"Лазоревая степь (рассказы)" - читать интересную книгу автора (Шолохов Михаил Александрович)Чужая кровьВ Филипповку, после заговенья, выпал первый снег. Ночью из-за Дона подул ветер, зашуршал в степи об‘иневшим краснобылом, лохматым сугробам заплел косы и догола вылизал кочковатые хребтины дорог. Ночь спеленала станицу зеленоватой сумеречной тишиной. За дворами дремала степь, непаханная, забурьяневшая. В полночь в ярах глухо завыл волк, в станице откликнулись собаки, и дед Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги, держась за комель, долго кашлял, потом сплюнул и нащупал кисет. Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между приступами удушья думки идут в голове привычной хоженой стежкой. Об одном думает дед — о сыне, пропавшем в войну без вести. Был один — первый и последний. На него работал, не покладая рук. Время приспело провожать на фронт против красных, — две пары быков отвел на рынок, на выручку купил у калмыка коня строевого, не конь — буря степная-летучая. Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором. На проводах сказал: — Ну, Петро, справил я тебя, не стыдно и офицеру с такой справой итить… Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми! Деды и прадеды твои службу царям несли, должен и ты!.. Глядит дед в окно, обрызганное зелеными отсветами лунного света, к ветру — какой по двору шарит, неположенного ищет, — прислушивается, вспоминает те дни, что назад не придут и не вернутся. На проводах служивого гремели казаки под камышевой крышей Гаврилиного дома старинной казачьей песней: За столом сидел Петро, хмельной, иссиня-бледный, последнюю рюмку, „стремяную“[3]) выпил, устало зажмурив глаза, но на коня твердо сел. Шашку поправил и с седла перегнувшись горсть земли с родимого база взял. Где-то теперь лежит он и чья земля на чужбинке греет ему грудь? Кашляет дед тягуче и сухо, меха в груди на разные лады хрипят-вызванивают, а в промежутках, когда откашлявшись прислонится сгорбленной спиной к комелю — думки идут в голове знакомой хоженой стежкой. Проводил сына, а через месяц пришли красные. Вторглись в казачий исконний быт врагами, жизнь дедову, обычную, вывернули наизнанку, как порожний карман. Был Петро по ту сторону фронта, возле Донца усердием в боях заслуживал урядницкие погоны, а в станице дед Гаврила на москалей, на красных вынашивал, кохал, няньчил, как Петра — белоголового — сынишку когда-то, ненависть стариковскую глухую. На зло им, носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей, черными нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень[4]) надевал с гвардейским оранжевым позументом, со следами ношенных когда-то вахмистерских погон. Вешал на грудь медали и кресты, полученные за то, что служил монарху верой и правдой, шел по воскресеньям в церковь, распахнув полы полушубка, чтоб все видали. Председатель поселения станицы при встрече как-то сказал: — Сыми, дед, висюльки! Теперь не полагается! Порохом пыхнул дед: — А ты мне их вешал, што сымать-то велишь? — Кто вешал, давно, небось, в земле червей продовольствует. — И пущай!.. А я вот не сыму! Рази с мертвого сдерешь? — Сказанул тоже… Тебя же жалеючи советую, по мне хоть спи с ними, да ить собаки… собаки-то штаны тебе облатают! Они — сердешные — отвыкли от такого виду, не признают свово… Была обида горькая, как полынь в цвету. Ордена снял, но обида росла в душе, лопушилась, с злобой родниться начала. Пропал сын — некому стало наживать. Рушились сараи, ломала скотина базы, гнили стропила раскрытого бурей катуха. В конюшне, в пустых станках по-своему захозяйствовали мыши, под навесом ржавью зазеленела косилка. Лошадей брали перед уходом казаки, остатки добирали красные, а последнюю, лохманогую и ушастую, брошенную красноармейцами в обмен, осенью за один огляд купили махновцы. Взамен оставили деду пару английских обмоток. — Пущай уж наше переходит! — подмигивал махновский пулеметчик. — Богатей, дед, нашим добром!.. Прахом дымилось все нажитое десятками лет. Руки падали в работе; но весною, — когда холостеющая степь ложилась под ногами покорная и истомная, — манила деда земля, звала по ночам властным неслышным зовом. Не мог противиться, запрягал быков в плуг, ехал, полосовал степь сталью, обсеменял ненасытную