"У нас дома в далекие времена" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ганс)ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ЛЕТНЕМУ ОТДЫХУСразу же после рождественских праздников родители принимались строить планы на лето. Летняя поездка была для всех нас чем-то само собой разумеющимся; для родителей — потому, что основную часть своей жизни они провели в маленьких, почти сельских городишках, так и не сделавшись настоящими столичными жителями. Им всегда хотелось больше света, меньше шума и хотя бы немного зелени. А мы, дети, желали, по крайней мере раз в году, вырваться; именно потому, что мы были настоящими детьми большого города, летний отдых в деревне таил в себе для нас все прелести путешествия в неведомое. Я помню лишь один-единственный случай, когда родители отдыхали летом без нас,— они ездили в Италию. Нам, детям, пришлось остаться дома под присмотром одной «тетушки», фрау камергерихтсрат Тието, которую мы просто звали Тати. За безупречное поведение нам были обещаны баснословные награды: дважды в неделю нас будут водить в зоопарк и каждое воскресенье в кондитерскую — лакомиться воздушным печеньем со взбитыми сливками. Карманные деньги на время каникул были удвоены. Родители уехали, и с их отъездом в нашем доме воцарился хаос. Тати, у которой никогда не было своих детей, вероятно, пока еще полагала, что мы вполне благовоспитанные дети. Ах, она видела нас только в присутствии наших дрессировщиков! Если мне не изменяет память, все это время было заполнено беспрерывными потасовками между сестрами и братьями. Потасовками, на которые тетушка беспомощно взирала и то и дело испуганно вскудахтывала; когда же сражение достигало апогея, она восклицала: — Ах, вы же посвушные дети, ведь я знаю, что вы посвушные! Ганс, ведь ты посвушный мальчик, ты пъосто пьитвояешься! Фитэ, Итценплиц, ведь вы же девочки, а девочки не деутся! — В данный момент факты весьма противоречили этому утверждению.— Дъаться гадко, фу! Дети, дети, неужели вам хочется, чтобы я написала об этом одителям, вы их тааак огоачите! Но мы твердо верили, что Тати не напишет родителям об этом, она была слишком доброй. Мы кричали ей: — Тати, неужели ты ябеда?! Фу, ведь ябедничать тааак гадко!! — и продолжали потасовку. Каких-либо принципиальных разногласий с сестрами у нас не возникало. Нам доставляло истинную радость шуметь и возиться в комнатах, где из-за отца мы всегда были вынуждены вести себя тихо. Сестры были старше и сильнее нас, но им мешала одежда. По тогдашней моде они носили длинные, почти до пят, платья и корсеты, которые мы, мальчишки, называли стальными панцирями. И дрались они по-девчоночьи — сильно бить избегали, зато хитрили. Обычно они решали исход боя в свою пользу таким маневром: обе набрасывались на одного из нас, не обращая при этом внимания на другого, валили его с ног и молниеносно сооружали над ним гору из стульев и столиков. Затем тотчас хватали другого. И прежде, чем мы успевали выбраться из-под шаткого, грозящего обвалом нагромождения мебели, девчонки скрывались в своей комнате и запирались на ключ. (Самое важное для них было — выиграть время, чтобы успеть запереть за собой дверь.) Нам, мальчишкам, только и оставалось, что тщетно барабанить в дверь либо, когда жажда мести особенно одолевала, пускать струю воды в замочную скважину. Помню также, как однажды мы с Эди нашли в кладовой пропитанную серой нитку, подожгли ее и просунули через замочную скважину в комнату сестер, чтобы выкурить их. Но тут осажденный неприятель предпринял отчаянную вылазку, и мы были разбиты наголову. К несчастью для Тати, наша старая Минна тоже ушла в отпуск, она бы ни за что не потерпела подобного распутства в родительской квартире. Другая служанка, Криста Бартель, поступила к нам совсем недавно, она приехала из деревни, и ей было всего семнадцать лет. Так что Тати она не оказывала ни малейшего содействия. Напротив, вскоре нам