию Рудого Панька и воочию обнаруживающая печальное лицо поэта, тоскующего о тщете своей мечты: «Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют наконец одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».

И этот лирический монолог печали романтичен по своему стилистическому составу. Но он двоит мировосприятие, воплощенное в книге, он обнажает характер светлого мира мечты именно как мечты и только мечты в ее неосуществленности.

Романтик, увидевший, что он — романтик, мечтатель, убедившийся в иллюзорности мечты, проповедник идеала, задумавшийся о том, что мешает его идеалу сделаться реальностью, враг действительности, жаждущий иной действительности, но все же реальной, объективной действительности, — таков собирательный носитель духовного облика, образующего тональность, поэтическую сущность «Вечеров на хуторе». Он знает, что мир света, построенный им, — это только мир, замкнутый воображением, а за его пределами расположился огромный и угрюмый мир, где нет того, что рассказано в его книге. И он не чужд романтической иронии, убивающей свет его мечты; он подсмеивается над иллюзорностью своего мира сказки: «Оксане не минуло еще и семнадцати лет, как во всем почти свете, и по ту сторону Диканьки, и по эту сторону Диканьки, только и речей было, что про нее». Это — не простодушие сказочника, а усмешка по поводу, увы, столь малого охвата «всего света» сказочной Диканьки, этого народного Телемского аббатства, этого украинского острова Утопия. А всё еще веселые и светлые, но несущие в себе первые признаки вторжения грубого мира «земности» в мир сказки картинки рассказа о Шпоньке уже готовы разрушить обаяние сказочной прелести.

В целом же, в основном тоне своем, «Вечера» строят образ светлой мечты о нормальной, естественной жизни, где все — здоровое, яркое, где торжествует молодость, красота, нравственное начало. Это — мир, где бесстрашные, красивые, влюбленные и веселые парубки так легко добиваются любви еще более красивых девушек, пламенных и гордых одновременно; где препятствия устраняются легче, чем они возникают; где суровые отцы оказываются, в сущности, довольно добродушными и все невозможное становится возможным.

В этом мире и таинственные силы природы и мифологии любовно служат человеку. В этом мире даже черти вовсе не страшны, а, наоборот, довольно смирны, забавны и не лишены своей чертовской нравственности. Черт тоже может быть даже симпатичен в этом ясном мире. «Как же могло это статься, чтобы черта выгнали-из пекла?» — удивляется Черевик. — «Что ж делать, кум? выгнали, да и выгнали, как собаку мужик выгоняет из хаты. Может быть, на него нашла блажь сделать какое-нибудь доброе дело, ну, и указали двери. Вот, черту бедному так стало скучно, так скучно по пекле, что хоть до петли…» и т. д. Этот забавный бедный чертик, совсем домашний, странствует из рассказа в рассказ и особенно убедительно выступает в «Ночи перед Рождеством», где он исправно служит счастью влюбленных. А черти в «Пропавшей грамоте», играющие в дурня и честно выполняющие уговор! И ведь в мире «Вечеров» бодрые украинцы нимало не пугаются чертей, а скорее, наоборот, чертям приходится пугаться их.

Есть в «Вечерах» и другая «демонология», не забавная, а торжественно-поэтическая, образующая ужасы «Вечера накануне Ивана Купала» и «Страшной мести». Но сущность этой лирики ужаса та же, — и, пожалуй, здесь Гоголь особенно близок балладнику-Жуковскому. Его повести, построенные на поэзии ужаса, менее трагичны, чем красивы. Яркая красочность легенды, красота и даже красивость словесных одеяний этой легенды, ритмический распев, игра красками, восхищение поэзией таинственного, налет культа простой и благородной старины — все это творит поэтически-обаятельный мир, в другой тональности эмоции мечты, чем веселые рассказы сборника, но еще более мечтательный. При этом не только некий свойственный этим двум рассказам эстетизм снимает мрачность их, но и торжествующий в них прямолинейный морализм, победа добра над злом.

Независимо от вопросов датировки, можно с полным основанием утверждать, что «Страшная месть» и «Вечер накануне Ивана Купала» являют как бы самый первичный этап гоголевского творчества, наиболее романтический, наиболее близкий романтизму 1810-1820-х годов. Не случайно при этом, что в основании сюжетов этих именно рассказов лежит в меньшей степени фольклор, чем мотивы современного Гоголю романтизма, знакомые Гоголю по книгам.

Этот же налет фантастической баллады лежит на эпизоде утопленницы в «Майской ночи», но там лирика более фольклоризована и включена в контекст веселой, светлой мечты о норме бытия здоровых, близких к природе людей. Иное дело — мечта и поэзия «Страшной мести» с ее титаническими образами, творящими иллюзорный мир в открытую.

Само собой разумеется, в этой связи, что было бы странно удивляться «гиперболам» «Страшной мести», в том числе знаменитого пейзажа «Чуден Днепр при тихой погоде…» Незачем удивляться гоголевскому «Редкая птица долетит до середины Днепра». Ибо это — Днепр легенды, поэтической думы, а не географии; ибо это — тоже «пейзаж души», как у Жуковского, и задача его вовсе не воссоздать объективную картину реки, а быть сложно-симфоническим, эмоциональным, патетическим введением к дальнейшему.

В такой же мере неосновательно обсуждать вопрос о том, почему Гоголь не отразил в рассказах «Вечеров» крепостнических порядков и не был ли он в данном вопросе попросту реакционером и феодалом, лакировавшим жизнь крестьян.

Разумеется, такая постановка вопроса в этом плане несообразна. Гоголь в «Вечерах» вовсе и не изображал реальную жизнь реальных крестьян, ибо его «Вечера» — сказки, мечты. Поэтому в них нет ужасной реальности крепостничества. Сохранить образы крепостнических порядков в мечтах мог только реакционер и феодал, а автор «Вечеров» не был ни тем, ни другим. Ведь и волшебная сказка настоящего, подлинного крестьянства строит образ мира правды, света, победы любимых героев над всеми силами зла, — и в ней, в подлинной сказке народной мечты, поэтому тоже не изображаются ни крепостничество, ни другие подобные стороны действительности.

Гоголь не изображал в «Вечерах» реальную общественную жизнь, но он изображал в них образы мечты реального народа. Здесь был заложен принцип, двигавший романтизм раннего Гоголя к новому формированию реализма и отделявший его от романтиков, его предшественников и даже современников.

