"Свет праведных. Том 2. Декабристки" - читать интересную книгу автора (Труайя Анри)Часть III1Сидя за большим письменным столом в просторной комнате с голыми стенами, ставшей ему новым кабинетом, Лепарский терпеливо выслушивал жен декабристов, жалующихся на отсутствие окон в камерах. И снова, хотя голос Марии Волконской просто-таки пробивал барабанные перепонки, ему приходилось признавать, что правы в данном случае заключенные, а не правительство… – Мы отказываемся жить в таких условиях, ваше превосходительство! – кипятилась Волконская. – Нам приходится либо откладывать чтение до вечера, либо зажигать свечи прямо с утра! Это бесчеловечно! – Вот именно: бесчеловечно! У моего мужа слабые глаза! – вторила ей подруга, Екатерина Трубецкая. – За неделю, что он в Петровском Заводе, у него сильно упало зрение! – Прямо хоть устраивайся для работы в коридоре, – вздыхала нежная Александрина Муравьева. – Но ведь там такие дикие сквозняки, и, едва похолодает, мы все простудимся… – Добавьте еще к этому, – вступила в женский хор Полина Анненкова, – добавьте еще эту страшную сырость, которой тянет от пола! А стены какие! Стены уже растрескались! И печи не тянут! И полно насекомых – зверинец, да и только! – О-о-о, какой стыд! Какой стыд! Вам должно быть стыдно, ваше превосходительство! – стонала в голос Наталья Фонвизина. Атакуемый по всем фронтам генерал был вынужден спрятать голову под панцирем. Ну, конечно, дамы все еще полагают, будто он один несет ответственность за все их несчастья. Можно подумать, он тут царь и бог, он хозяин каторги! Да когда же они поймут, что Станислав Романович Лепарский – такой же узник, как их мужья, когда они это поймут?! Что значат мундир, эполеты, ордена, если свободы у него ровно столько же! Впрочем, на Руси и нет никого, кроме узников, – на любой ступени лестницы, которую представляет собой современное общество… Сверху донизу… Каждый узник высшего ранга оказывает давление на узников рангом пониже и использует их, те становятся начальниками менее привилегированных, эти – командуют находящимися на уровень ниже, и так далее – до самых обделенных, до последнего охранника и последнего каторжника… И никакой «Марсельезе» не пошатнуть этой человеческой пирамиды, вершина которой теряется где-то в облаках, в Санкт-Петербурге, а основание покоится на мерзлых грунтах сибирской каторги и утопает в каторжной грязи. Когда Лепарский дошел в своих размышлениях до этой точки, ему стало едва ли не физически плохо. О чем это он? Неужто декабристы заразили его своими революционными идеями, как корью? Хуже – черной оспой! Он сейчас – словно верующий, который вдруг ощутил, что былой веры ему не хватает, и впервые задумался об этом. – Первое, что вам следует сделать, генерал, – пробился к нему голос Софи, – это приказать, чтобы прорубили окна. Комендант вздрогнул, похлопал набухшими веками и пробормотал: – Приказать! Приказать! Интересные вы делаете предложения, мадам! А вот это – видели? Он встал и развернул на столе лист бумаги с каким-то планом. Дамы вытянули шеи. – Вы видите тут хоть какие-то окна? – Нет. – Так как же, по-вашему, я могу их прорубать? – Позвольте, ваше превосходительство! – воскликнула Трубецкая. – Позвольте! Насколько нам известно, вы – комендант этой тюрьмы, стало быть, все строения на ее территории в вашем ведении, а это значит, что вы наделены правом производить здесь любые работы, которые кажутся вам необходимыми! Лепарский пожал плечами и ткнул пальцем в росчерк, находившийся в левом верхнем углу плана. – Видно, не все вы рассмотрели, княгиня! Вот этой подписи не заметили? Между тем она означает одобрение и утверждение именно этого проекта самим императором. И если государь решил… если государь скрепил своей подписью документ, согласно которому в камерах не должно быть окон, мне ли, несчастному генералишке, находящемуся в двух шагах от отставки, противостоять его воле? – Отлично! Значит, вы считаете, что нам следует смириться и жить как в муравейнике? – возмутилась Софи. – Отлично, говорю вам. И добавляю: если вы не исправите положения, наши мужья объявят голодовку. И