даже удалось убедить Кристу в том, что наш образ жизни гораздо интереснее, нежели уборка комнат, после чего мы приобрели в ее лице союзника. Эта простодушная девушка, совершенно потерявшаяся в обстановке большого города, полагала, что мы, будучи детьми богачей,— а наших родителей она, естественно, считала неимоверно богатыми,— имели полное право вести себя именно так, как мы себя вели, и что Тати поступает совершенно несправедливо, пытаясь умалить наши права. В самом деле, ну что за удовольствие драить медную посуду на кухне, ведь куда интереснее, пользуясь отлучкой Тати, превратить священную плюшевую гостиную в сераль Гаруна-аль-Рашида[25], употребив для этого все имевшиеся в квартире подушки, ковры и покрывала. Криста и сестры изображали завуалированных гаремных дам,— из тюлевых занавесей получались великолепные вуали! — Эди был визирем, а я, конечно, Гаруном. Правда, я не знал, что мне делать с моими женами. Больше всего я был склонен срубать им головы за малейшую провинность, что дамам не очень нравилось, поскольку обезглавливание производилось отцовским длинным бамбуковым ножом для разрезания бумаги. Потом мы додумались топить их в мешках: непокорных жен заворачивали в ковер, перевязывали веревкой и бросали в море, то есть оттаскивали в темный чулан. Мы с Эди здорово наловчились закатывать в ковры всех трех девчонок. Начинали с самой большой — Кристы; тут нам помогали Итценплиц и Фитэ, потом закатывали Итценплиц уже с помощью Фитэ, ну а с Фитэ мы справлялись сами. Как-то раз, убедившись, что «жены» упакованы на славу, мы исполнили над поверженными язвительный куплет, после чего, невзирая на их мольбы и угрозы, захлопнули дверь в чулан и отправились на улицу в поисках новых приключений. Тем временем вернулась добрейшая Тати. Как всегда, она забыла ключи. Она звонила и звонила с похвальным терпением, но на ее звонки никто не отзывался. В квартире, где она оставила пятерых пышущих здоровьем молодых людей, царила могильная тишина. Тати была очень пугливой, она сразу же подумала о газе, взломщиках, убийцах... Делясь своими опасениями с консьержем, она вся дрожала. Консьерж видел только нас, мальчишек, когда мы уходили. Повторные звонки, дуэтом, также не возымели никакого действия, как и соло тетушки. Был вызван слесарь, и дверь открыли. — Похоже на то! — воскликнул консьерж.— Тут, верно, похозяйничали взломщики! Квартира выглядела именно так. Разбросанные постели, опрокинутые стулья, сорванные занавеси, стянутые скатерти, перевернутые вазы были тому роковыми уликами. Тетушка грустно улыбнулась. В последнее время она нередко видела подобные улики, они не безусловно указывали на взломщиков. Но тишина в квартире навевала тревогу. Слесарь вооружился молотком, консьерж — чудесной отцовской тростью из эбенового дерева, а тетушка подняла упавшую акварель — древнеримский акведук в Кампанье — и понесла ее под мышкой. Они обошли всю квартиру, преисполненные дурных предчувствий. Лишь в самом конце длинного «черного» коридора, возле чулана, они услышали обессиленные крики и, открыв дверь, обнаружили запакованных гаремных дам. В жарком помещении без окон, завернутые в толстые ковры, девчонки провели несколько весьма неприятных часов. Спасители подумали сперва, что это дело рук озверевших громил. Всеобщему возмущению не было предела, когда выяснилось, что все это совершили два скромных, благовоспитанных мальчика. Слесарь тут же высказал готовность остаться и помочь тетушке как следует проучить виновников. Но Тати, заботясь о добром имени моих родителей, была вынуждена отказаться (на свою беду) от его услуг. Она решила строго, даже очень строго обойтись с нами, когда мы вернемся, она даже рискнула бы на сей раз отхлестать нас по щекам. Но Тати не учла той жажды мести, которая охватила девчонок! Едва мы появились в квартире, едва Тати приступила к головомойке, как три девчонки набросились на нас. Да, простодушная