Гоголь в 1830-е годы, и в частности в период отрыва его от романтизма, относился к проблематике покидаемого им романтизма совершенно сознательно. Сущность и проблематика этого стиля в его наиболее последовательных проявлениях, в школе Жуковского, были ему ясны, и он сформулировал их с такой точностью, глубиной и осознанностью, как едва ли кто-нибудь из его современников. В 1833–1836 годах (скорей всего, в 1833 году) Гоголь написал очерк-рецензию «О поэзии Козлова». Здесь он дал как бы обобщенный образ поэзии индивидуалистического романтизма. «Душе нашего поэта, — писал он, — желалось обвиться около этой гордо-одинокой души [Байрона], исполински замышлявшей заключить в себе, в замену отвергнутого, собственный, ею же созданный нестройный и чудный мир… Он [Козлов-поэт] весь в себе. Весь нераздельный мир свой носит в душе и не властен оторваться от него. Иногда стремление его центробежно и будто хочет разлиться во внешнем, но для того только, чтобы снова с большею силою устремиться к своему центру, самому себе, как будто угадывая, что там только его жизнь, что-там только найдет ответ себе. Если он долго останавливается на внешнем каком-нибудь предмете, он уже лишает его индивидуальности, он проявляет уже в нем самого себя, видит и развивает в нем мир собственной души… лица и герои у него только образы, условные знаки, в которые облекает он явления души своей».

Не говоря уже о том, что статья эта лишний раз убеждает нас в ошибочности представления о Гоголе как некоем стихийном гении, не разумевшем сущности творимого им, о том, что она удостоверяет остроту и ясность эстетической мысли Гоголя, не уступающей даже Белинскому тех лет, она свидетельствует о двойном отношении Гоголя первой половины 30-х годов к романтизму.

С одной стороны, Гоголь вскрывает его внутреннюю сущность так точно и глубоко, как это не мог бы сделать современник, чуждый романтизму, наблюдавший его только со стороны, извне. Эта статья написана человеком, вкусившим романтического мировоззрения.

Но с другой стороны, — и это, пожалуй, еще важнее, — Гоголь характеризует творческий метод романтика-Козлова не на правах солидарности. Это явно не творческий метод самого Гоголя, и Гоголь рисует его без всякого намека на формулирование своего собственного эстетического манифеста. Наоборот, своей полноценной нормой эстетики в этой же маленькой статье он готов признать Пушкина, прозорливо полагая, что поэзия в духе Козлова «относится к Пушкину так, как часть к целому», поскольку романтическое самораскрытие личности влилось как элемент в космос пушкинского мировоззрения.

Что же отделяет Гоголя от изображенного им поэта — Козлова? Очевидно, то именно, что Гоголь рисует как дифференциальный, не всеобъемлющий признак поэзии Козлова — ее индивидуализм, поглощающий мир, замкнутость ее пределами собственной личной души, которую Гоголь готов, почти каламбуря на биографическом факте, осознать как слепоту поэта, пусть возвышенную, но все же слепоту.

Между тем «Вечера» — романтичны. В них побеждает субъективное, мечта о мире, — и оно возносится над объективной действительностью мира. Это так; но субъективное начало в гоголевском романтизме теряет признак индивидуализма, свободы личности, возносящей себя над миром и вбирающей мир в себя. Носителем творчества духовных ценностей оказывается не личность, а иное — совокупность людей, нация, тоже понятая не как индивидуальность, а как множество, как народ.

Поэзия «Вечеров» — это тоже, как у романтиков 1820-х годов, воплощение скорее того, что#769; есть «я», чем того, о чем рассказывает это «я». Она тоже выражает свободу, творческую власть, культ субъекта повествования, созидающего свой мир, мир этой самой поэзии. Но это «я» — у Гоголя не индивидуальность личности, а сущность народного сознания.

Автор «Вечеров» понял «Бориса Годунова». Ведь недаром Гоголь считал в 1831 году, что только теперь, именно в 1831 году, «воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент…»[6] и все это — в связи с созданием сказок Пушкиным и Жуковским, то есть в связи с пушкинским разрешением проблемы народности.[7]

Умный и талантливый ультраромантик и индивидуалист А. А. Бестужев-Марлинский написал в 1834 году Ксенофонту Полевому: «Желаю полного успеха в разгадке борьбы Наполеона с Русью; она именно стала границею между личностию и общественностию. «Со мной кончился ряд людей, которые могли занимать всю сцену», — где-то сказал сам N [т. е. Наполеон]. — «Теперь будут владычествовать массы».[8] Может быть, и скорей всего, Бестужев с грустью думал об этой смене эпох, когда на смену личности возникли массы. Гоголь, противостоявший Наполеону — Марлинскому в литературной борьбе 1830-х годов, осуществил эту смену эпох — в «Вечерах» еще только в грядущей возможности, еще внутри романтических навыков мысли и творчества. Сам свободный субъект у него стал не личностью и не ослепительным культом «высокого» индивидуума, а собирательным лицом, то поглядывающим на нас в виде скромнейшего и нимало не победительного пасичника, то оборачивающимся как бы поэтической песнью народа и лишь изредка сбивающимся на тон самовозносящегося личного «я».

В самом деле, здесь возникают два вопроса, смежных и соотнесенных друг с другом. Первый из них таков: если совокупность повестей «Вечеров» — это мечта, идеал, то чья же это мечта и чья это норма? Индивидуальной личности поэта, Гоголя, подобно тому как это было с индивидуальной (или даже индивидуально-национальной) мечтой романтиков 1800-1820-х годов? Очевидно, нет, и это явствует уже из специфически фольклорного характера этой мечты.

И второй вопрос: кто конкретно, что за человек рассказывает эти повести? Ответ на этот второй вопрос уяснит и сущность первого и ответ на него.

Итак, кто рассказчик «Вечеров»: Гоголь, Рудый Панько или те простодушные украинцы, которых иной раз пересказывает пасичник? Вопрос следует, конечно, понимать не в том смысле, что нас может затруднять внешнее условное «приписание» рассказа лицу; внешне и условно книга дает ответ уже своим титулом и предисловием. «Вечера» рассказаны добрым стариком пасичником. Но вопрос следует ставить, исходя не из титула или предисловия, а исходя из реального образа рассказчика, построенного и содержанием и, в данном случае прежде всего, стилем самого рассказа. И если мы поймем таким образом вопрос о том, кто же рассказывает повести «Вечеров» — Гоголь, Рудый Панько или дьячок Фома Григорьевич и иже с ним друзья пасичника, — то мы ответим: все они, и никто из них.

Гоголь усвоил для «Вечеров» трехступенную композицию авторского образа, данную «Повестями Белкина» и известную еще ранее, — например, у Вальтера Скотта. У Пушкина тоже за книгой стоят образы и рассказчиков, и записавшего их повествования Белкина, и, наконец, реального автора, самого Пушкина, как высшей, объемлющей и объединяющей всю книгу личности-образа.

Но у Гоголя эта композиция изменила свой внутренний смысл. Пушкин соблюдает именно перспективу трех ступеней восприятия действительности, как ступеней, восходящих к высшему взгляду настоящего автора. Многообразие аспектов мира, мотивированное в книге разнообразием точек зрения разных «авторов», разрешается в идее единства объективного мира, и это единство находит выражение и в простом персональном и индивидуальном единстве автора книги, причем единстве, подчеркнутом своей двухстепенностью: автор Белкин и автор Пушкин.