умрут с голода, – закончила она еще более решительно: идея голодовки пришла ей в голову, когда она уже говорила, и еще подстегнула ее убежденность в своей правоте, а убежденность эта прозвучала с такой силой, что другие дамы в растерянности умолкли и только озадаченно, тревожно переглядывались. Однако растерянность их длилась недолго. Сообразив, что тут всего лишь маневр, они дружно поддержали Озарёву: – О да, отлично, ваше превосходительство! Терпение наших мужей на пределе! – Если они пойдут на этот акт отчаянья, вся ответственность за его последствия ляжет на вас! – Ах, какой же будет скандал! На всю Россию! – Да, да, а главное, тогда ничего уже и не поправишь!.. Каждая, как бывало в подобных случаях всегда, старалась подлить масла в огонь, но сегодня случай-то был особенный, и обстановка накалилась особенно. Лепарский страшно растерялся, он знал, что эти люди способны на любую выходку, любую глупость. А эти жены – вот уж настоящие фурии! – вместо того, чтобы успокаивать мужчин, только их подначивают. – Сделаем так, – наконец решил генерал, – я сегодня же вечером отошлю государю императору просьбу дать разрешение прорубить окна в камерах. Но и вас попрошу рассказать всем, с кем вы перепиской связаны: родственникам, друзьям, даже более или менее случайным знакомым, – поподробнее и покрасочнее (вы понимаете, что я имею в виду самые мрачные тона!) о том, в каких условиях приходится жить здесь. Письма я завизирую. Цензоры прочтут их и предоставят отчет царю. Такое количество протестов наверняка заставит его величество ответить на мое ходатайство положительно. – А если откажет? – Будем по-прежнему настаивать, используя все средства, до тех пор, пока государь не согласится, что окна в камерах необходимы. Но если вы хотите моей поддержки в этом предприятии, то и сами поддержите меня: уговорите ваших мужей сохранять спокойствие. Дамы охотно пообещали. Соглашение было заключено. Полина Анненкова радостно предложила: – Еще можно сделать вот что: мы попросим Николая Бестужева нарисовать акварелью интерьеры камер и разошлем в письмах друзьям! У него такие точные изображения. Никакое описание не может быть красноречивее! – Замечательная идея! – воскликнул Лепарский. – Просто замечательная идея! И знаете что? Попросите об этом Николая Александровича от моего имени. Только пусть господин Бестужев не пишет камеры все подряд, их следует тщательно отбирать для нашей цели: если он изобразит одну из ваших, акварель вызовет, скорее, восхищение удобством и декором, чем жалость к обитателям. Польщенные дамы разулыбались, а генерал почувствовал наконец твердую почву под ногами. И продолжил, сказав неожиданно: – Наверное, ради такого случая интерьеры моего собственного дома тоже стоило бы нарисовать… Я бы и эти рисунки отправил в Петербург: сроду не селился в таком неприятном жилище! – А чем вам не нравится этот дом? – удивилась Софи. – Такой просторный, светлый… – Да вы, Станислав Романович, попросту не сумели его обставить так, как надо. Вот и все! – перебила ее Мария Волконская, внимательно посмотрев на выстроившиеся вдоль стен тяжелые кресла и маленькие одноногие столики, размещенные, подобно межевым столбам, по всем четырем углам кабинета. – А ведь достаточно проделать совсем пустяковую работу… – вздохнула Александрина Муравьева. Лепарский колебался, видимо, боясь потерять достоинство, если обратится к ним за советом, а дамы тем временем продолжали изучать обстановку, и взгляды их становились все менее и менее критичными и все более и более мечтательными. Можно было подумать, будто каждая мысленно вступает во владение домом. Коменданту почудилось, что он уже и не у себя, и он пробормотал: – Я не решался попросить вас о содействии… Они даже договорить ему не дали, сразу приступили к делу. Начали с кабинета, раз уж все равно там находились. Лепарский позвал на помощь гостьям четырех солдат, и начались перестановки. Естественно, вкусы оформительниц не всегда совпадали, по поводу каких-то деталей интерьера разгорались жаркие споры, но всякий раз находилось компромиссное решение, устраивавшее всех. Воодушевленные