Криста тоже приняла участие в избиении сыновей своего хозяина! Тетушка, этот увядший листок в потоке времени, тщетно пыталась своим голоском перекричать грохот битвы, напрасно ее слабые, дрожащие руки хватались то за чей-то рукав, то за чью-то ногу, внезапно вынырнувшую из свалки. Тати пришлось отступить, водоворот грозил затянуть ее самое. Побелев от страха, она спряталась за стол и оттуда наблюдала за разбушевавшейся стихией. Изрядно поколоченных, нас отволокли в ванную и заперли. Девчонки отказались даже выпустить нас к ужину. Пусть голодают, пусть всю ночь не спят, ключа они не отдадут. Лишь после полуночи тетушке удалось стащить ключ у Итценплиц из-под подушки и освободить нас. Мы с Эди все это время провели в купаниях и морских сражениях — ванная комната выглядела соответственно! Бедная, теперь уже давно почившая тетушка! Боюсь, что мы со всей нашей неосознанной детской жестокостью превратили для тебя тот летний месяц в истинный кошмар! Ведь незадолго до этого ты потеряла мужа и чувствовала себя очень одинокой и покинутой. Ты ожидала хоть чуточку сострадания, а попала к настоящим разбойникам! Как сейчас, вижу тебя в черном платье, тщедушная фигурка с бледным лицом и забавно вздернутым кончиком носа, который всегда был покрасневшим. Сколько слез ты, наверное, пролила из-за нас, Тати, как мы дразнили тебя этим носом! «Почему у тебя такой красный нос, Тати?.. Неужели ты тайком пьянствуешь, Тати?.. У тебя винный нос, Тати!.. Нет, это водочный нос!.. Нет, это нос-карбункул!.. Тати, можно, мы посыпем твой нос мукой,— интересно, будет он просвечивать?» Ужасные дети, и отвратительнее всех я,— а уж меня-то должны были кое-чему научить латаные штаны! Но я должен тебя похвалить, Тати: несмотря на все муки и страхи, которых ты натерпелась по нашей милости, ты не наябедничала на нас родителям. Ты не призвала их на помощь, ты решила выдержать до конца. И хотя родители вернулись из Италии внезапно и намного раньше ожидаемого, вызванные нашими соседями сверху и снизу, которые не смогли вынести шума, ты заступилась за нас и все беды приписала своему неумению обращаться с детьми. Благодаря тебе нам не задавали никаких неприятных вопросов, не состоялся и строгий суд. Тот период летних каникул всегда обходили глубоким молчанием. Привезенные из Италии подарки мы, конечно, увидели, но и только; промелькнув перед нашими взорами, они вмиг исчезли. Лишь гораздо позднее, под влиянием наших возрастающих успехов, эти подарки нашли дорогу к нам! Но, как уже говорилось, те летние каникулы были единственными, которые мы провели таким вольным, диким образом и тем не менее обманулись в своих ожиданиях: родители сделали соответствующие выводы и отказались от поездок в Италию, они предпочли оставаться поблизости и не спускать с нас глаз. Мы опять уезжали на лето всей семьей. Всякий раз возникали затруднения в выборе места отдыха: оно должно быть дешево, не слишком далеко от Берлина и соответствовать мечте родителей о деревенской тиши и красоте. Так родители обнаружили несколько уголков, куда в ту пору вряд ли заглядывал хоть один берлинец. Мы отдыхали в Ной-Глобзове, покинутом стеклодувами и пришедшем в упадок селе; не одно лето провели мы в Граале, когда там еще было по-деревенски тихо и малолюдно, без кабинок на пляже, без курортных поборов. В Мюритц уже понаехали берлинцы, Мюритц становился людным приморским курортом, но в Граале пока царил покой. Как только место летнего отдыха было выбрано, отец первым делом покупал карты, топографические карты той местности,— так называемые листы мензульной съемки. И вот зимними вечерами, когда за окнами летали снежинки, мы усаживались возле отца и, следя за его пальцем, совершали летние прогулки. Любовь к порядку была у моего отца столь велика, что он постыдился бы отправиться в какую-либо местность, не изучив заранее, еще до того, как увидит ее, каждую дорожку, каждый мост, каждый перелесок. Под