Иное дело — «Вечера». Рудый Панько как носитель речи и как образная тема исчезает из текста почти сразу после предисловия и обнаруживается отчетливо, персонально, весьма редко, в сущности бесспорно только во введении к «Вечеру накануне Ивана Купала», в предисловии ко второму тому сборника, во введении к «Ивану Федоровичу Шпоньке» и, наконец, в самом конце сборника, в сказово «обыгранном» списке опечаток.

Следовательно, Рудый Панько образует только рамку книги, а в самый текст повестей не вносит свой образ. Нет его образа уже в первых строках первого рассказа книги («Сорочинская ярмарка»), ибо это — не речь скромного пасичника предисловия, а речь интеллигента, поэта, романтика: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное, и голубой, неизмеримый океан, сладострастным куполом, нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в нее…» и т. д.

Но следующий вслед за тем второй абзац повести разом меняет тональность: в условно-поэтическую мелодию литературной прозы вдруг врывается сказ, вполне личный голос устного рассказчика; однако этот рассказчик — не пасичник, а тоже интеллигент, пользующийся литературными оборотами книги: «Такою роскошью блистал один из дней жаркого августа тысячу восемьсот… восемьсот… Да, лет тридцать будет назад тому, когда дорога, верст за десять до местечка Сорочинец, кипела народом, поспешавшим…» (заметим и эту метафору «кипела» и следующий затем развернутый причастный оборот — при имитации припоминания рассказчика).

Далее в «Сорочинской ярмарке» мы все время движемся в русле той же манеры рассказа — то безлично-поэтического в романтическом духе, то лично-сказового, но нимало не соотнесенного с образом Рудого Панька или любого из его постоянных собеседников. Это — сказ «писательский» по преимуществу. Не может же, в самом деле, связываться с образом хуторянина, замкнутого бедным мирком своей Диканьки, та манера интеллигентской иронии, которая нередко всплывает в изложении «Сорочинской ярмарки». Например: «Воз с знакомыми нам пассажирами» (а «знакомые нам» — это ведь личная формула сказа); «… и хладнокровно принимал мятежные речи разгневанной супруги… »; «Это магическое слово заставило его, в ту же минуту, присоединиться к двум громко разговаривавшим негоциантам… Вот что говорили негоцианты… »; «… и все трое очутились в известной ярмарочной ресторации — под яткою у жидовки, усеянною многочисленной флотилией сулей, бутылей, фляжек всех родов и возрастов». А рядом с этим — высокопоэтическая и не менее интеллигентская лирика, типа: «Усталое солнце уходило от мира, спокойно пропылав свой полдень и утро; и угасающий день пленительно и ярко румянился».

Однако и этот тон речи приобретает, так сказать, устный — пусть в патетико-ораторской интонации — характер, например в концовке, уже цитированной выше: «Не так ли и радость…» — «… скучно оставленному». Книжно-риторический характер этих фигур, включаясь в инерцию иронического или шуточного сказа, теряет свою книжность, и риторика как бы становится живой речью; она сливается с веселой риторикой таких формул: «… хорошенькие глазки беспрестанно бегали с одного предмета на другой. Как не рассеяться! в первый раз на ярмарке! Девушка в осьмнадцать лет в первый раз на ярмарке!..»

Можно было бы извлечь из сказанного простое решение вопроса: рассказчик «Сорочинской ярмарки» — не пасичник, а сам Гоголь. Это и верно и исторически неточно, потому что такой ответ как бы изолирует гоголевскую повесть от свойственной ей распространенной в прозе 1820-1830-х годов, — да и раньше, — манеры полуперсонального сказа.

Если мы будем рассматривать в данном отношении «Сорочинскую ярмарку» отдельно, искусственно выделив ее из всего состава «Вечеров» как цельной книги, то мы должны будем признать, что ее сказ, точнее — принцип «личного» изложения, от времени до времени всплывающий в тексте рассказа, во-первых, не строит сплошной манеры повествования, а во-вторых, вообще не формирует законченно-реального образа рассказчика, не несет в себе отчетливо выраженных признаков социально-культурного определения рассказчика, его реального, объективного облика. Это — вообще «поэт», скорее еще воплощающий некую субъективную и довольно неопределенную стихию эстетического переживания мира, стихию, по преимуществу романтическую.

Тот же неконкретизированный личный тон рассказа, включающий и манеру беседы с воображаемым читателем, окрашивающий речь местами как произносимую, но не определяющий живого образа говорящего, хорошо известен истории литературы еще в конце XVIII века у Крылова-прозаика и у Карамзина одновременно, а затем во всей романтической прозе вплоть до Марлинского и Кукольника как автора рассказов и романов. Генетически он связан с традицией романов в письмах и романов-мемуаров, а функционально выражает разлитый во всей литературе романтизма принцип субъективной индивидуализации мировосприятия.

Это явление, характерное для того этапа развития литературного сознания, когда речь воспринималась непременно как чья-либо речь, как самовысказывание непременно личного порядка, даже если носитель его — некая фикция лирико-поэтического «я» (фикцией он не мог не быть, поскольку субъективизм снимал возможность дифференциально определить его специфическими именно для реальной личности признаками). Для этой романтической или предромантической системы общей стихии речи, лежащей за пределами личного говорения или хотя бы внутреннего монолога, как бы не существовало; для нее речь не была дана писателю как реальность, подлежащая лишь личному усвоению и стилистическому применению, а как бы каждый раз вновь возникала для писателя как условная сигнализация, передающая его состояния.

Иначе и не могло быть в данной системе, поскольку осознание речи как стихии общей требовало осмысления ее, во-первых, как объективной реальности, «насильственно» предлагаемой автору, а во-вторых, как выражения некоего реального и тоже объективного для автора коллектива, а именно, конечно, народа, дифференцированной, но все же объединенной в своем творчестве массы, тяготеющей над абсолютным произволом поэта-личности и субъективного духа. А допустить это — значило бы отказаться от культа субъективного духа, возносящегося над всем миром и не подчиненного никаким нормам, кроме закона творчества своей личности, своего «я».

Понятие об общей стихии художественного языка как выражении конкретной жизни духа коллектива, реального народа, смутно предсказанное в русской литературе гением Державина, оформляется лишь в творческой практике Пушкина, и именно тогда, когда Пушкин находит и определение, своего лирического «я» как историко-социального факта, как частной объективной конкретности, восходящей к причинам общей объективной конкретности истории народа.