творческим трудом, дамы совсем позабыли о том, что Станислав Романович рядом, и говорили о нем так, будто он был вообще не способен высказать свое мнение. – Работать ему, конечно, лучше здесь – спиной к окну… нет-нет-нет, чуть-чуть под углом… так… так… превосходно!.. свет падает слева… отлично… а этот секретер давайте-ка подвинем ближе, чтобы ему не нужно было вставать, если захочет взять какую-нибудь бумажку… А комендант просто таял от счастья: надо же, эти дамы, годящиеся ему в дочери, так заботятся об удобствах для него! Из кабинета перешли в большую гостиную, потом в маленькую, оттуда – в столовую, спальню, наконец, в канцелярию, где несколько писарей с выражением печали и опаски на лицах наблюдали за тем, как таскают по комнате их столы, стулья и папки. По всему дому словно ураган пронесся, однако после этого обстановка стала куда более приятной. Генерал переходил из комнаты в комнату следом за своими добрыми феями. «Может быть, следует пригласить их на ужин, – думал он, – надо же как-то отблагодарить этих милых дам за внимание! Ой нет… мне же тогда надо будет приглашать их вместе с мужьями… а их мужья – подведомственные мне заключенные… О Боже мой, это невозможно, это немыслимо!..» Когда все перестановки были закончены, Лепарский приказал подать благодетельницам шампанского у себя в обновленном кабинете. Дамы согласились выпить по глотку вместе с ним. Одержав победу в борьбе с меблировкой, все они порозовели и казались генералу очень хорошенькими. После того, как декабристки его покинули, он уселся за стол и начал писать рапорт на высочайшее имя о недостатках в строительстве тюремного здания в Петровском Заводе.[12] Никогда еще за всю свою долгую карьеру не был он так строг и придирчив по отношению к ошибкам, совершенным властью. Иногда он останавливался, перечитывал написанное, его одолевал страх получить в ответ упреки или, того хуже, выговор, но ему тут же приходили на ум «его» дамы, и он снова со все возрастающей энергией брался за перо.[13] Комендант отправил свой рапорт, дамы отослали жалобные письма с рисунками Николая Бестужева, и в ожидании ответа из Санкт-Петербурга жизнь в Петровском Заводе стала потихоньку налаживаться. Сигнал к подъему давали ровно в семь. Пока жены еще нежились в постелях, мужья умывались, одевались, звали охранника, и тот приносил чай и черный хлеб. Затем женщины помогали мужчинам прибраться в камерах и подмести полы, затем – дрожащие, едва видные в туманном предутреннем свете, по холодку, заставлявшему их поплотнее закутываться в плащи, увязая в грязи – бежали к построенным неподалеку домам. Им хотелось как можно скорее взять на руки детей, как можно скорее довершить свой туалет, привести себя в порядок: поскольку не удалось добиться от генерала, чтобы тот разрешил горничным приходить в тюрьму, приходилось самим торопиться домой, чтобы хотя бы там воспользоваться их услугами. Софи арендовала в квартире заводского инженера две комнаты с полной обстановкой, наняла служанку и мужика для черной работы. Она уходила к себе, когда Николай отправлялся трудиться с товарищами. Впрочем, слово «трудиться» тут не очень соответствовало действительности, труд декабристов в Петровском Заводе был еще призрачнее, еще формальнее читинского. Для того чтобы хоть чем-то занять своих подопечных, Лепарский то направлял их в литейный цех – подталкивать вагонетки, но там рабочие жаловались на неловкость пришельцев, то посылал на мельницу, где не хватало зерна, чтобы занять всех… Оставались только мелкие поручения, как, скажем, подмести двор, вымести мусор из коридоров, завалить яму или насыпать кучу земли, в лучшем случае – возвести каменную кладку… В полдень «каторжные князья», как называли их в городе, возвращались в тюрьму пообедать. Здесь уже поджидали расфуфыренные жены. Обедали в коридорах – по секциям. Однако вместо привычной казенной пищи женатым декабристам подавали домашнюю. Слуги приносили еду, размещая кастрюльки в накрытых скатерками корзинах, ставили эти корзины в караульной будке, и уже отсюда дневальный приносил их семейным парам. Оставалось только