черноземную утробу ядреной пшеницей — гирькой. Приходили казаки от моря и из-за моря, но никто из них не видал Петра. В разных полках с ним служили, в разных краях бывали — мала ли Россия? — А однополчане — станичники Петра — полком легли в бою с Жлобинским отрядом на Кубани где-то. С старухой о сыне почти не говорил Гаврила. Ночами слышал, как в подушку точила она слезы, носом чмыкала. — Ты чево, старая? — спросит кряхтя. Помолчит та немного, откликнется: — Должно угар у нас… голова што-то прибаливает. Не показывал вида, что догадывается, советовал: — А ты бы рассольцу из-под огурцов. Сем-ка я слазю в погреб, достану? — Спи уж. Пройдет и так!.. И снова тишина расплеталась в хате незримой кружевной паутиной. В оконце месяц нагло засматривал, на чужое горе, на материнскую тоску любуясь. Но все же ждали и надеялись, что придет сын. Овчины отдал Гаврила выделать, старухе говорит: — Мы с тобой перебьемся и так, а Петро придет, што будет носить? Зима заходит, надо ему полушубок шить. Сшили полушубок на Петров рост и положили в сундук. Сапоги расхожие, скотину убирать, ему сготовили. Мундир свой синего сукна берег дед, табаком пересыпал, чтобы моль не посекла, а зарезали ягненка — из овчинки папаху сшил сыну дед и повесил на гвоздь. Войдет с надворья, глянет и кажется, будто выйдет сейчас Петро из горницы, улыбнется, спросит: — Ну как, батя, холодно на базу? Дня через два после этого, перед сумерками пошел скотину убирать. Сена в ясли наметал, хотел воды из колодезя почерпнуть — вспомнил, что забыл варежки в хате. Вернулся, отворил дверь и видит: старуха на коленях возле лавки стоит, папаху Петрову неношенную к груди прижала, качает, как дитя баюкает… В глазах потемнело, зверем кинулся к ней, повалил на пол, прохрипел, пену глотая с губ. — Брось, подлюка!.. Брось!.. Што ты делаешь?!.. Вырвал из рук папаху, в сундук кинул и замок навесил. Только стал примечать, что с той поры левый глаз у старухи стал дергаться и рот покривило. Текли дни и недели, текла вода в Дону, под осень прозрачно-зеленая, всегда торопливая. В этот день замерзли на Дону окраинцы. Через станицу пролетела припоздневшаяся ватага диких гусей. Вечером прибежал к Гавриле соседский парень, на образа в торопях перекрестился. — Здорово дневали! — Слава богу. — Слыхал, дедушка, Прохор Лиховидов из Турции пришел? Он ить с вашим Петром в одном полку служил!.. Спешил Гаврила по проулку, задыхаясь от кашля и быстрой ходьбы. Прохора не застал дома, уехал на хутор к брату, обещал вернуться к завтрому. Ночь не спал Гаврила. Томился на печке бессонницей. Перед светом зажег жирник, сел подшивать валенки. Утро — бледная немочь — точит с сизого восхода чахлый рассвет. Месяц зазоревал посреди неба, сил не хватило дошагать до тучки, на день прихорониться. Перед завтраком глянул Гаврила в окно, сказал почему-то шепотом: — Прохор идет! Вошел он, на казака не похожий, чужой обличьем и внешностью. Скрипели на ногах у него кованные английские ботинки и мешковато сидело пальто чудно#769;го покроя, с чужого плеча, как видно. — Здорово живешь, Гаврила Василич!.. — Слава богу, служивый!.. Проходи, садись. Прохор снял шапку, поздоровался с старухой и сел на лавку в передний угол. — Ну, и погодка пришла, снегу надуло — не пройдешь!.. — Да, снега#768; нынче рано упали… В старину в эту пору скотина на подножном корму ходила. На минуту тягостно замолчали. Гаврила, с виду равнодушный и твердый, сказал: — Постарел ты, парень, в чужих краях! — Молодеть-то не с чего было, Гаврила Василич! — улыбнулся Прохор. Заикнулась было старуха: — Петра нашего… — Замолчи-ка, баба!.. — строго прикрикнул Гаврила. — Дай человеку опомниться с морозу, успеешь… узнать!.. Поворачиваясь к гостю, спросил: — Ну как, Прохор Игнатич, протекала ваша жизня? — Хвалиться нечем. Дотянул до дома, как кобель с отбитым задом, и то — слава богу. — Та-а-ак… Плохо#769; у турка жилось, значица? — Концы с концами насилу связывали, — Прохор побарабанил по столу пальцами. — Однако и ты, Гаврила Василич, дюже постарел, седина вон как обрызгала тебе голову… Как вы тут живете при советской власти? — Сына вот жду… стариков нас докармывать… — криво улыбнулся Гаврила. Прохор торопливо отвел глаза в сторону. Гаврила приметил это, спросил