"Великое кочевье" - читать интересную книгу автора (Коптелов Афанасий Лазаревич)Глава третьяВ аиле Утишки Бакчибаева ждали утренний чай. Урмат расставила вокруг очага деревянную посуду, разломила курут, из-за кровати достала мешок, в котором хранился талкан. Мешок оказался пустым. Алтайка украдкой отбросила его за спину, свирепо покосилась на детей и стала хлопотливо разливать чай, черпая деревянной поварешкой из казана. Чай был вскипячен по всем правилам — с солью и молоком. Недоставало лишь талкана. Утишка жадно хватил глоток горячего чая, фыркнул, облизал потрескавшиеся темные губы. — Чем кормишь мужа? — рявкнул Утишка, и черные кустики бороды задрожали. — Нет у нас, хозяин, больше ни талкана, ни ячменя, — оправдывалась жена, спрятавшись за люльку. — Я берегла талкан, дышать на него боялась, пылинки не съела… Это ребятишки… Утишка вскочил: — Сама сожрала все! Урмат сжалась и, зажмурившись, уткнула лицо в обрывки лисьего воротника. Но на этот раз муж не тронул ее. Он стремительно вылетел из аила и так хлопнул дверью, что вздрогнули стропилины и посыпалась пыль с лиственничной коры. «Если бы жили на старом месте, можно было бы к Сапогу сходить. Он дал бы ячменя за отработку. А отсюда в которую сторону бросишься?» — подумал он, мотая головой. Утишка любил болтать пальцем в чашке с чаем и ногтем отковыривать со дна распаренный талкан, похожий не то на плохое тесто, не то на густую кашу. Он как бы ощущал теперь весь несложный процесс приготовления талкана. Вот приятно пощелкивают тугие золотистые зерна ячменя, поджариваемые в раскаленном казане. Урмат ворошит их березовой палочкой. По всему аилу стелется сладкий запах подгорающих зерен. Потом жена уходит на луг, чтобы на легком ветерке еще раз провеять ячмень. А он, Утишка, положив голову на порог, смотрит, как улетает вдаль желтая пыль, пахнущая хлебом. Наконец под не знающими устали руками жены скрежещут синие каменные плиты, растирая медно-красные зерна. А он, Утишка, полными горстями черпает с нижнего камня не успевший остыть талкан, чуть хрустящий на зубах… Бакчибаев бесцельно бродил по лугу, недовольно глотал обильную слюну и облизывал сохнущие губы. Дойдя до бурливой речки Кураган, он увидел на берегу Карамчи. Зачерпнув ведро воды, она пошла к своему жилью. Утишка долго смотрел ей вслед. «Сейчас она одна дома… Мне никто не помешает». Он удовлетворенно провел рукой по непокорным кустам бороды и пошагал к аилу Борлая. Той порой Карамчи успела поставить чайник к огню и, раскрыв дверь, села шить мужу зимнюю обувь из желтой шкуры, содранной с косульих ног. При появлении соседа на пороге аила она, уступая обычаю гостеприимства, неохотно поднялась с места и длинной палкой взболтнула пенистый чегень в артыке — большом кожаном мешке, — по всему жилью разлился ядреный запах кислого молока. Засучив рукав, она зачерпнула полную чашку голубоватой жидкости, напоминавшей взболтанную простоквашу, и поднесла Утишке. Гость из уважения к хозяйке сдернул шапку с головы и прилип губами к щербатому краю чашки. — Худой у тебя муж: бросил одну на новом месте… — Утишка скользнул глазами по строгому лицу женщины, по засыпанной бусами груди и, не ожидая приглашения, опустился на баранью шкуру. — Но он не рычит на жену, когда нет талкана, — громко молвила Карамчи. — Говорят, что твой муж проездит до осени. А может, и не вернется… И что надо человеку?.. Ездит где-то там… — Значит, дело есть, коли ездит. — А чем ты питаться будешь без него? — Проживу, у тебя просить не стану. — Талкан у меня будет, приходи. — Можно и без талкана прожить. Бакчибаев усмехнулся: — Без талкана? Ты еще скажешь, что без мужика можно. Карамчи замолкла, склонившись над люлькой. Утишка прищурил глаза. — Я ночью приду… Мяса тебе принесу. — Попробуй, если надоело ходить с целой головой, — сказала женщина, гневно взглянув на Утишку. У входа лениво зевнула собака и заурчала на неприятного ей человека. Карамчи по шагам узнала