подогреть кастрюли на печке, а печки были в каждой камере. Смешивались ароматы… Менялись блюдами… Дамы соревновались в кулинарных изысках, чей повар талантливее, чья стряпня вкуснее… Потом тот же дневальный относил грязную посуду ожидавшему на улице слуге. С двух до половины пятого или до пяти арестанты снова выходили на работу. Потом они прогуливались по главному двору, пили чай, с шести садились за чтение при свечах, а к восьми снова объединялись, чтобы поужинать вместе. Сигнал отбоя звучал в десять. По субботам всех водили в баню, а по воскресеньям раздавали почту. По воскресеньям же приходил и священник: декабристам не разрешалось ходить в храм постоянно, за них это делали женщины, приносившие потом в тюрьму просфоры. Единственное исключение было сделано для Светлого Христова Воскресения: так же, как в Чите, декабристы присутствовали на Пасхальной службе и причащались. Конечно, им этого было мало, конечно, люди верующие, воцерковленные страдали оттого, что их лишают возможности пойти помолиться у святых икон, поставить свечки к образам тогда, когда душа просит, но Лепарский не мог взять на себя ответственность и, пренебрегая правилами, разрешить. Словно бы в компенсацию этого, он шел на уступки, причем значительные, в других областях жизни. Правда, любая такая уступка сопровождалась ограничениями, едва ли не сводившими на нет ее значимость. Так, позволив заключенным держать в камере бумагу, чернила и перья, генерал, как и в былые времена, запрещал переписку с близкими без посредников… точнее – посредниц. Или еще: согласно его распоряжению, дамы имели право оставаться в пенитенциарном заведении сколько их душенькам будет угодно, но вот мужу разрешалось навещать жену только в том случае, когда доктор Вольф удостоверял ее болезнь… И казалось, что все эти мелкие препятствия на пути к полному счастью и без того обездоленных узников выстраиваются комендантом не столько ради соблюдения дисциплины, сколько ради спокойствия за собственную участь, собственное благополучие. А может быть, они стали отражением последних, так сказать, всплесков профессионального долга… А может быть, генерал думал: «Если сейчас уступлю, меня мигом отправят в отставку»… Как бы там ни было, но и сейчас дамы записывали письма декабристов родным под диктовку – словно за годы заключения все мужчины забыли грамоту. А они не только не забыли, напротив, многие даже ударились в беллетристику и сейчас с неисчерпаемой энергией, порой лихорадочно, в любую свободную минуту принимались «пачкать бумагу». Они писали стихи, они занимались историческими, политическими, социальными исследованиями, они вели дневники. Николай Озарёв приступил к докладу об источниках революционного движения в России. В казематской библиотеке насчитывалось уже больше четырех тысяч томов, книги присылали в каждой посылке. С разрешения Лепарского, артель заключенных стала выписывать себе не только все российские газеты и журналы, но и несколько иностранных: «Le Journal des Débats», «Le Constitutionnel», «La Revue encyclopédique», «La Revue de Deux-Mondes», «La Revue de Paris», английские, немецкие издания… Декабристы договорились между собой, что каждому читателю можно держать у себя свежую газету не более двух часов, а журнал – не более трех суток. Охранники переходили из одной камеры в другую со списком в руках, регистрируя день и час передачи того или иного печатного издания, его название, имя временного владельца, а при необходимости помогали обмену. Так же, как и в Чите, в Петровском Заводе декабристы читали лекции самой разнообразной тематики. И так же, как в Чите, любители ремесел оборудовали себе в отведенном под это служебном помещении мастерские: среди декабристов нашлись и плотники, и столяры, и токари, и переплетчики, и сапожники, и портные… Артель укреплялась, становилась многочисленнее по составу. Самые богатые из арестантов пополняли общую кассу солидными вкладами, чтобы те из товарищей, у кого средств не хватало, могли жить, ни в чем себе не отказывая. Организовалось даже нечто вроде системы взаимного страхования, и это позволило впоследствии