его руководством мы незаметно учились читать карту и вскоре различали все топографические знаки. Мы знали дорогу из Гельбензанде в Грааль, все ее разветвления и все лесные полосы вдоль нее. Мы точно могли сказать, где кончится лес и покажется вытянутая длинной улицей деревня. И как бы хорошо мы ни изучили все это заранее, для нас всегда было неожиданностью, когда увиденное на черно-белом листе превращалось в действительность. Маленькие закорючки, обозначавшие на карте лес, вздымались огромным куполом буковой рощи; дорога, которая казалась нам такой ровной и прямой от начала до конца, которую ничего не стоило всю окинуть одним взглядом, извивалась по лесу и от поворота до поворота просматривалась не более чем на сотню шагов вперед. Она вовсе не была ровной — врезанная в песчаный грунт, дорога переползала с холмика на холмик, о которых карта и не ведала. Кроме карт, отец покупал еще (правда, в другом магазине, в центре Берлина, кажется, на Миттельштрассе) почтовые открытки с видами той местности, где нам предстояло отдыхать. Сам я ни разу не бывал в этом магазине, не смог его отыскать и позднее; сомневаюсь, существует ли он еще. Но то, что нам рассказывал о нем отец, граничило с чудом. Там можно было приобрести видовые открытки не только любого уголка Германии, но и почти всех достопримечательных мест земного шара. Когда отец спрашивал у продавца виды Грааля, то, допустим, другой покупатель слева интересовался Марселем, а покупательница справа рылась в открытках с видами Канн, настойчиво утверждая, что существует еще одна, особенно красивая открытка, на которой три пальмы сзади и две пальмы впереди. И эту открытку находили! Отец, конечно, больше всех радовался тому, что она «находилась». Ведь он так любил порядок. И бережливость. Поэтому весь потребный нам на лето запас открыток отец покупал не в Граале, а в той лавке, на Миттельштрассе, где они стоили пятьдесят пфеннигов за дюжину, меж тем как в Граале пришлось бы отдавать за них целую марку. Открытки надо было посылать всевозможным знакомым и родственникам в качестве доказательства, что отправитель провел лето на отдыхе; впрочем, посылать приветы во время летних каникул полагалось вообще. Но если для множества приветственных открыток выделяется весьма скудная сумма, то покупать их желательно как можно дешевле. На счету каждый пфенниг, значит, любая возможность сэкономить еще несколько пфеннигов — удача. Поэтому отец шел за открытками в берлинский магазин. Тот, кто сам не испытал этого, вряд ли представит себе, с какой интенсивностью экономило поколение, жившее на рубеже минувшего и нынешнего столетий. И не из скупости, а из глубокого уважения к деньгам. Деньги были трудом — часто очень тяжелым, часто очень плохо оплачиваемым, а потому небрежное обращение с деньгами считалось грехом и заслуживало презрения. Отец вовсе не был скупым; позднее я не раз убеждался в его щедрости, когда кто-либо из детей нуждался в деньгах; каким счастливым бывал он, отдавая одному из нас сбереженную с таким трудом сотню и даже тысячу. Но тот же самый отец мог страшно рассердиться, если обнаруживал туалетное мыло плавающим в мыльнице, где оно размокало и оттого слишком быстро расходовалось. Моя руки, он особым приемом заставлял мыло проскользнуть между ладонями так, что оно едва успевало намокнуть,— экономия! Когда откупоривали бутылки с соками домашнего приготовления, то сургуч с горлышек непременно сбивали в специальный горшочек,— через год его разогревали и опять пускали в дело! Если топилась печка или горела керосиновая лампа, отец никогда не зажигал спичку: из старых почтовых открыток он нарезал фидибусы — узкие бумажные полоски, подносил фидибус к огню и раскуривал свою трубку. От каждого печатного бланка, от каждого письма он отрезал неиспользованную часть листка и употреблял эти бумажки для заметок. У него были сотни идей, как ограничить расходы, но я должен