резко и прямо: — Говори, где Петро? — А вы разве не слыхали? — По-разному слыхали — отрубил Гаврила. Прохор свил в пальцах грязную бахромку скатерти, заговорил не сразу. — В январе, кажись… ну да, в январе, стояли мы сотней возле Новороссийского города… Город такой у моря есть… Ну, обныковенно стояли… — Убит, што ли?.. — нагинаясь, низким шопотом спросил Гаврила. Прохор, не поднимая глаз, промолчал, словно и не слышал вопроса. — Стояли, а красные прорывались к горам, к зеленым на соединенье. Назначает его, Петра вашего, командир сотни в раз’езд… Командиром у нас был под’есаул Сенин… Вот тут и случись… понимаете… Возле печки звонко стукнул упавший чугун, старуха, вытягивая руки, шла к кровати, крик распирал ей горло: — Не вой!!. — грозно рявкнул Гаврила, и, облокотясь о стол, глядя на Прохора в упор, медленно и устало проговорил: — Ну, кончай! — Срубили!.. — бледнея выкрикнул Прохор и встал, нащупывая на лавке шапку. — Срубили Петра… на-смерть… Остановились они возле леса, коням передышку давали, он подпругу на седле отпустил, а красные из лесу… — Прохор, захлебываясь словами, дрожащими руками мял шапку. — Петро черк за луку, а седло коню под пузо… Конь горячий… не сдержал, остался… Вот и все!.. — А ежели я не верю?.. — раздельно сказал Гаврила. Прохор не оглядываясь торопливо пошел к двери. — Как хотите, Гаврила Василич, а я истинно… Я правду говорю… Гольную правду… Своими глазами видал… — А ежели я не хочу этому верить?!. — багровея захрипел Гаврила. Глаза его налились кровью и слезами, разодрав у во#768;рота рубаху, он голой волосатой грудью шел на оробевшего Прохора, стонал, запрокидывая потную голову: — Одного сына убить?!.. Кормильца?!. Петьку мово?! Брешешь, сукин сын!.. Слышишь ты?!.. Брешешь! Не верю!.. #903; #903; #903; А ночью, накинув полушубок, вышел во двор, поскрипывая по снегу валенками, прошел на гумно и стал у скирда. Из степи дул ветер, порошил снегом, темень черная и строгая громоздилась в голых вишневых кустах. — Сынок! — позвал Гаврила вполголоса. Подождал немного и не двигаясь, не поворачивая головы, снова позвал: — Петро!.. Сыночек!.. Потом лег плашмя на притоптанный возле скирда снег и тяжело закрыл глаза. В станице поговаривали о продразверстке, о бандах, что шли с низовьев Дона. В исполкоме на станичных сходах шопотом сообщались новости, но дед Гаврила ни разу не ступнул на расшатанное исполкомское крыльцо, надобности не было, потому о многом не слышал, многого не знал. Диковинно показалось ему, когда в воскресенье после обедни заявился председатель, с ним трое в желтых куценьких дубленках, с винтовками. Председатель поручкался с Гаврилой и сразу как обухом по затылку: — Ну, признавайся, дед, хлеб есть? — А ты думал как, духом святым кормимся? — Ты не язви, говори толком, где хлеб? — В амбаре, само собой. — Веди. — Дозволь узнать, какое вы имеете касательство к мому хлебу? Рослый, белокурый, по виду начальник, постукивая на морозе каблуками, сказал: — Излишки забираем в пользу государства. Продразверстка, слыхал, отец? — А ежели я не дам? — прохрипел Гаврила, набухая злобой. — Не дашь? — Сами возьмем!.. Пошептались с председателем, полезли по закромам, в очищенную смугло-золотую пшеницу накидали с сапог снежных ошлепок. Белокурый закуривая решил: — Оставить на семена, на прокорм, остальное забрать, — оценивающим хозяйским взглядом прикинул количество хлеба и повернулся к Гавриле. — Сколько десятин будешь сеять? — Чортову лысину засею!.. — засипел Гаврила, кашляя и судорожно кривляясь. — Берите, проклятые!.. Грабьте!.. Все ваше!.. — Што ты осатанел, што ли, остепенись, дед Гаврила!.. — упрашивал председатель, махая на Гаврилу варежкой. — Давитесь чужим добром!.. Лопайте!.. Белокурый собрал с усины оттаявшую сосульку, искоса умным насмешливым глазом кольнул Гаврилу, сказал с спокойной улыбкой: — Ты, отец, не прыгай! Криком не поможешь. Что ты визжишь, аль на хвост тебе наступили? — и, хмуря брови, резко переломил голос: — Языком не трепи!.. Коли длинный он у тебя — привяжи к зубу!.. За агитацию… — не договорив, хлопнул ладонью по желтой кобуре, перекосившей пояс, и уже мягче сказал: — Сегодня же свези на ссыппункт! Не то, чтобы испугался старик, а от голоса уверенного и четкого обмяк, понял, что в самом