обеспечивать небольшим капиталом каждого декабриста, покидавшего тюрьму, чтобы отправиться на поселение. Все счетные работы контролировались специальной комиссией, члены которой избирались голосованием. У артели был, как это и положено по уставу любой артели, староста, декабристы выбирали из своей среды казначея, ответственных за покупки и за огород, «смотрителей кухни»… Дамы разнообразили стол не обзаведшихся семьей арестантов, угощая их приготовленными дома яствами. Некоторые обзавелись коровой, а то и двумя, другие устраивали птичники, кое-кто прикупил себе овец, образовалось небольшое стадо, и пришлось нанять крестьянина-пастуха. Из дому многим – кому официальным путем, кому тайком, при посредничестве путешественников или торговцев – посылали и передавали довольно крупные суммы. Софи в этом смысле была из наименее обеспеченных: деньги, прибывшие когда-то от свекра, так и составляли единственный материальный ресурс Озарёвых. Михаил Борисович с тех пор ничего не присылал – наверное, ждал, что к нему обратятся за помощью, но она была слишком горда, чтобы унизиться до подобной просьбы. А вот писал он ей, сообщая новости о том, как растет Сереженька, более или менее регулярно. Софи часто перечитывала его письма, пыталась представить себе, каким теперь стало дитя, оставленное ею в Каштановке, но никому не рассказывала о своей тоске по ребенку, по дому. Она была вообще не слишком склонна к исповедям, но все-таки период отчуждения, когда «мадам Озарёва» чувствовала себя гонимой, презираемой, давно прошел, теперь Софи была снова окружена подругами. Дамы вернули прежней отщепенке свою благосклонность без всяких объяснений, никакого внезапного перехода от одного состояния к другому не случилось, просто чем дальше, тем явственнее Софи ощущала, как изменилась, став теплой и дружественной, атмосфера, как – совершенно без всякого усилия с ее стороны, в самом деле, не станет же она кого-то завоевывать! – возвращается к ней всеобщее уважение. На время пошатнувшаяся женская «коммуна» возродилась преобразованной и даже укрепившейся свежими силами, чему поспособствовал приезд Анны Розен и Марии Юшневской. Те, у кого не было своего домика, тоже, в конце концов, поселились, по примеру Софи, в арендованных комнатах. Стремясь быть поближе к мужьям, все декабристки выбирали себе место для жилья вдоль дороги, ведущей в казематы, – и постепенно эта дорога, в прежние времена окруженная с двух сторон пустырями, превратилась в приятную для глаз улицу, заселенную женами узников. Местные жители окрестили ее Дамской улицей. Самым красивым оказался дом Александрины Муравьевой. Софи часто заходила сюда поболтать о том о сем с приветливой хозяйкой, ведь в обществе именно этой умной и сердечной женщины она в любые периоды своей сибирской жизни чувствовала себя проще и лучше всего. У Александрины были свои проблемы – ее невинный, целомудренный роман с доктором Вольфом стал всем известен: поскольку Лепарский разрешил врачу выходить из каземата в любое время, если надо навестить больного, Александрина могла видеться с Фердинандом Богдановичем в городе, и вскоре она приказала выстроить для него поблизости от своего дома небольшую лабораторию, где доктор сам изготовлял лекарства. Почти каждый вечер женатые декабристы собирались в той или другой камере «семейной» секции. Мария Волконская, в конце концов, решила превратить камеру в подобие гостиной, обила бледно-желтым шелком стены своей темницы и выписала из Иркутска две кушетки красного дерева, книжные шкафы и персидский ковер. У нее поставили и приехавший с этапом из Читы рояль. После ужина и до самого сигнала гасить огни здесь играли Глюка и Бланджини,[14] декламировали стихи, обсуждали привлекшие внимание в газетах и журналах политические новости. Слыша доносящиеся от Волконских голоса, музыкальные аккорды, смех, декабристы-холостяки в своих одиночках печалились. Во время таких сборищ Софи иногда казалось, будто она участвует в светском приеме, пришла в обычную милую санкт-петербургскую гостиную, где, как обычно, встретились близкие друзья. Однако солдат-инвалид, дежуривший