признать, что ни одно из этих мероприятий по экономии не уменьшало достатка в доме и не наводило на мысль о бедности (исключение, конечно, составляли мои латаные штаны). Бережливость в нашем доме стала настолько привычным делом, что мы — даже я, прирожденный расточитель,— сами ограничивали свои желания. Потребовать за столом добавку к трем прозрачным ломтикам мяса казалось нам злодеянием. Уже позднее, к нашему изумлению, мы узнали, что отец был весьма состоятельным, почти богатым человеком, который, благодаря своей железной бережливости, сумел сохранить и умножить несколько наследств. И я должен еще раз подчеркнуть: мы никогда не были лишены того, что имели другие дети. А если в некоторых вещах отец проявлял, пожалуй, чрезмерную экономность, то это наверняка касалось только его собственной персоны. Забегая вперед, скажу, что одно из моих самых печальных воспоминаний связано с тем днем, когда отец, после недавно окончившейся инфляции, пришел домой из банка. Ему там предложили закрыть счет «за незначительностью суммы». В ящике из-под сигар он принес жалкие остатки своих сбережений почти за пятьдесят лет жизни. Он долго сидел, перебирая пачечку акций, и бормотал: «Бумага, бумага, лишь одна бумага!» Но и тут отец не потерял мужества. Он был уже пенсионером, старым, больным человеком, однако сразу же начал откладывать часть пенсии. Он думал о жене, которая была гораздо моложе его, и о детях. Он снова принялся экономить, он считал это своим долгом. И несколько лет спустя, перед смертью, отец с полным правом мог сказать: «Моей жене не придется отказывать себе в том, к чему она привыкла. Если ей захочется, она и подарить кое-что может, ведь она это любит...» Каким путем отец отыскивал первоначальную цель нашей летней поездки, то есть дом, в котором мы будем жить, я уж не помню, во всяком случае, он ни разу его не видел до того, как мы приезжали на место; поэтому иногда бывали удивительнейшие казусы, о которых я еще расскажу. Так или иначе отель и пансионат исключались не только из-за расходов, но и по причине отцовской болезни. Летом маме также приходилось готовить самой, те же диетические блюда, которые мы ели все и к которым полностью привыкли (даже теперь я испытываю глубокую антипатию ко всяким острым приправам). Итак мы поселялись обычно у кого-нибудь из крестьян, что сулило, разумеется, выгоду нам, детям. Еще бы — здесь были домашние животные, езда верхом на лошадях, рейсы на телеге в поле во время уборки ржи и тому подобные развлечения. Для мамы, конечно, работы хватало, тем более что нас, как всегда, сопровождала только одна из служанок. В сущности, в деревню переносилось наше городское домашнее хозяйство, несколько усложненное примитивными условиями закупок съестного и необходимостью стряпать на одной плите с хозяевами. Но мама умела справляться с множеством своих обязанностей уверенно и неприметно. Нам, детям, было тогда просто невдомек, что у мамы, собственно, весь год не выдавалось ни одной свободной минуты, и все же она всегда сохраняла веселое настроение. Такому переселению на пять-шесть недель предшествовала, естественно, бесконечная упаковка багажа. В те времена не ездили, как теперь, беря с собой лишь кое-какую одежду, белье и обувь, нет,— укладывались и кастрюли, и столовая посуда, и приборы, и консервы, которых возили по нескольку ящиков; ни разу не были забыты, к сожалению, и наши школьные принадлежности, ибо «ежедневно посидеть часок за уроком во время каникул полезно для головы». Наряду с этим разыгрывалось из года в год повторявшееся сражение между отцом и мамой из-за папок. Вообще отец никогда не вмешивался в упаковку. Но едва она подходила к концу и мама уже оповещала о своем намерении позвать рабочую силу, дабы та, усевшись на крышки корзин, помогла их закрыть, как отец начинал волноваться. Со связками папок под мышкой он шнырял вокруг корзин и чемоданов, пытаясь засунуть свою контрабанду под белье или одежду. Сюда он втискивал папку с решениями рейхсгерихта, туда — начатую рукопись о доказательствах в уголовном судопроизводстве. Разумеется, эти тайные махинации не ускользали от мамы, и она тотчас припирала его к стене: — Отец, когда ты прошлой осенью заболел, то сам сказал, что летом будешь отдыхать как следует! И вот ты опять суешь работу в чемоданы! — Да я вовсе не собираюсь работать, Луиза,— говорил отец, смущаясь,— Это я беру просто так, полистать. — Знаю я твое «полистать»! — отвечала мама.