деле криком тут не пособишь. Махнул рукой и пошел к крыльцу. До половины двора не дошел — дрогнул от окрика дико хриплого: — Где продотрядники?!. Повернулся Гаврила — за плетнем, вздыбив приплясывающую лошадь, кружится конный. Предчувствие чего-то необычайного дрожью подкатилось под колени. Не успел рта раскрыть, как конный, увидев стоявших возле амбара, круто осадил лошадь и, неуловимо поведя рукой, рванул с плеча винтовку. Сочно треснул выстрел, и в тишине вслед за выстрелом, на короткое мгновение облапившей двор, четко сдвоил затвор, патронная гильза вылетела с коротким жужжаньем. Оцепененье прошло: белокурый, влипая в притолку, прыгающей рукой долго, до жути, тянул из кобуры револьвер, председатель, приседая по-заячьи, рванулся через двор к гумну, один из продотрядников упал на колено, выпуская из карабина обойму в черную папаху, качавшуюся за плетнем. Двор захлестнуло стукотнею выстрелов. Гаврила с трудом оторвал от снега словно прилипшие ноги и тяжело потрусил к крыльцу. Оглянувшись, увидел, как трое в дубленках недружно, врассыпную, застревая в сугробах, бежали к гумну, а в радушно распахнутые ворота клубясь хлынули конные. Передний в кубанке, на рыжем жеребце горбатясь, приник к луке и перекружил над головою шашку. Перед Гаврилой лебедиными крыльями мелькнули концы его белого башлыка, в лицо кинуло снегом, брызнувшим из-под лошадиных копыт. Обессиленно прислонясь к резному крыльцу, Гаврила видел, как рыжий жеребец подобравшись взлетел через плетень и закружился на дыбках возле початого скирда ячменной соломы, а кубанец, свисая с седла, крест-на-крест рубил ползающего в корчах продотрядника… На гумне обрывчатый неясный шум, возня, чей-то протяжный рыдающий вскрик. Через минуту гулко стукнул одинокий выстрел. Голуби, вспугнутые было стрельбой и вновь попадавшие на крышу амбара, сорвались в небо фиолетовой дробью. Конные на гумне спешились. По станице неумолчно плескался малиновый трезвон. Паша — станичный дурачок — взобрался на колокольню и по глупому своему разуму хватил во все колокола, вместо набата вызванивая пасхальную плясовую. К Гавриле подошел кубанец в наброшенном на плечи белом башлыке. Лицо его горячее и потное подергивалось, углы губ слюняво свисали вниз. — Овес есть? Гаврила трудно двинулся от крыльца; подавленный виденным, не мог совладать с онемевшим языком. — Оглох ты, чорт?!.. Овес есть, спрашиваю? Неси мешок! Не успели подвести лошадей к корыту с кормом — в ворота вскочил еще один. — По коням!.. С горы пехота!.. Кубанец с проклятием взнуздал облитого дымящимся потом жеребца и долго тер снегом обшлаг своего правого рукава, густо измазанного чем-то багрово-красным. Со двора их выехало пятеро, в тороках последнего угадал Гаврила желтую в кровяных узорах дубленку белокурого. До вечера за бугром в терновой балке погромыхивали выстрелы. В станице, побитой собакой, приниженно лежала тишина. Уже заголубели сумерки, когда Гаврила решился пойти на гумно. Вошел в настежь открытую калитку, увидел: на гуменном прясле, уронив голову, повис настигнутый пулей председатель. Руки его, свисая вниз, словно тянулись за шапкой, валявшейся по ту сторону прясла. Неподалеку от скирда, на снегу, притрушенном об‘едьями и половой, лежали раздетые до белья продотрядники — все трое в ряд. И глядя на них, уже не ощутил Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с утра. Казалось небывальщиной, сном, чтобы на гумне, где постоянно разбойничали соседские козы, обдергивая прикладок соломы, теперь лежали изрубленные, обезображенные люди, и от них, от талых круговин примерзшей пузырчатой крови, уже струился-тек сладкий васильковый запах мертвечины… Белокурый лежал неестественно отвернув голову, и если б не голова, плотно прижатая к снегу, можно было бы подумать, что лежит он отдыхая, так ужасающе беспечно были закинуты его ноги одну за другую. Второй, щербатый и черноусый выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь непримиримо и злобно. Третий, зарывшись головою в солому, недвижно плыл по снегу — столько силы и напряжения было в мертвом размахе его рук. Нагнулся Гаврила над белокурым, вглядываясь в почерневшее лицо, и дрогнул от жалости: лежал перед ним мальчишка лет девятнадцати, а не сердитый с колючими глазами