по вечерам, разрушал иллюзию, просовывая голову в дверь, потряхивая связкой ключей и зычно объявляя: – Пора расходиться, дамы и господа! Время! Время! После чего запирал каждую пару в ее коробочке. Задвигал засов, два раза поворачивал ключ в замочной скважине, один раз в висячем замке… Оставшись наедине с мужем, Софи долго разговаривала с ним в темноте о тысячах пустяков, составлявших их повседневную жизнь. Они обсуждали будущее, предвидеть которое пока было невозможно: ни единого намека на то, что их ждет, ниоткуда не поступало. Николай подсчитал, что в ссылку его отправят самое позднее через четыре года, в 1834-м. Но Софи настаивала на своей версии: дескать, царь непременно облегчит участь декабристов и сократит все сроки по случаю какого-нибудь радостного события. Теперь, когда страсти после разлуки и встречи с мужем улеглись, она была с ним счастлива, просто счастлива… Нежное ровное тепло проникало в Софи и жило в ней даже в те часы, когда она занималась обычными хозяйственными делами, и будило такую нежность, какой она не испытывала никогда в жизни. Ей ужасно хотелось обладать более острым умом, более чутко улавливать рассыпанные щедрой рукой по территории каждого дня минутные наслаждения. Иногда она вспоминала Никиту – как далекую грезу, милую и беспочвенную. Ей казалось, что они были знакомы в совсем другой жизни – до того, как она узнала своего мужа, а настоящая жизнь, все настоящее – только тут, рядом с Николя. Никакие воспоминания не могут сравниться с живым присутствием. Она родилась для реальности, для материального мира, для вещей, которые можно потрогать, пощупать. И инстинкт неизменно возвращает ее к реальности, на землю, к мужу… Сколько раз она упрекала Николая в том, что он увлекается сумбурными, неопределенными политическими идеями, когда так много надо сделать здесь и сейчас, на этой земле, для этих крестьян! Он всегда гнался за химерами, а она, напротив, руководствовалась разумом, рассудком. И вот к ней возвращается ее прежняя роль. Ее истинная роль. Поколебавшись, Софи все-таки решилась и попросила Николая сбрить бороду. Теперь он выглядел моложе, он такой сильный и красивый. По ночам, просыпаясь в одной постели с мужем, ощущая рядом его теплое тело, слыша его ровное дыхание, она снова начинала надеяться, что сможет родить от него ребенка… И в декабре тоже, несмотря на посланные в Санкт-Петербург доклад, письма и рисунки Николая Бестужева, ни о каком разрешении царя пробить окна даже и слухов не было. Впрочем, как и о том, что государем это не разрешено. Окна в камерах мучили Лепарского в ночных кошмарах и преследовали днем. Эти окна приобрели для него таинственное, просто-таки метафизическое значение. Он видел в них теперь символ света, разума, веры… Отказать в них людям, казалось ему, почти так же кощунственно, как лишить их помощи религии. Правительство, приверженное к слепым стенам в тюрьме, не заслуживает ни любви Господа, ни Его милости. Вот в таком расположении духа комендант Петровско-заводского каторжного острога узнал о восстании в Варшаве. Весть была неожиданной – просто-таки гром среди ясного неба. Возбужденные французской Июльской революцией польские повстанцы – студенты, подхорунжие, офицеры – убили генерала и префекта полиции, после чего великий князь Константин Павлович попросту сбежал от их гнева. Переговоры с польским Сеймом оказались невозможны, бессмысленны, и царь поручил фельдмаршалу Дибичу,[15] к тому времени уже успешно побеждавшему турок, пересечь со своими войсками границу и разгромить мятежников. Осознавая, каким безумием со стороны молодых людей, о которых говорилось в полученных им сведениях, было восстание против императорской власти, Лепарский, однако, не мог забыть, что они – его соотечественники. Как генерал русской армии, он должен был вынести суровый приговор подобному бунту, но как поляк – мог только восхищаться его главарями и сожалеть об их участи. Странное совпадение: этот мятеж тоже начался в декабре! Тоже ведь декабристы, только совсем иного рода… А вот в среде каторжников мнения разделились. Симпатия, которую испытывало