Чаных. Утишка недовольно покосился на нежданную посетительницу Борлаева аила и, почувствовав себя лишним, поспешил уйти. Шагая твердо, сам с собой разговаривал: — У меня будет ячмень. Будет. Они придут и попросят для талкана. Покланяются мне. И Карамчи придет. Для нее оставлю хороший ячмень. Пусть знает меня. А сам я буду по три раза в день пить чай с талканом — по целой горсти в чашку. До вечера он бродил по обширному лугу. Возле небольшого холма облюбовал ровную полянку, где изрытая кротами земля напоминала мягкий войлок. Раза три прошел по ней из конца в конец. «Здесь городьбу к речке приткну, а там — к скале. Загородить пособят бестабунные соседи. Одному денег дам, другому посулю ячменя. Они пойдут ко мне на работу, как к Сапогу. А я захочу — возьму, не захочу — откажу. Пусть пьют голый чай…» Он мысленно переносил себя в будущее. Золотистая осень. Дни короткие, но мягкие и ласкающие последней теплотой. Медные колосья клонятся к жирной земле. Утишка без устали рвет ячмень с корнем, обивая землю о сапоги. Рядом с полосой разводит костер, обжигает колосья и ссыпает на кожаный полог. Берет увесистую палку, несколько раз со всего плеча ударяет по колосьям — и собирай зерно. Вот приходят к нему соседи. Один подставляет мешок, второй — подол шубы. Все жалобно бормочут, что давно не видали талкана, и еле волочат ноги. Утишка повторяет, что у него своя семья большеротая, для себя не хватит урожая, но потом, как бы сжалившись, опускается к вороху, насыпает ведро золотистых зерен и говорит строгим голосом: «Зимой принесешь мне двадцать белок. Не забудь, двадцать первосортных белок… За каждую пригоршню ячменя по две белки». Борлаю он бросит небрежно: «Тридцать шкурок, и чтобы все были без изъяна». Если широколобый догадается послать Карамчи, то Утишка может даром насыпать ей полный мешок. На следующий день он нашел в лесу лиственницу с толстым и крутым суком, срубил ее, заострил и положил сушить. Когда дерево высохло, он изрезал солдатский котелок и обил острие лиственницы. Съездив за шаманом, Утишка принес в жертву злым духам двухлетнего жеребенка. Серая шкура висела над холмом, обращенная оскаленной мордой к солнцу. Ветер раскачивал ее, и мертвые копыта пощелкивали, словно шкура бежала по воздуху. В зубах шелестели, как веник, сухие березовые ветки… Крошечную полоску Утишка ковырял все лето. Привязывал аркан за лиственничный ствол — свою самодельную соху — и, продернув под стремя, обматывал вокруг седла. Сажал жену на лошадь, а сам широкой грудью наваливался на ручку самодельного андазына.[15] Аркан резал ноги коню, и тот часто взлягивал, сбрасывая Урмат. Утишка ругался на всю долину и пускал в дело кулаки. Как он ни наваливался на ручку, андазын все-таки не шел в землю и оставлял позади себя лишь неглубокую черту. Вечерами Бакчибаев пил араку большими глотками, а поздно ночью вываливался из аила и кричал вниз по долине: — Горы ячменя вырастут! Утишка будет богатым! Братья Токушевы остановились на камнях у реки. Борлай скинул шубу, сорвал шапку с головы и покорно присел на корточки, пробуя, холодная ли вода. Байрым подошел к нему не спеша, терпеливо точил один о другой скрежетавшие зазубринками ножи. — Тверже бери и смелей, — попросил старший брат, заранее стискивая зубы. Байрым кинул на песок большой нож, сверкнувший в лучах уходящего солнца, а маленький поправил о заскорузлое голенище, о ладонь и занес над поникшей головой. Борлай часто обливал голову водой, обильно намазывал слюной, но все это плохо помогало: тупой нож драл вороную щетину со скрипом, оставляя красные ссадины. Тогда брадобрей, схватив большой нож, начал скоблить смелее, быстрее, а Борлай при этом глухо покрякивал, и тощая косичка его вздрагивала. Где-то мелодично позванивал казан. Тревожно блеяли овцы. Байрым посмотрел вверх по долине: — Кочует кто-то. Обвешанные продымившимся домашним скарбом кони остановились неподалеку от аила Утишки. Закончив бритье, братья пришли на место, облюбованное новоселом. Это был Таланкеленг. Неожиданному появлению Токушевых он удивился и, не сумев скрыть досады, спросил Борлая: — Ты все еще не уехал учиться? — А я, может быть, не поеду. — В самом деле? — переспросил Таланкеленг. — Верно, ты махни рукой… Чего тебе от них, от русских? Какая польза? Поедем со мной вместе араковать.