Это и выражается в той суховатой бесстрастности и обобщенной математичности пушкинской прозы, о которой мне пришлось говорить,[9] подходя к ней в другом плане; это же выражается и в аметафоричности всего пушкинского поэтического языка, в несвойственности ему индивидуальных и внешне-новаторских словообразований, семантических узоров и т. п., в ориентировке его на законы «общей» речи.

Мы увидим дальше, что Гоголь не удовлетворился пушкинским пониманием эстетической реальности общего языка, не требующего иллюзии личного говорения, — ибо это понимание не могло до конца разрушить принципиальное противоречие между речью поэта как речью личности, пусть даже возведенной к общеисторическим причинам, и речью поэта как речью народа, истории, общего.

Как ни связывал пушкинский реализм язык поэта-личности с языком народа, все же личность поэта, объясняемая историей и социальной дифференциацией народа, оставалась логически отделенной от них.

Гоголь же сделал грандиозную и, вероятно, преждевременную попытку «стать Гомером» (К. Аксаков был прав в этом смысле), попытку осознать речь поэта непосредственно как речь народа, самого поэта — не как следствие условий жизни народа, а как реальное выражение народа в его целостности, или — в абстрактном выражении того же — частного и личного, как неразрывно воплощающего общее.

Между тем личность — и в проблеме речи — упиралась, не хотела, в своем индивидуальном бунте и гордом самосознании своего «человеческого» достоинства, влиться в общее коллектива до тех пор, пока жив был (а он ведь жив до тех пор, пока не убит капитализм) буржуазный строй сознания, индивидуализм. И преодолеваемый уже Пушкиным, а затем, более радикально, Гоголем, речевой индивидуализм, отказывающийся от признания реальности общей, коллективно-единой стихии речи, доживет до XX столетия и вновь будет воскрешать теоретически — на более углубленной идейной базе — мысль о речи как только индивидуальном говорении еще, скажем, в блестящих по-своему, но в существе своем антиобщественных построениях Фосслера; а художественная практика речи как только личного (лирически-сказового) выражения вновь и вновь будет возникать в европейских буржуазных литературах вплоть до наших дней.

Возвращаясь к Гоголю, следует подчеркнуть, что в «Вечерах на хуторе» проблема обобщения личного речевого тона только еще намечается, и если бы вслед за «Вечерами» не последовали, скажем, петербургские повести, а в особенности «Мертвые души», мы имели бы право и не заметить в «Вечерах» зарождения этой проблемы, тем более что намечается она в первом сборнике Гоголя еще механическим путем сложения (как бы арифметической суммы) разнообразных сказово-личных тональностей повествования.

В самом деле, если носителем речи в «Сорочинской ярмарке» является некий романтически-неопределенный поэт, то иронический интеллигент, то восторженный лирик, — то в других повестях речевой облик рассказчика все время меняется еще более явственно, нарушая возможность восприятия его как хотя бы неопределенно-единой личности. Нарочито резок переход в этом отношении от концовки «Сорочинской ярмарки» с ее философской и элегической лирикой интеллигента к комически-бытовому сказу пасичника во введении к «Вечеру накануне Ивана Купала»: «Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему»; «За Фомою Григорьевичем водилась особенного рода странность: он до смерти не любил пересказывать одно и то же».

Условно-поэтические инверсии и формулы романтических медитаций вдруг сменяются живым и устным просторечием, несущим уже черты определенного и вполне конкретного рассказчика вроде: «Бывало, иногда, если упросишь его рассказать что сызнова, то, смотри, что-нибудь да вкинет новое… Нам, простым людям, мудрено и назвать их — писаки они, не писаки, а вот то самое, что барышники на наших ярмарках».

Уже через страницу, при переходе от введения, сказа Рудого Панька, к самому повествованию Фомы Григорьевича, речевой образ носителя рассказа опять отчетливо меняется: теперь это уже не простодушный старичок-хуторянин, а бывалый деревенский полуинтеллигент, мастер красно рассказывать, не чуждый полуфольклорной, полукнижной поэтической образности. Народный сказ начала повести — «Дед мой (царство ему небесное! чтоб ему на том свете елись одни только буханци пшеничные, да маковники в меду) умел чудно рассказывать. Бывало, поведет речь…» и т. д. — почти сразу сплетается с более «высокой» и сложной образностью: «Как теперь помню — покойная старуха, мать моя, была еще жива [до сих пор держится просторечный сказ] — как в долгий зимний вечер, когда на дворе трещал мороз и замуровывал наглухо узенькое стекло нашей хаты…» и т. д., с метафорой, периодическим строением сложно расчлененной фразы. И далее — «Каганец, дрожа и вспыхивая, как бы пугаясь чего, светил нам в хате» — книжная фраза, служащая тонким введением в настроение, в душевную атмосферу старинной и страшной легенды; и сразу рождаются слова поэзии: «Но ни дивные речи про давнюю старину, про наезды запорожцев…» и т. д. А вслед за тем опять вскоре вклиниваются просторечные формулы вроде: «Эдакое неверье разошлось по свету! Да чего, — вот…» и т. д. или «Лет — куды! более чем за сто…»

Все приведенные цитаты взяты из одной страницы текста, и это удостоверяет плотность сложного сплетения элементов словесной ткани повести. Иной раз отдельные речевые «ноты» выпадают из образа Фомы Григорьевича как носителя речи и рассказа вообще, — ибо они «выше» и психологически сложнее, чем это может быть доступно даже этому хуторскому краснобаю. Но принципа это не меняет: рассказчик повести — именно он.

Однако в этой повести обнаруживается более глубокое противоречие, а именно, противоречие сказа и рассказа (или сказки) в ней. Поскольку повествование ведется от первого лица, от лица рассказчика (сказ), оно могло бы включать лишь те события, которые лично или от других могли быть известны ему, рассказчику. Откуда же в таком случае известны повествователю все никому не ведомые тайны его сюжета, всё, что знал только один Петрусь, как и то, что думал и чувствовал Петрусь и о чем он никому не говорил?

Отвлеченно-всеобъемлющий автор (например, автор в романах Льва Толстого) берет себе право все знать — и то, что случилось со всеми его героями, и то, что они думают и чувствуют; это право или эта претензия на право составляет одну из серьезнейших и, пожалуй, труднейших проблем изучения литературы и в смысле того, откуда берется убедительность во всезнайстве автора для читателя, и в том, какой объективно-идейный смысл имеет это всезнайство в понимании самой действительности; нет ни необходимости, ни возможности останавливаться здесь на этом вопросе. Но наличие сказа, образа рассказчика в принципе исключает его всезнайство.