большинство по отношению к польским повстанцам, была, тем не менее, окрашена у многих некоторой неуверенностью, если не настороженностью: из-за того, что поляки хотели не только избавиться от царского гнета, но и – причем это требование было для них куда существеннее – отделиться от империи. А с таким ни один русский – будь он хоть трижды либерал! – согласиться не мог, разве что с огромным трудом. Кроме того, от исхода битвы зависела честь армии, и тут опять-таки большинство вспомнило: а ведь нынешние каторжники в основном – бывшие гвардейские офицеры… И все-таки Николай Озарёв утверждал, что он за победу поляков, потому что, скорее всего, она повлечет за собой изменение режима в России. – Нам следует ставить свои республиканские идеалы выше своей национальной фанаберии, – сказал он как-то на вечерних посиделках в камере Трубецких. Его заявление наделало шума, разгорелся бурный спор, но, в конце концов, Николаю удалось покорить аудиторию красноречием, и сердце Софи замерло от гордости за мужа. Правда, зимняя кампания 1831 года проходила с таким перевесом русской армии, что на успех поляков можно было надеяться лишь чисто теоретически. В первые дни февраля Дибичу удалось отбросить неприятеля к Варшаве, и, остановившись под ее стенами, он рассчитывал уморить мятежную столицу поляков голодом. А в России в это время не по дням, а по часам росла эпидемия холеры. Начавшаяся на юге тяжелая болезнь распространилась до Петербурга, холера косила солдат и офицеров, уничтожала гражданское население по всей территории страны. И повсюду, на любой дороге, куда ни глянь, устанавливались холерные карантины. Все это мешало мадемуазель Камилле Ле Дантю приехать в Петровский Завод, и потому ее жених, Василий Ивашев, страшно горевал. Лепарский горевал не меньше, но по другим причинам, его настроение омрачали суровая зима, дурные политические новости, а более всего – «дело об окнах». Утешение и поддержку Станислав Романович искал у своих подопечных, что ни день приходя в острог и подолгу оставаясь в камерах. Однажды вечером, когда Лепарский заглянул к ним на огонек, Николай и Софи заметили у него среди прочих новый орден – теперь на мундире генерала сиял крест Святого Равноапостольного князя Владимира. Они принялись поздравлять коменданта, а тот, смущенно посматривая на Озарёвых, объяснил, что удостоен этой высокой награды за руководство операцией по переводу декабристов из Читы в Петровский Завод. «Потому что ни один человек не потерян…» – залившись краской, прошептал он, но тут же взял себя в руки и с нажимом спросил, глядя прямо в глаза Николаю: – Кажется, еще чуть-чуть, и не видать бы мне никакого ордена… Верно? – Я бы сокрушался об этом, ваше превосходительство! – пробормотал Николай. – Ну и напрасно! – Лепарский, к которому после минутного замешательства вернулось чудесное настроение, пожал плечами. – Напрасно сокрушались бы. Все это не имеет большого значения… Генерал не кокетничал и не лукавил, ему была чужда ложная скромность, именно эта награда, такая почетная, такая при других обстоятельствах желанная, не произвела на него ровно никакого впечатления. Наоборот, он даже огорчился, получив ее, ведь государь сделал его смешным в глазах декабристов, выдав орден, которым можно было бы удостоить за успешную военную операцию, ему, всего-навсего проехавшему в экипаже рядом с колонной каторжников от Читы до Петровского Завода! Не зря некоторые из этих господ, встреченные им во дворе, по дороге в семейную секцию, с такой иронической усмешкой поздравляли его! Он смешон, действительно смешон! Лепарский с удивлением поймал себя на мысли, что мнение заключенных ему куда важнее мнения царя… Но он же не может снять, не носить этот крест! Императору тут же доложат… Ох, что будет: молния, гром, буря, мрак, падение в пропасть… Нет уж, лучше об этом даже и не думать! – Как всегда – ни словечка об окнах, – заметил комендант, усаживаясь в кресло, которое ему предложил Николай. – Я уже отправил еще один рапорт… – Наверное, у царя полно других забот, которые важнее для него, чем наши жалобы, – нахмурилась Софи. – А не написали