[16] Борлай кончиком языка провел по губам: давно он не араковал. Давно не видел беспечных дней. А время действительно гулливое! Цветистые долины красивее небес, веселые леса полны приятных запахов, а реки поют свои бесконечные песни. Заманчиво облететь сотню аилов. И везде-то тебя угостят аракой, пахнущей дымком и сытным жильем! Горы раздвинутся, улыбнувшись. Безмятежные дни пойдут торопливой вереницей… — Погода веселая. Травы хорошие — молока много: тажууры у всех полны аракой, — продолжал Таланкеленг. — У нас с тобой нет табунов, чтобы араковать. Нам заботы о завтрашнем дне точат шеи. — Не всем табуны иметь. Свет не без добрых людей. — Но добрые люди — не солнце: к тебе они лицом, а к нам — затылком. Токушев взглянул на шапку новосела, на длинную кисть из разноцветных прядей, и на его лицо легли суровые складки. Таланкеленг хлопотал возле вьюков. — У отцов наших не больше было кобыл, да они от весны до осени араковали, — напомнил он. — Весело жили. А мы… — Что мы? — перебил Борлай, возмущенно сверкнув глазами. — Разве веселье только в араке? Глупости говоришь. Да, одни глупости. Если у человека на сердце весна, если он задумал всю жизнь по-новому повернуть, то ему и без араки весело. — Ну, сказал тоже, — отмахнулся Таланкеленг. — Никто тебе не поверит, что сухая кость лучше куска мяса. И ты сам это знаешь. А жизнь… — Таланкеленг поднял голову и поучающим тоном произнес явно не свои, а заученные слова: — Не мы хозяева жизни, и не нам ее поворачивать. А то надорваться недолго. — Ничего, у народа силы хватит, — задорно сказал Борлай и, вычеканивая каждое слово, продолжал: — Даже зверь не вечно бегает по старым следам. Ему и то приходит пора мять новые тропы. Людям надо кочевать туда, где они еще не были. Надо идти к хорошей жизни. Только что скрылись за темно-синие вершины гор золотые лучи солнца, а на востоке уже поднялась полная луна, похожая на размалеванный под кровь шаманский бубен. Тени, бросаемые аилами, закрыли всю долину. Остался единственный просвет. Первыми на эту лунную дорогу вышли Карамчи и Муйна — жена Байрыма. Они взялись за руки и, пошатываясь, словно пьяные, запели: Ох и далеко же стелются звонкие голоса под ночным небосклоном! Весело катятся по лесам, звенят в каменных ущельях. Голос в это время — как хорошая труба. И никому-то не улежать в тот час в дымном аиле. Босые ребята, припрыгивая, выбегут на луг, как ягнята в первый весенний день. Выйдут женщины, на ходу поправляя блестящие косы. Поднимутся степенные мужчины. И даже старухи, махнув руками на соленый чай в казанах, покинут аилы. Вмиг опустеют жилища — словно ветром повыдует всех. А полчаса спустя прискачут люди с соседних кочевий… Еще не улеглась вдали запевка, как послышался торопливый шорох шагов. В одну минуту возник просторный круг — ойын.[17] Люди стояли плечом к плечу и, весело покачиваясь из стороны в сторону, пели: Запевала женщина, слагавшая песню. Один за другим присоединялись гортанные мужские голоса и звонкие девичьи. Песня текла все стремительнее и на самых высоких нотах внезапно обрывалась. Первая песня — о людях, поутру отправляющихся на курсы. Вторая о долине Голубых Ветров, где травы мягкие, точно волосы девушки, и леса густые, как травы. Потом пели о жарком лете, принесшем жгучую, словно огонь, араку. Время от времени мужчины покидали волнующийся круг, чтобы сбегать в аил и опрокинуть чашку веселящего напитка. И снова ширился круг, песни лились веселее. Борлай Токушев чувствовал себя молодоженом: лишь на свадьбах бывали такие многоголосые ойыны. Не зря же Филипп Иванович