продкомиссар. Под желтеньким пушком усов возле губ стыл иней и скорбная складка, лишь поперек лба темнела морщинка, глубокая и строгая. Бесцельно тронул рукою голую грудь и качнулся от неожиданности: сквозь леденящий холодок ладонь прощупала потухающее тепло… Старуха ахнула и крестясь шарахнулась к печке, когда Гаврила, кряхтя и стоная, приволок на спине одеревяневшее, кровью почерненное тело. Положил на лавку, обмыл холодной водой, до устали, до пота тер колючим шерстяным чулком ноги, руки, грудь, прислонился ухом к гадливо-холодной груди и насилу услышал глухой, с долгими промежутками, стук сердца. Четвертые сутки лежал он в горнице, шафранно-бледный, похожий на покойника. Пересекая лоб и щеку, багровел запекшийся кровью шрам, туго перевязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух. Каждый день Гаврила вставлял ему в рот свой потрескавшийся зачерствелый палец, концом ножа осторожно разжимал стиснутые зубы, а старуха через камышинку лила подогретое молоко и навар из бараньих костей. На четвертый день с утра на щеках белокурого блекло зарозовел румянец, к полудню лицо его полыхало как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь потрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот. С этой поры стал он несвязно и тихо бредить, порывался вскакивать с кровати. Днем и ночью дежурили около него Гаврила поочередно с старухой. В длинные зимние ночи, когда восточный ветер, налетая с обдонья, мутил почерневшее небо и низко над станицей стлал холодные тучи, сиживал Гаврила возле раненого, уронив голову на руки, вслушиваясь, как бредил тот, незнакомым окающим говорком несвязно о чем-то рассказывая; подолгу вглядывался в смуглый треугольник загара на груди, в голубые веки глаз, обведенных сизыми подковами. И когда с выцветших губ текли тягучие стоны, хриплая команда, безобразные ругательства и лицо искажалось гневом и болью — слезы закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила непрошенная. Видел Гаврила, как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет, и сохнет возле кровати старуха, примечал и слезы на щеках ее, вспаханных морщинами, и понял, вернее почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к Петру — покойному сыну пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью зацелованного чьего-то чужого сына… Заезжал как-то командир проходившего через станицу полка. Лошадь у ворот оставил с ординарцем, сам вбежал на крыльцо, гремя шашкой и шпорами. В горнице шапку снял и долго молча стоял у кровати. По лицу раненого бродили бледные тени, из губ, сожженных жаром, точилась кровица. Качнул командир преждевременно поседевшей головой, затуманясь и глядя куда-то мимо Гаврилиных глаз, сказал: — Побереги товарища, старик! — Поберегем! — твердо ответил Гаврила. Текли дни и недели. Минули святки. На шестнадцатый день в первый раз открыл белокурый глаза и долго не мигая глядел на Гаврилу. Звякнуло у старика сердце, когда услышал, он голос паутинно-тонкий, скрипучий: — Это ты, старик? — Я. — Здорово меня обработали? — Не приведи Христос! Во взгляде прозрачном и неуловимом почудилась Гавриле усмешка беззлобно-простая. — А ребята? — Энти тово… закопали их на плацу. Молча пошевелил по одеялу пальцами и перевел взгляд на некрашенные доски потолка. — Звать-то тебя как будем? — спросил Гаврила. Голубые с прожилками веки устало опустились. — Николай. — Ну, а мы Петром кликать будем… Сын у нас был… Петро… — пояснил Гаврила. Подумав, хотел еще о чем-то спросить, но услышал ровное в нос дыханье и, удерживая руками равновесие, на цыпочках отошел от кровати. Жизнь возвращалась к нему медленно, словно нехотя. На другой месяц с трудом поднимал от подушки голову, на спине появились пролежни. С каждым днем с ужасом чувствовал Гаврила, что кровно привязывается к новому Петру, а образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдовом оконце хаты. Силился вернуть прежнюю тоску и боль, но прежнее уходило все дальше, и ощущал Гаврила от этого стыд и неловкость. Уходил на баз, возился там часами, но вспомнив, что с Петром у кровати сидит неотступно старуха, испытывал ревнивое чувство. Шел в хату, молча топтался у изголовья кровати, негнущимися пальцами неловко поправлял наволочку подушки и, перехватив