Между тем у Гоголя в данном случае добавляется еще как бы двоение рассказчика: Фома Григорьевич рассказывает легенду со слов своего деда — и сумма сведений рассказа исходит от деда, тогда как склад речи — от внука. В результате получается некое троение рассказчика: он — и дед, современник событий; он — и Фома Григорьевич; он — и автор-поэт, всезнающий, тонкий психолог, вступающий в противоречие со сказовой тканью повести, как бы стоящий за Фомой Григорьевичем; а тут еще кое-где высовывается и четвертый извод образа рассказчика, носителя и сюжетной линии и даже оценок излагаемых событий: тетка покойного деда (например: «Тетка покойного деда немного изумилась, увидевши Петруся в шинке…» и др.). Что же касается самого противоречия сказа и образно-сюжетного наполнения его, то оно удостоверяет, что сказ не возник здесь у Гоголя из хода сюжета или вообще изложения внешних и внутренних событий, а имеет самостоятельное значение, связанное, конечно, с внутренним ходом повести, но не сводимое к нему.

Вся эта сложная конструкция речевого облика «Вечера накануне Ивана Купала» сменяется в «Майской ночи, или Утопленнице» вновь поэтически-интеллигентской речью, несущей обобщенно-личный тон почти в том же смысле, как и в «Сорочинокой ярмарке»; именно этот личный, но не конкретно характеризующий носителя речи тон определяет и знаменитое начало второй главы с его патетической беседой с читателем: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее» и т. д.

Пожалуй, в «Майской ночи» более, чем в первом рассказе книги, выступает лишь одна черта, — впрочем, немаловажная, — конкретно и идейно ответственно характеризующая носителя речи, поэта-автора; это — черта национального определения: он — не только восторженный поклонник Украины, не только изобразитель и знаток ее (таково задание образа, обусловливающее ряд объяснений, даваемых им русскому читателю насчет украинского быта, языка и т. п.), но он — сам украинец, и его духовный тип и характер выражает склад ума и души украинского народа вообще. Разумеется, эта черта отчетливо выделяет рассказчика «Майской ночи» или даже отчасти «Сорочинской ярмарки» из круга рассказчиков типа крыловского или карамзинского, поскольку она специфицирует его, сообщает ему некую локализацию и, следовательно, уже признак конкретности.

Вслед за поэтическим изложением «Майской ночи», и опять в контрастном столкновении с ним, идет бытовой сказ «Пропавшей грамоты», вновь обоснованный образом рассказчика — Фомы Григорьевича, дьячка ***ской церкви. Столкновение контрастных тональностей изложения конца и начала обеих повестей дано так: «Так же торжественно дышало в вышине, и ночь, божественная ночь, величественно догорала. Так же прекрасна была земля в дивном серебряном блеске» — «Так вы хотите, чтобы я вам еще рассказал про деда? Пожалуй, почему же не потешить прибауткой? Эх, старина, старина!» и т. д.

Вместо лирических эпитетов, окрашивающих речь одной эмоциональной гаммой (торжественно, божественная, величественно, дивном) и включенных в риторическую архитектуру фразы, — быстро сменяющиеся разнообразные интонации бытового диалога и просторечие. Правда, самая последняя фраза концовки «Майской ночи» переводит нас в бытовой план, как бы подготовляя переход к сказу дьячка, но и эта фраза одевает бытовые образы элегическим флером затухания жизни, удаления музыки, неким лирическим тоном, выраженным и в «поэтической» каденции самой фразы («и долго еще…» — ср. «И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями» и т. д. — «Мертвые души», т. I, глава седьмая): «… все погрузилось в сон. Изредка только перерывалось молчание лаем собак, и долго еще пьяный Каленик шатался по уснувшим улицам, отыскивая свою хату».

Таким образом, уже в первой части «Вечеров» ясно обозначился принцип определенной композиции сборника, сочетания рассказов в нем, контрастно чередующий тональности сказа, то есть речевые образы носителей рассказа: поэтическая речь «Сорочинской ярмарки» уступает место бытовому сказу Фомы Григорьевича в «Вечере накануне Ивана Купала», в свою очередь сменяемому опять речью поэта в «Майской ночи», после которой опять идет сказ дьячка.

Это обстоятельство лишний раз подчеркивает единство всего сборника как цельной книги. Аналогично в данном отношении и построение второго томика «Вечеров». Он открывается опять образом пасичника Рудого Панька, от лица которого и речью которого написано Предисловие. Затем идет «Ночь перед Рождеством», рассказанная поэтом, впрочем, характеризованным иначе, чем в «Сорочинской ярмарке» или «Майской ночи»; здесь в повести о кузнеце Вакуле рассказчик еще более явно определен украински-национальными чертами. Он менее лиричен, менее романтичен, он проще, народнее, он более балагур и забавник, хотя и он — интеллигент, знающий, в отличие от Вакулы, что такое иллюминация, явно понимающий, и кто такой автор «Бригадира» и кто такой Лафонтен и т. п.

Этот «демократизированный» и склонный к бытовому восприятию событий рассказчик отличается от возвышенного романтика-поэта, балладника и мечтателя, не столько рассказывающего, сколько «поющего» повесть-поэму «Страшная месть» с ее ритмом и риторикой, эстетической приподнятостью и почти героико-эпическим тоном. Речь в этой повести окрашена национально, хотя и менее, чем в других повестях, ей предшествующих; но это — романтический национальный колорит, и общий стиль, вся манера изложения этой легенды близка к поэтической прозе национально-героических повестей (или поэм в прозе) типа «Оскольда» М. Н. Муравьева, «Славенских вечеров» Нарежного и т. п. Характерно, что песня старца-бандуриста в конце «Страшной мести» передана прозой; это как бы подчеркивает слиянность прозы и поэзии в данном произведении.

Таким образом, носитель речи «Страшной мести» — романтик школы начала XIX века, сливающий свое вдохновение, в единстве национального духа, с народной легендой.

Расстояние между ним и рассказчиком соседней «Ночи перед Рождеством» измеряется хотя бы, например, различием трактовки одного мотива месяца; напомню: «Месяц величаво поднялся на небо посветить добрым людям и всему миру, чтобы всем было весело колядовать и славить Христа»; «Однако ж, несмотря на все неудачи, хитрый черт не оставил своих проказ. Подбежавши, вдруг схватил он обеими руками месяц, кривляясь и дуя перекидывал его из одной руки в другую, как мужик, доставший голыми руками огонь для своей люльки; наконец поспешно спрятал в карман…» («Ночь перед Рождеством») — «Тихо светит по всему миру. То месяц показался из-за горы. Будто дамасскою дорого#769;ю и белою, как снег, кисеею покрыл он гористый берег Днепра, и тень ушла еще далее в чащу сосен» («Страшная месть»).

Не менее очевидно различие отношения рассказчиков двух повестей к народной демонологии, — натуралистическое и «домашнее», вплоть до франта-черта, ухаживающего за ведьмой-Солохой, наряду с людьми, или галушек и вареников со сметаною у Пацюка, — в первой повести, — и мистико-поэтическое, эстетизированное, возносящее демонологию далеко от быта — во второй (ср., например, колдуна Пацюка с колдуном «Страшной мести»).