ли вам чего-нибудь новенького о военных действиях в Польше? – Никаких крупных сражений. Мятежники покусывают время от времени императорские войска, и, скорее всего, надо дождаться весны, чтобы возобновились масштабные операции. Боже мой, до чего это все чудовищно! Просто кровавая авантюра!.. Кровавая и бессмысленная!.. – Не соглашусь, ваше превосходительство. Вполне может быть, что не совсем бессмысленная или даже совсем не бессмысленная, – горячо возразил Озарёв. – Даже если так называемый бунт окажется подавлен, усилия и жертвы восставших не тщетны. Они пошли за нами. И эта, как вы говорите, авантюра готовит завтрашний день… Лепарский покачал большой головою в поблекшем и несколько свалявшемся парике и проворчал себе под нос: – Момент они выбрали неудачный! Надо было действовать в 1828 или в 1829 году… тогда, когда наши войска были заняты сражениями в Турции… – внезапно он понял, что в открытую выступает на стороне мятежников, и с ходу уточнил, более громко: – Разумеется, все это существенно лишь с точки зрения стратегии! – Не выпьете ли чашечку чаю, ваше превосходительство? – дипломатично начала беседу заново Софи. – Охотно, сударыня, – улыбнулся гость. Какая умница эта Софи, как счастливо переменилась тема разговора! Между двумя глотками генерал пробежался взглядом по камере. На стенах уже проступили пятна сырости, потолок потрескался, изразцы на фаянсовой печке, похоже, один за другим отваливаются… – Ну вот, все портится… – вздохнул он. – Эти архитекторы и строители запрашивают дорого, а работа их никуда не годится… Настоящие разбойники, их, а не… они стоят того, чтобы их посадить в темницу! Свечи горели, потрескивая, в медных подсвечниках. Из коридора тянуло холодным ветром – там всегда гуляли сквозняки. Но в комнате было тепло. Софи поставила на стол печенье, которое испек повар Александрины Муравьевой. Лепарскому ужасно не хотелось уходить. Он ел, пил, расслаблялся, наслаждался ощущением, что живет семейной жизнью. – Как хорошо… – прошептал Станислав Романович. – Что именно хорошо, ваше превосходительство? – спросила Софи. – Живете вы здесь хорошо!.. Простите, вам все равно не понять этого – чтобы понять, надо быть моего возраста, моего положения, в моей жизненной ситуации… Когда-нибудь все вы будете свободны… и все уедете отсюда… и я останусь один, – неожиданно закончил он свою прочувствованную тираду. Лицо его над мундиром с новеньким сияющим крестом Святого Владимира омрачилось, он явно загрустил. Мысль о необходимости рано или поздно отпустить на волю своих заключенных его испугала. Что с ним станется, когда некого будет стеречь? – Не волнуйтесь, ваше превосходительство, нас еще не скоро освободят, – с горечью сказал Николай. – Ошибаетесь! Вот и ошибаетесь! – оживился Лепарский. – Вам точно смягчат наказание! Сначала вам, именно вам, потом и остальным! Лет через пятнадцать в Петровском Заводе не останется ни одного заключенного, вот увидите!.. Еще не договорив, он прикинул, что через пятнадцать лет его, скорее всего, не будет в живых. И глаза ему заволокло туманом печали. – Последнее место моей службы, последняя должность… – тоскливо произнес он. И подумал: «Здесь меня и похоронят… Но где мне может быть лучше, какое место подходит мне лучше кладбища на вершине холма, откуда открывается вид на тюрьму?..» Генерал выглядел теперь таким подавленным и унылым, что Софи принялась журить его. В эту минуту на пороге появились Полина Анненкова с мужем, за ними пришли Трубецкие и Волконские, привлеченные гулом голосов у соседей. Хозяйка пригласила Лепарского поужинать с ними. Тот, поколебавшись, словно в холодную воду бросился, – принял приглашение. Они просидели, не замечая, как идет время, до десяти часов вечера. Когда пришел инвалид-надзиратель, позвякивая ключами, – пришел, чтобы замкнуть каждую пару в их камере, – самый виноватый вид оказался у генерала. Сигнал гасить огни застал его в коридоре, перед длинным рядом запертых на замки и засовы дверей. Он вышел, понурившись, из тюрьмы, кивнул в ответ на приветствия часовых и растворился в ночи среди крупных снежных хлопьев. |
||
|