крикнул Борлаю на ухо: — Пойдет кочевье за вами, как табун за пастухом! Круг покачивался так стремительно, что Борлаю казалось: вот сейчас кто-нибудь оторвется от товарищей и отлетит далеко в сторону. Он легко вскинул голову и посмотрел на луну. Луна как бы пошатывалась в такт поступи ойына. Песни, расстилаясь по долине, достигали самых далеких урочищ. Нет, они не умрут, не позабудутся людьми, эти новые песни бодрости и силы. Наоборот, они перекинутся через хребет и начнут будить кочевников на берегах Каракола. И Борлай, вскинув голову, запел с небывалым подъемом: Певцы смолкли, прислушиваясь к нему, и он еще громче закончил: — Хорошо! Хорошо! — похвалил Суртаев. — Слагай еще. Сенюш Курбаев решил повторить песню друга, надеясь, что все подхватят ее, но в это время у противоположной стороны послышался хриплый голос Утишки: Не успел Борлай ответить новой песней, как раздался визгливый голос Таланкеленга, напомнившего, что они собрались не на сходку, где спорят, а на ойын, где веселятся. Утишка запел о парне, который любил девушку с глазами, сиявшими ярче полуночных звезд. Потом полилась песня Ярманки: Суртаев подтолкнул Борлая: — Кто сложил? — Сам, наверно. На ойыне старых песен не поют. — Толковый парень. Надо учить малого. В кругу уже звучала новая песня младшего Токушева: Борлай, исподлобья взглянув на Ярманку, подумал, что все участники ойына поняли, к кому обращена эта песня, и в душе зло смеются над Токушевыми. Он готов был броситься к парню, тряхнуть его за воротник и, повернув лицом к Чаных, сказать: «Двух жен бедняку не прокормить. А отвернешься от этой — зашибу». Но в этот миг он услышал настойчивый голос Филиппа Ивановича: — Откроется алтайская школа — обязательно будем учить малого. Никогда не пел Ярманка с такой глубокой теплотой. Он думал, что эта звездная ночь в долине Голубых Ветров будет его последней ночью, проведенной в кругу сородичей, думал о новом своем аиле, о молодой и веселой жене. Еще день — и он увезет Яманай туда, где кочуют чужие сеоки, где их никто не знает. Хорошо, что придумали такие шумные проводы отъезжающих на курсы, — Ярманке легче ускользнуть незамеченным. Перед утром он непременно уедет. Сирот прокормит Байрым. Ведь Чаных по наследству должна перейти к нему. Тени аилов укоротились, а потом не спеша повернулись и снова начали расти: близилось утро. У Суртаева разболелась голова, и он ушел в аил, постелил себе подседельник, от которого пахло едким потом лошади, и закрылся длинношерстой шубой. Он крепко зажмурился, но перед глазами все мелькал шумный круг веселых людей, слагающих новые песни… Борлай неожиданно умолк, прислушиваясь к голосам, — Ярманки не было слышно. Не найдя молодого песенника, он вырвался из тесного круга и побежал по лугу, заглядывая в аилы. Везде было пусто: в очагах гасли последние искры. В жилье меньшего брата ощупал стену и не нашел ни ружья, ни провианта. Стало ясно, почему Ярманка с таким жаром пел в эту ночь, и Борлай бросился к лесу, где паслись кони. Отыскав тропу, уводившую на хребет, он остановился и, сдерживая дыхание, прислушался. Кругом — тишина. Казалось, было слышно, как спокойно дышали лопушистые травы, как струился в чистом воздухе аромат дремлющих кедрачей. Где-то упала капля росы на тонкий лист, где-то пискнула сонная пташка, застигнутая зверьком, и трепетно забила крыльями. Борлай глубоко вздохнул. «Не виноват Ярманка. Обидно парню, что приходится жить со старухой. Молодая кровь тянет к девушке». Вспомнилась своя молодость. И чего только не делал он, чтобы жениться на Карамчи! Круглые сутки пас чужие табуны, попутно ставил капканы и петли на звериных тропах, чтобы скопить денег на калым за любимую девушку. Он махнул бы рукой на младшего брата, если бы Яманай была из другого сеока. «Все-таки сеок — одна кровь. Нехорошо ему жениться на этой девке, люди засмеют всех нас, — подумал Борлай. — Да и Чаных бросить нельзя. Стыдно нам, как будто у Адара нет