От пышного и патетического повествования о великом грешнике переход к комическому введению рассказа о Шпоньке резок: поэт, весь ушедший в музыку легенды, вдруг сменяется смешным пасичником, но уже через пару страниц опять смена рассказчика: вместо Рудого Панька на сцену выступает «приезжавший из Гадяча Степан Иванович Курочка», уже не просто рассказавший повесть о Шпоньке, но и самолично записавший свой рассказ. Степан Иванович совсем не похож на Рудого Панька; он, видимо, из шляхты, то есть сам из круга Василисы Кашпоровны, Ивана Федоровича, Григория Григорьевича и др.; он и повествует литературно, отчасти даже в русско-стернианском духе.[10]

Последняя повесть «Вечеров», «Заколдованное место», возвращает нас к сказу дьячка Фомы Григорьевича; при этом появление с первых же строк повести подчеркнутых формул сказа нарочито неожиданно, так как читатель отвык уже от них в «письменной» речи С. И. Курочки; после вполне «литературной», хоть и обращенной к читателю фразы, обрывающей повесть о Шпоньке: «Между тем в голове тетушки созрел совершенно новый замысл, о котором узнаете в следующей главе», — и вместо этой следующей главы идет: «Ей богу, уже надоело рассказывать! Да что вы думаете? Право, скучно: рассказывай, да и рассказывай, и отвязаться нельзя!» и т. д. — сплошь подчеркнутый персонально-личный, конкретно определяющий рассказчика склад речи, да и ряд деталей изложения, говорящих об «авторе», его среде, его семье и т. п. Наконец, книга заключается опять появившимся пасичником, простодушно беседующим с читателем о трудности «возиться с печатною грамотою» и об опечатках в этой самой книжке «Вечеров на хуторе».

Из сказанного видно, что в «Вечерах» есть рассказчики, но, в сущности, в тексте нет образа автора-Гоголя, автора-личности, объединяющего книгу; а между тем книга вполне едина и, следовательно, объединена — хоть и не конкретно-личным — образом автора. В то же время тональность, или, условно говоря, субъективная атмосфера, в повестях книги есть, выступает с очевидностью. Но она все время контрастно меняется, перебивая лирико-поэтический строй бытовым и комическим и, наоборот; вводя все новые типы «субъективной» окраски повествования.

Таким образом, возникает пестрая и иной раз быстрая смена личных тонов рассказа; образ рассказчика, — а ведь рассказчик присутствует все время, — двоится, троится, множится. Рассказчика как замкнутого рамкой книги и объемлющего ее лица-образа нет; но рассказчик есть как неограниченная множественность лиц.

Кто же рассказывает «Вечера»? Гоголь, Рудый Панько, или те украинцы, которых пересказывает пасичник, или некий поэт-украинец, или дед Фомы Григорьевича, или тетка деда, или С. И. Курочка? Все они, и никто из них в отдельности. Автор как образ носителя речи в «Вечерах» — это люди, украинцы, множество разнообразных людей, общих в единстве народа, страны, в любви к ней, в единстве народной жизни, однако дифференцированной различиями рассказчиков.

Романтическая идея нации как индивидуальности, метафизической личности распадается. Нация выступила как дифференцированное множество. С другой стороны, единство авторского лица как личности начало расширяться; автор тоже стал умножаться, вбирая в себя множественные, пусть еще механически суммированные, лики людей своего народа.

Автор поставил перед собой задачу реально слиться с коллективом нации, стать его голосом. Как заявка на лозунг — это было не ново, это было давно известно в программах передовой поэзии. Но индивидуализм и метафизика не позволяли сделать этот лозунг художественной реальностью или даже реальным художественным замыслом до того, как демократические веяния эпохи поставили эту задачу перед Гоголем.

Пушкин связал автора с коллективом, но не слил его с ним. Гоголь уже в «Вечерах» сделал первый, еще робкий, шаг в направлении такого слияния (которого достигнуть полностью ему так и не удалось). Этот шаг еще механистичен: Гоголь просто прячет лицо автора за множеством лиц. С одной стороны, он не столько сливает автора с коллективом или хотя бы с множеством, сколько подменяет его этим последним. С другой — он самый коллектив строит как арифметическую сумму лиц (а не последовательность их, ибо, скажем, Фома Григорьевич возвращается в разных местах трижды; иначе почему бы Гоголю не свести три повести, рассказанные дьячком, вместе?).

Мысль о субъекте народа, следовательно, дана в структуре «Вечеров» как книги не органично, не целостно, а путем складывания набегающих один на другой образов личностей. Впоследствии Гоголь достигнет интегрального единства коллективно-собирательного образа носителя речи, субъекта творчества. Здесь этого еще нет (ни идеи, ни образа народа или страны не сложишь простым суммированием личностей). Но и этот первый шаг симптоматичен; с романтизмом же он порывает в самой сути: ибо нет индивидуализма, субъективизма и других признаков романтизма там, где поэт отдал свою душу многим, расплавил себя в разных представителях своего народа, вполне объективных и независимых от него как потенциального образа, а совокупностью своею и поглощающих его.

Таким образом, мы подходим к ответу на первый вопрос, поставленный выше: чья мечта и чья норма воплощена в образной системе «Вечеров на хуторе», поскольку это не мечта индивидуалиста-фантазера, личности, обособившей себя от всяческого объективно-общего?

Множественность рассказчиков в соотнесении с фольклорной основой книги становится массой, народом, хотя бы понятым еще как механический конгломерат, а не как подлинное единство. Мечта и норма, воплощенные во всей художественной ткани «Вечеров», — это мечта народа и норма народа. Фольклорное мышление лежит в основе образного наполнения книги, как оно выражается, например, и в типе демонологии большинства повестей ее; демонологии как бы реально-чувственной, домашней.

У Гоголя в «Вечерах» черти, ведьмы, колдуны — вовсе не «духи», не мистические видения «интеллигентской» романтики, не символы поэзии, изнутри освещающей обыденщину, как у Гофмана, В. Одоевского или Погорельского, не образы тайных и таинственных сил бытия, клокочущих под покровом убогой коры повседневности, как у Матюрена, не формы воплощения «реальнейшего» богатства вселенского духа, заключенного в бренной и иллюзорной оболочке материального и конкретного, как у Новалиса, — а совсем наоборот, такие же конкретные, материальные и даже обыденные существа, как и люди, как обыкновенные деревенские обыватели, — только имеющие некоторые дополнительные по отношению к людям физические свойства. Они не отделены от людей в качестве духов, но, напротив, сопоставлены с ними и приравнены к ним своей полнейшей материальностью.