сердитый взгляд старухи, смирно садился на скамью и притихал. Старуха поила Петра сурчиным жиром, настоем целебных трав, снятых весною в майском цвету. От этого ли или от того, что молодость брала верх над немощью, но раны зарубцовывались, кровь красила пополневшие щеки, лишь правая рука с изуродованной у предплечья костью срасталась плохо, как видно, отработала свое. Но все же на второй неделе поста в первый раз присел Петро на кровати сам, без посторонней помощи, и, удивленный собственной силой, долго и недоверчиво улыбался. Ночью в кухне, покашливая на печке, шепотом: — Ты спишь, старая? — А што тебе? — На ноги подымается наш… Ты завтра из сундука Петровы шаровары достань… Приготовь всю амуницию… Ему ить разу надеть нечего. — Сама знаю! Я ишо надысь достала. — Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то достала? — Ну, а то телешом, што ли, парню ходить! Гаврила повозился на печке, чуть было задремал, но вспомнил и торжествуя поднял голову. — А папах? Папах, небось, забыла, старая гусыня? — Отвяжись! Мимо сорок разов прошел и не спотыкнулся, вон на гвозде другой день висит!.. Гаврила досадливо кашлянул и примолк. Расторопная весна уж турсучила Дон. Лед, будто источенный червями, почернел и ноздревато припух. Гора облысела. Снег ушел из степи в яры и балки. Обдонье млело затопленное солнечным половодьем. Из степи ветер щедро кидал запахи воскресающей полынной горечи. Был на исходе март. — Сегодня встану, отец! Несмотря на то, что все красноармейцы, переступавшие порог Гаврилиного дома, глянув на его волосы, опрятно выбеленные сединой, называли его отцом, на этот раз Гаврила почувствовал в тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему так или действительно Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал: — Третий месяц лежишь… Пора уж, Петя! Вышел на крыльцо, ходульно переставляя ноги, и чуть было не задохнулся от избытка воздуха, втолкнутого в легкие ветром. Гаврила поддерживал его сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской привычные слезы. Подвигаясь мимо нахохоленной крыши амбара, спросил названный сын — Петро: — Хлеб отвез тогда? — Отвез… — нехотя буркнул Гаврила. — Ну, и хорошо сделал, отец! И опять от слова „отец“ потеплело у Гаврилы в груди. Каждый день ползал Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И отовсюду: с гумна, из-под навеса сарая, где бы ни был, провожал Гаврила нового сына беспокойным ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал, поскользнувшись. Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные. Как-то дня два спустя после того, как в первый раз вышел Петро на двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила: — Откель же ты родом, сынок? — С Урала. — Из мужицкого сословия? — Нет, из рабочих. — Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь? — Нет, отец, я на заводе работал. На чугунно-литейном заводе. С мальства там. — А хлеб забирать, это как же пристроился? — Из армии послали. — Ты што же у них за командира был? — Да, им был. Было трудно спрашивать, но к этому вел. — Значица ты — партейный. — Коммунист, — ответил Петро, ясно улыбаясь. И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле чуждое слово. Старуха, выждав время, спросила с живостью: — А семья-то есть у тебя, Пе#769;тюшка? — Ни синь пороха! Один, как месяц в небе! — Родители должно померли? — Еще махоньким был, лет семи… Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается… — Эка сучка-то!.. Тебя жалкенького, стало-быть, кинула? — Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос. Гаврила свесил с печи ноги, долго молчал, потом заговорил раздельно, медленно. — Што ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас… Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем… был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем… За это время сколько горя с тобой натерпелись, должно от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь как за родного… Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас, на Дону, плодовитая, щедрая… Справим тебя, женим… Я свое отжил, правь хозяйством ты… По мне, лишь бы уважал нашу старость, да перед смертью в куске не отказывал… Не бросай нас стариков, Петро!.. За печкой верещал сверчок трескуче и нудно. Под ветром тосковали ставни. — А мы с старухой тебе уж невесту начали приглядывать… Гаврила с деланной веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой. Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получался волнующий и редкий: „тук-тик-так!.. тук-тик-так!.. тук-тик-так!..“ Как видно, обдумывал ответ и решившись оборвал стук, тряхнул головой. — Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый… Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там — видно будет. — А там, может, навовсе останешься! — закончил Гаврила. Прялка под ногой старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть. Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком — не знаю. Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало ведро. Дон, буйный как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье зеленовато-белесое насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневой всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На расходе пасся скот, вылинявший и ребристый. Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, волочили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать. Дни шли воровской неприметной поступью. Подошел покос. Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось — ушел в исполком, позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес — на имя Гаврилы с передачей тов. Косых, Николаю. Томимый неясной тревогой Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом. Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой. На мгновение пришла мысль — изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью: — Тебе, сынок, письмо откель-то. — Мне? — удивился тот. — Тебе. Иди, читай! Засветив в хате огонь, Гаврила острым нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил: — Откель оно пришло? — С Урала. — От кого прописано? — полюбопытствовала старуха. — От товарищей с завода. Гаврила насторожился. — Вщет чего же пишут? У Петра темнея померкли глаза, ответил нехотя: — Зовут на завод… Собираются его пускать. С 17-го года стоял. — Как же?.. Стало быть, поедешь?.. — глухо спросил Гаврила. — Не знаю… Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную черноземь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сравнял бы, чтобы росла на нем крапива, да лопушился бурьян… На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро: — Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод… Тянет, душу мутит… — Аль плохо живется? — Не то… Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие, какие пришли из армии, снова подымают завод на ноги… Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают… как же я могу жить тут? А совесть?.. — Чем пособишь-то? Рукой ить неправ. — Чудно говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат! — Не держу. Поезжай!.. — бодрясь ответил Гаврила. — Старуху обмани… скажи, што возвернешься… Поживу, мол, и вернусь… А то затоскует, пропадет… один ить ты у нас был… И цепляясь за последнюю надежду, шопотом, дыша порывисто и хрипло: — А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость? А?.. #903; #903; #903; #903; #903; #903; Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес шурша осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая над Доном, возле часовенки круто заворачивала влево. От поворота видны церкви Окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов. Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться. — На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка, — указывал он кнутовищем на унылую верхушку часовни. — Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станции с версту, помаленечку дойдешь. Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки. — Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас… — и кривя изуродованное болью мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос: — Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе… Не забыл?… Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!.. Петро прихрамывая пошел, почти побежал, по узенькой каемке дороги. — Вороча#769;йся!.. — цепляясь за арбу, кричал Гаврила. „Не вернется!“ — рыдало в груди невыплаканное слово. В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую, дымчатую пыль. |
||
|