— Ты сейчас так говоришь, а на третий день тебя уже не оторвешь от бумаг. Нет, отец, сделай одолжение, оставь на сей раз всю работу дома, иначе из твоего отдыха ничего не получится! Но как мама ни упрашивала его, в этом пункте мягкосердечный отец был непоколебим, из этого поединка он всегда выходил победителем. В конце концов мама сама приносила с чердака сундучок, который целиком заполнялся отцовскими книгами и папками. Зато сверху она молча клала два-три томика Густава Фрейтага[26] на случай дождливой погоды. Отец обнимал маму и говорил: — Не сердись, старушка. Я только чуть-чуть поработаю. — Я ничего и не говорю,— отвечала мама.— Я же знаю, ты жить не можешь без работы. Но, пусть на этот раз будет действительно «чуть-чуть»,— мы хотим, чтобы ты еще долго-предолго был с нами. Кроме упаковки багажа, следовало еще привести детей в состояние каникулярной готовности. Мама, у которой были очень плохие, ломкие зубы, испытывала панический страх перед зубной болью. И вот незадолго до каникул она отводила нас, всех четверых, к нашему дантисту на Клейстштрассе. Герр Ленкштаке был высоким красивым мужчиной с белокурой бородой и золотыми очками. Он постоянно носил бархатную блузу со шнуровкой и вообще не походил на зубного врача. Боюсь, что и врачом он был никудышным; помню, сидя однажды у него в приемной, я услышал, как страшно закричала от боли женщина, вслед за тем раздался не менее страшный мужской вопль, и прозвучал он несомненно из уст герра Ленкштаке. Затем послышалась громкая ругань, прерываемая жалкими всхлипываниями. Когда мы с мамой вошли в кабинет, герр Ленкштаке, еще дрожа от возмущения, сообщил нам, что пациентка укусила его в руку! — Прямо в руку! И как!.. Вот посмотрите, госпожа советница! Что за манеры?! Конечно, ей было чуточку больно — но зачем же кусаться! Несчастный мир, несчастная профессия!.. Мальчик, открой рот пошире и, если будет больно, не вздумай кусаться! Тебе-то я сразу дам затрещину! Позднее мне приходилось слышать от других дантистов, более искусных, нежели герр Ленкштаке, что он сам был виноват в происшедшем,— рана от укуса выглядела поистине безобразно,— так как он неумело держал между верхней и нижней челюстью пациентки зубное зеркальце, которое служит дантистам защитой от кусачих пациентов. Однако не только бархатная блуза указывала на то, что зубоврачеванием герр Ленкштаке занимался лишь для заработка. Вся квартира его была увешана очень яркими картинами, написанными масляными красками, по поводу чего мама всякий раз качала головой. — Ты посмотри, Ганс! — говорила она.— Ведь он тут нарисовал зеленую корову... в самом деле, зеленая корова на коричневом лугу! Ну что это такое! Я находил картины в высшей степени привлекательными и очень необычными, но гораздо больше меня интересовало то, что все картины в этой квартире пребывали в постоянном движении. Ибо дом герра Ленкштаке стоял как раз в том месте Клейстштрассе, где надземная городская железная дорога переходила в подземную (со времени моего похода с Гансом Фётшем эту линию наконец достроили). Из окна было видно, как поезда, внезапно засверкав огнями, исчезают в зеве тоннеля или же выныривают из черноты и, потушив огни и сбавив скорость, подъезжают к станции Ноллендорфплац. И всякий раз, когда электричка проносилась мимо дома, здание слегка вздрагивало и картины на стенах начинали легонько покачиваться. Ради