Это очевидно в применении к черту «Ночи перед Рождеством», плутоватому и вороватому шельме, и притом же сопернику людей в любовных исканиях, в применении к Солохе, ведьме и обыкновеннейшей сельской прелестнице одновременно, в применении к нечистой силе в «Пропавшей грамоте» и т. д. Но это же, хоть и менее очевидно, относится и к патетической мифологии «Страшной мести», так как фантастически-таинственный колорит чудесного в действиях колдуна вполне соотнесен здесь с таким же фантастически-таинственным колоритом в изображении обыкновенных людей, и, следовательно, грани между реальностью и демонологией опять нет, и колдун такой же человек, как и другие люди повести.

А в рассказах другого, непатетического плана образы материальности и «человечности» чертей и других мифологических существ все время поддерживаются манерой повествовать о них совсем как о людях; например: «Черт между тем не на шутку разнежился у Солохи: целовал ее руку с такими ужимками, как заседатель у поповны, брался за сердце, охал…» и т. д.; или: «Черт всплеснул руками и начал от радости галопировать…» («Ночь перед Рождеством»); или: ведьмы «разряжены, размазаны, словно панночки на ярмарке», и черти «на немецких ножках, вертя хвостами, увивались около ведьм, будто парни около красных девушек» («Пропавшая грамота»); всё — сравнения с людьми, и именно с человеческой обыденностью, делающие и чертей с причтом по-человечески обыденными.

В этом смысле любопытна, например, такая поправка Гоголя в черновом тексте «Ночи перед Рождеством» в описании черта, построенном опять на сравнениях с людьми: «Спереди совсем как будто немец… ноги тоненькие как у журавля…»; Гоголь зачеркнул «как у журавля» и немедленно ввел «человеческий образ»: «ноги так тонки, что если бы дать их дюжему диканьскому голове…», а потом еще исправил: «ноги так тонки, что если бы такие имел наш диканьский голова, то он бы переломал их в первом козачке», — и далее опять: «Но сзади он был совершенный поветовый стряпчий в мундире, потому что у него висел хвост, такой острый и длинный, как теперешние мундирные фалды…» и т. д.

И ведь черти в «Пропавшей грамоте» едят вовсе не особые адские яства, а «свинину, колбасу, крошенный с капустой лук и много всяких сластей» и играют в обыкновеннейшую и даже «демократическую» карточную игру — дурня. А в «Ночи перед Рождеством», когда кузнец летит на черте по ночному небу, — создается впечатление, что он просто едет по людной улице, так по-человечески ведут себя все мифологические силы: «… можно было заметить, как вихрем понесся мимо их, сидя в горшке, колдун [обратим внимание на то, что колдун сидит не в каком-либо необычайном или поэтическом сосуде, а в горшке, и что он сидит в нем, то есть едет, как будто в коляске]; как звезды, собравшись в кучу, играли в жмурки… как плясавший при месяце черт снял шапку, увидевши кузнеца, скачущего верхом [совсем уличная сценка встречи какого-нибудь офицера-кавалериста с мастеровым]; как летела возвращавшаяся назад метла, на которой, видно, только что съездила, куда нужно, ведьма [метла в роли извозчика]… много еще дряни встречали они». И когда вслед за тем Гоголь переходит к описанию поездки кузнеца уже не по воздуху на черте, а по земле на коне (в коего оборотился черт) по улицам совершенно реального Петербурга, то картина ночной столицы выходит у него менее «обыденной» и более даже фантастической, чем картина неба, заселенного «духами» (ибо ведь демонология для фольклора — дело домашнее, а столица в ночной иллюминации — далекое, невиданное и экзотическое представление).

Должно упомянуть здесь же и о том, что фантастическая сцена с панночкой в «Майской ночи», хотя и лишена юмористического оттенка, построена в том же плане, вплоть до полной материальности самой панночки и до такой детали, как украинский национальный убор русалок (в тексте говорится о золотых монистах и дукатах на их шеях и об их платьях и рубашках, то есть о народном костюме украинок).

Нет необходимости объяснять, что эта «реальность» демонологии весьма свойственна фольклорному сознанию, типична для него. Здесь выявилась существенная особенность гоголевского метода, наметившаяся уже в «Вечерах»: он ориентируется в своем стремлении опереться на фольклор не только, а иной раз и не столько на отдельные образы фольклора, сколько на метод образной системы фольклора, то есть, в сущности, на тип сознания, выраженный в нем. Это же образует и самую идейную суть «Вечеров», воплощение не индивидуальной, а коллективной мечты и нормы, этической и эстетической, в формах, подобных реальности.

Разумеется, и до Гоголя в литературе обильно использовали мотивы и образы фольклора, в частности — в России с начала 1770-х годов, со времен Чулкова и Попова, сумароковских песен и вплоть до творчества романтиков 1820-х годов. Но до Гоголя в этом использовании преобладал или даже исключительно существовал принцип извлечения из фольклора именно отдельных мотивов, сюжетов, образов и включения их в не свойственную фольклору систему поэтического мышления. Так поступал еще и Державин со своей «Царь-девицей», народной балладой, написанной в духе, не имеющем ничего общего с фольклором, и Жуковский, включивший русские фольклорные мотивы в интернациональную и индивидуалистическую балладную лирику своей «Светланы», и даже Катенин, включавший фольклор в декабристскую гражданскую поэзию, и даже Дельвиг, соединявший русскую фольклорную песню с романтической романсной лирикой, и прозаики начала XIX века, романтизировавшие фольклор.

И лишь после Гоголя могла появиться поэзия Кольцова, и рядом с Гоголем — «Песни западных славян» Пушкина; и гоголевскому наследию обязан Некрасов методом «Кому на Руси жить хорошо» (тогда как мимо Гоголя продолжал традицию Катенина А. К. Толстой). Потому что Гоголь пошел не тем путем, что его предшественники: он использовал смысл, дух, склад сознания фольклора.

Поэтому-то вопрос о фольклоризме Гоголя даже по отношению к «Вечерам на хуторе» нимало не исчерпывается установлением большего или меньшего количества фольклорных параллелей к мотивам, сюжетам, образам или даже отдельным выражениям его произведений. Так, например, обычно такие параллели вовсе не подбираются к «Мертвым душам»; между тем первый том «Мертвых душ», торжество и венец творчества Гоголя, — наиболее фольклорное по основе своей и по методу произведение (отсюда и наименование «поэма»), и оно опирается во всей своей образной системе на художественный опыт, накопленный тысячелетием жизни народов, и оно стремится воплотить в конкретном единстве одной книги суждение о жизни, о людях, о морали и обществе не столько Гоголя-индивидуальности, личности, сколько коллективной мудрости народа и человечества.