братьев, чтобы ребят выкормить». Снизу докатился мягкий стук лошадиных копыт. Вскоре из-за коряжистого дерева показался всадник. — Стой! — крикнул старший Токушев, преграждая путь. — Ты куда полетел? — Козловать. — Я охотник старый. Ты меня такими петлями не собьешь. Борлай взял лошадь под уздцы и строго приказал: — Слазь! Потом он взглянул на торока, где чернели кожаные мешки, и передразнил парня: — Козловать! На целый год, что ли? С таким запасом. — Не сдержавшись, пригрозил кулаком: — Дурь из башки выбрось. У тебя есть жена, с ней и живи. — Она не жена. Братово наследство. Старики придумали худой обычай, а ты повторяешь их слова. Борлай удивленно посмотрел на младшего брата — такой прыти от него не ожидал — и тихо молвил: — У нее ребята. Их надо подымать. — Вместе, все трое, будем ребятам помогать. — Мы уезжаем. Ты останешься за всех. Не позорь память брата. Ярманка вздохнул тяжело, спешился, и они молча направились домой. Шли рядом. Коней вели за поводья. На лошади Ярманки слегка поблескивала гладкая, будто лакированная, кожа женского седла. Глянув на седло и узнав его, Борлай не удержался от усмешки: — Впопыхах заворовался! На бабьем седле поехал! Ярманка смутился. Как могло ему попасть под руку седло Чаных — он и сам не знал. Хорошо, что брат вернул его. Если бы Яманай увидела его на женском седле, сочла бы это за обиду. Он сорвал кедровую веточку, сунул в рот и стал пережевывать горькую хвою. Не мог забыть о своей оплошности, — знал, что если соседи увидят, то засмеют его за это седло. Борлай взглянул на младшего брата, на его шапку, нахлобученную на глаза, сдвинул ее на затылок и заговорил мягко: — Ничего. Не вешай головы. Останешься здесь — за скотом смотри, бабам нашим вози дрова. Мы вернемся — ты поедешь учиться. Парень молча кивнул головой. — За новеньким… за Таланкеленгом поглядывай повнимательнее. На западе пылали зубчатые вершины гор. Ночь осталась в прошлом как воспоминание. Началось утро. Пегуха, заседланная и завьюченная, давно стояла у коновязи. Борлай, поджидая товарищей, прислушивался к каждому шороху за тонкими стенками аила, выкурил две трубки. На жердях у дымового отверстия заиграл солнечный луч. — Неужели придется ехать только вдвоем с братом? — задумчиво сказал он. — Подожди еще немного, — советовала Карамчи. — Путь далекий, — проговорил Борлай, но не двинулся в места. Ему не хотелось оставлять Сенюша Курбаева, который накануне целый день говорил о поездке в устье Верхней Каракольской долины, где их будут учить читать мысли других, положенные на бумагу. «Не случилось ли с ним несчастья?» Вспомнилась жизненная тропа друга юности. Тяжелая и безрадостная — топи да болота. С малых лет Сенюш пас овец у Сапога. Но два года назад, получив за потерю барана звонкую пощечину, плюнул в лицо хозяину и ушел. Комитет взаимопомощи дал ему заморенную пригульную клячу, он привел ее на опояске. У соседей выпросил ременные обрывки и из них сплел узду. Ни один день не проходил, чтобы он не делился с сородичами радостью: «Конь начал поправляться, скоро выгуляется и будет крепким, точно камень!» По ночам ходил на пастбище проведать свою лошадь, челку в косу заплетал. Но однажды утром увидел, что конь лежал необычно: шея была вытянута, голова положена на колодину, словно на подушку, а ноги — на гору. Не завалился ли? Кликнул своего любимца, бросился к нему. На ногах лошади чернели обрывки арканов, растрепанная грива повисла на кустике волчьих ягод, на шее слиплась шерсть, облитая кровью, а на мутных глазах ползали зеленые мухи. Через неделю ему дали хромого мерина, тоже из числа пригульных. Сенюш несколько ночей караулил его. А к концу месяца нашел с разорванным горлом. И на том же самом месте… Послышались шаги. Борлай выбежал из аила; увидев друга пешим, спросил: — Неужели — третью? Сенюш провел ладонью по плоскому лицу, утер глаза, спрятавшиеся за широкими скулами. Ответил чуть слышно: — Ие. — Где? — Там, в лесу. — В