Именно в пору работы над «Мертвыми душами» Гоголь писал Погодину (5 мая 1839 года): «Есть в русской поэзии особенные, оригинально замечательные черты, которые теперь я заметил более и которых, мне кажется, другие не замечали… Эти черты очень тонки, простому глазу незаметны, даже если бы указать их. Но, будучи употреблены как источник, как золотые жилы рудниковых глыб, обращенные в цветущую песнь языка и поэзии нынешней доступной, они поразят и зашевелят сильно». Уже в «Вечерах» Гоголь начал поиски путей, так сказать, «перевода» на язык современного искусства не мотивов и деталей, а именно общих «тончайших черт» фольклора. Вероятно, это и почуял И. Мандельштам, когда в своей известной книге 1902 года («О характере гоголевского стиля»), рассматривая Гоголевскую манеру в целом, включая и «Вечера на хуторе», писал: «Стиль Гоголя демократичен»,[11] и видел в этом демократизме существеннейший признак, отличающий стиль Гоголя от стиля и Пушкина, и Лермонтова, и Тургенева, и Толстого, и Достоевского.

«Вечера на хуторе близь Диканьки» — это введение в творчество зрелого Гоголя, и множество нитей связывает этот первый сборник с позднейшими его произведениями. В применении к отдельным мотивам и образам это указывалось не раз, в частности, относительно «Ивана Федоровича Шпоньки»; в самом деле, эта якобы неоконченная, а на самом деле совершенно оконченная[12] повесть заключает ряд мотивов, в дальнейшем развернутых и углубленных Гоголем вплоть до второго тома «Мертвых душ».

Но не только повесть о Шпоньке содержит такие мотивы. Тема гнусной и губительной власти денег, развернувшаяся в «Портрете», намечена в «Вечере накануне Ивана Купала» в чертах, еще кратких, но уже близких к образности «Портрета», например: «Червонцы, дорогие камни в сундуках, в котлах грудами были навалены под тем самым местом, где они стояли. Глаза его загорелись… ум помутился… Как безумный ухватился он за нож, и безвинная кровь брызнула ему в очи… Дьявольский хохот загремел со всех сторон… Все пошло кругом в голове его! Собравши все силы, бросился бежать он» и т. д. Ср. в «Портрете», в редакции «Арабесок» (первая редакция): «… золото сыпалось из его рук… Глаза Черткова горели; казалось, его чувства узнали в золоте ту неизъяснимую прелесть, которая дотоле ему не была понятна…»; «Золото сделалось его страстью…»; «Он скрежетал зубами и пожирал его взором василиска… с бешенством тигра на нее [картину] кидался, рвал, разрывал ее, изрезывал в куски и топтал ногами, сопровождая ужасным смехом адского наслаждения»; разумеется, рассказы о путях духовной гибели Петро и художника Черткова близки идейно.

Тема мечты о былой первобытной свободе казачества, некоем содружестве равных, бодрых и независимых людей в воображаемой, фольклорно воспетой общине казаков, эта тема, развернувшаяся в «Тарасе Бульбе» и достигшая полного развития во второй редакции этой повести, тоже намечена уже в «Вечерах», хотя и слегка и несколько еще водевильно. Она появляется в «Майской ночи», в проведенной через этот рассказ ноте насмешки над пустыми претензиями головы разыгрывать власть; это — насмешка сильных, свободных людей, не боящихся власти и почти беззлобно смеющихся над нею в сознании своей силы; см., например, сцены, где веселые парубки устраивают забавные шутки с головой, тщетно и комично ярящимся при всей своей «мечтательной» власти: «Что вы? не хотите слушаться?.. Вы бунтовщики? Что это? Что это? Вы заводите разбой! Вы… я донесу комиссару! Сей же час! Слышите, сей час. Бегите, летите птицею! Чтоб я вас… Чтоб вы мне…» — Все разбежались». С этой же темой связана и сцена во дворце в «Ночи перед Рождеством», где умные запорожцы не без народного лукавства стараются обвести вокруг пальца царицу, где автор с сочувствием говорит о народных нуждах и тяготах, а царица выглядит несколько наивной в своем руссоистическом умилении простодушием вовсе не таких уж простодушных людей из народа.

Предсказывают «Тараса Бульбу» и некоторые лирико-патетические места «Страшной мести», вроде: «Отчего не поют козаки? Не говорят ни о том, как уже ходят по Украйне ксензы и перекрещивают козацкий народ в католиков; ни о том, как два дни билась при Соленом озере орда. Как им петь, как говорить про лихие дела…» (гл. II), или: «Кто же поведет теперь полки твои? Кто понесется на твоем вороном конике? громко загукает и замашет саблей пред козаками? Козаки, козаки! Где честь и слава ваша? Лежит честь и слава ваша, закрывши очи, на сырой земле…» (гл. IX)[13] и др.

Тема фантастического, противоестественного видения ночного Петербурга уже близка к идее и стилю городских пейзажей «Невского проспекта» дана в «Ночи перед Рождеством»: «Боже мой! Стук, гром, блеск; по обеим сторонам громоздятся четырехэтажные стены; стук копыт коня, звук колеса отзывались громом и отдавались с четырех сторон; домы росли и будто подымались из земли, на каждом шагу; мосты дрожали; кареты летали; извозчики, форейторы кричали; снег свистел под тысячью летящих со всех сторон саней; пешеходы жались и теснились под домами, унизанными плошками, и огромные тени их мелькали по стенам, досягая головою труб и крыш».

Эти сбитые в кучу глаголы безумного движения, эти метафоры и гиперболы, оживляющие мертвые вещи и освещающие облик города тонами бреда и фантазии, этот гром и блеск, эти растущие на каждом шагу дома, дрожащие мосты, кричащие форейторы, фантастические стены и гиперболические тысячи войдут потом в «Невский проспект», в частности в знаменитый заключительный пассаж: «Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде». Разумеется, в «Вечерах» этот пейзаж столицы отчасти мотивирован изумлением деревенского парня, никогда не видавшего ничего подобного, а в «Невском проспекте» этой мотивировки нет, и колорит городской картины возведен в огромное нравственно-социальное обобщение. Но зародилось это обобщение уже в светлом мире «Вечеров», где здоровый рай жизни кузнеца и его собратьев противостоит неестественному ночному безумию столицы.

Во все дальнейшее творчество Гоголя вводит и сочетание высокой напевной патетики с бытовым говором и комически-вещественной детализацией, данное в «Вечерах на хуторе». Впрочем, здесь, в первом сборнике Гоголя, это сочетание выступает еще главным образом как соединение в единой книге рассказов той и этой тональности, данной отдельно. Проникновение в комический рассказ или в рассказ «низкого» тона лирической риторики здесь еще редко (концовка «Сорочинской ярмарки», впрочем, тоже как бы отделенная от всего рассказа; эпизод панночки и кое-какие лирические места в «Майской ночи»).

Иное дело — более поздние произведения Гоголя, сплетающие обе основные стихии его стиля в одном рассказе, как, например, «Невский проспект», «Вий», даже «Тарас Бульба», а затем — в одной обширной композиции «Мертвых душ».