сельсовет поедем. Курбаев горько усмехнулся. Не раз он был в сельсовете — а толк какой? Кто режет лошадей — неизвестно. Баба говорит, что злой дух. Но почему же он так немилостив, если Сенюш недавно пообещал ему принести в жертву последнего барана? В одном он был уверен: через несколько дней встретит Сапога и услышит ехидное: «В пастухи ни к кому не поступил? Иди ко мне. Я не обижу. Будешь сыт, из пешего превратишься в конного. Позорно алтайцу ходить пешком». Но на этот раз Курбаев не вытерпит. Прямо в хитрые, лисьи глаза бросит: «А не позор у бедняков последний кусок из горла вырывать? Волк проклятый!» Борлай взглянул на позеленевшее, будто старая бронза, лицо друга. Он первый раз услышал, как его сородич обругал старшего в сеоке. Значит, окончательно выкинул из сердца былое уважение к этому человеку. Токушев почувствовал, что Сенюш близок ему, как родной брат. — Да, волки среди нас ходят — вот в чем беда, — многозначительно сказал он. В аиле, угощая соседа чашкой чеченя, настойчиво посоветовал: — Ты поедешь с нами. Обязательно. По дороге будем меняться местами: двое верхом, один пешком. Сенюш повеселел, друга поблагодарил кивком головы. Проводив мужа, Карамчи целый день не могла найти себе места. Починяла ли обувь, рубила ли дрова — тоска неизменно лежала на сердце. И она чуть слышно пела: Не однажды говорила себе, что поет эту песню последний раз, хотела освободиться от нее, но вскоре незаметно для себя снова начинала петь. С юности беды табунами ходили по пятам. Несчастье не покидало ее. Отец часто колотил за непочтительность к старшим. И она грезила тем днем, когда освободится от тяжелой отцовской руки. Поселившись в маленьком аиле мужа, где бедность неотступно окружала очаг, она вздохнула вольготно. Но вскоре Борлая оторвали от нее и увезли куда-то далеко-далеко. Ей пришлось идти с поклоном к Тыдыкову. За маленький кусок мяса и чашку молока она стригла овец, носила воду, готовила талкан на хозяйскую семью. Так прошло два долгих года, пока не вернулся муж… В аил вошла Муйна. — Дьакши-ба? — молвила она, опускаясь рядом со сношеницей. Муйна сказала, что у нее полдня сидела в гостях Чаных и, как всегда, надоедливо хвалилась, что она родит Ярманке сына, сильного, как богатырь. Карамчи слушала и молчала. Задумчивость не покидала ее. Она раньше вот так же ждала сына и всем соседям говорила, что родит мальчика. Ее радости не было конца, когда родился первенец. Но со второй луной ребенок умер. По той же дорожке пошел второй, третий, четвертый… Из семерых задержалась одна Чечек. Дети умирали, видимо, потому, что даже летний ветер пошатывал Карамчи. Весной она питалась корнями кандыка и сараны, летом — стеблями борщевника и ягодами, а зимой — корнями пионов, заготовленными впрок. Дети рождались хилые, тонкокостные… В последние годы дышалось свободнее, жизнь пошла сытнее. Карамчи почувствовала силу в руках. На ее лице появился румянец, в глазах — здоровый блеск. Теперь бы ей родить сына! Он рос бы крепким, веселым… В долину спустился незнакомый всадник на рыжем коне. Он подъезжал к каждому аилу, останавливался и коротко сообщал какую-то новость. Жены Токушевых вскочили на ноги и надели шапки. Всадник остановился возле них и объявил: — Большой Человек устраивает пир для своего народа. Он женит пастуха Анытпаса Чичагова из сеока Модор и всех Мундусов и Модоров зовет к себе в гости. Погрозил плеткой, сдвинув брови, забормотал брезгливо: — Всех, кроме ваших мужей. Они потеряли ум и совесть. А может, памяти лишились и теперь не знают, как нужно кланяться старейшине сеока. Жены братьев Токушевых стояли неподвижно, с опущенными руками, будто мерный стук лошадиных копыт болью отдавался в их сердцах. Наконец взгляды их недоуменно открытых глаз встретились. По щекам потекли слезы. Они слышали, как всадник говорил соседям: — …всех, кроме Токушевых… Араки с собой не берите. У Большого Человека араки — озера, вина — реки, мяса — горы. |
||
|