этих качающихся картин я все годы, пока жил в Берлине, с удовольствием ходил к зубному врачу. Я совершенно не помню, было ли больно, когда мне лечил зубы герр Ленкштаке, он сохранился в моей памяти только благодаря его качающимся картинам. Когда с зубами все было в порядке, нас, мальчишек, за день до отъезда посылали к парикмахеру, ибо отец не доверял деревенским цирюльникам. Однажды во время стрижки со мной сотворили — отчасти с моего согласия, отчасти против моей воли — нечто ужасное. Я уже рассказывал, что по желанию мамы я носил длинные локоны с челкой,— не рискну назвать их золотистыми, скорее они были светло-русыми. Как бы красиво ни выглядели эти локоны с точки зрения мамы, для мальчишки они являлись страшной обузой — не только из-за насмешек товарищей, но и потому, что вечно были в беспорядке и путались. Вечером их по полчаса расчесывали гребнем и щеткой, а еженедельное мытье с последующим натиранием мазью — сущая мука! Сто раз я просил маму избавить меня от локонов, бесполезно! Ведь они выглядели так красиво!.. Но об этом я ничуть не думал, когда в тот предканикулярный день отправился в парикмахерскую. Стрижка предстояла обычная, то есть волосы следовало подстричь настолько, чтобы они не касались воротника моей кильской матросской блузы и были сантиметров на пять ниже уха. Челка должна была доходить до середины лба. По какой-то причине — вероятно, потому, что все были слишком заняты,— я пошел в тот день один, даже без Эди. У нашего постоянного парикмахера на Мартин-Лютер-штрассе сидело полно мальчишек в ожидании стрижки. Неподалеку, на Винтерфельдштрассе, я обнаружил какую-то захудалую парикмахерскую, в которой было гораздо меньше народу. Мастер, тщедушный на вид, но очень проворный берлинец, приветствовал каждого садившегося в кресло мальчишку словами: — Значит, как обычно,— сзади короче, спереди длиннее, а? Стоит два гривенника, малый! А если все долой, на гривенник дешевле, что скажешь? К моему удивлению, клиентура начисто отвергала «все долой»; мне же предложение о скидке на пятьдесят процентов показалось в высшей степени заслуживающим внимания. Пока я сидел в ожидании, мастер частенько бросал на меня недоброжелательные взгляды и, когда подошла моя очередь, велел подождать еще: — Нет, малый, с твоей кукольной завивкой дело долгое, сейчас не до тебя! Погоди немного, пока я Все вокруг заухмылялись, и я опять был уязвлен в самое сердце. Наконец я уселся на трон — заведение тем временем опустело,— и мастер недовольно начал трепать гребнем мои волосы: — Ну што этто за пакля? — ворчал он.— По-твоему, красиво, а? Ведь так носят только маленькие девчонки! Вот, гляди, щас чуть причешу на лоб, и ты будешь аки пасхальный агнец у старых иудеев на троицу! Он дал мне полюбоваться на себя в зеркало. Глаза смотрели сквозь бахрому свисавших локонов; мне показалось, будто я слышу возглас мамы, которым она встречала меня, когда я вот таким же растрепанным возвращался с улицы: «Ганс, немедленно причешись!» Искуситель продолжал: — Сам знаешь, за два гривенника ятте такой кукольный фасон не исполню! Этто будет стоить три. Денег у те хватит? Официальная цена действительно была такой, мама мне и дала как раз тридцать пфеннигов. Я показал их мастеру. — Хоть я и против своей выгоды говорю, но скажутте, малый: этто выброшенные деньги! Моя машинка бреет волос под корень, до десятой миллиметра! Вот увишь, как те пойдет! И два гривенника остануцца, мамаше об том знать необязательно! Мамаша небось обрадуецца, когда сынка таким увидит! Она ш поняття не имеет, как ты настоящим парнем выглядишь! Ну, как? Я осмелился робко заметить, что если уж мне надо менять прическу, то правильнее всего постричь «на пробор», как и других мальчиков. Но мастер решительно возразил: — Не, малый, на полпути кто ш останавливаецца! Знашь, как хорошо летом со стриженой головой, до чего прохла-а-дно! А у ття точно меховая шапка! Слушай, вот гляжу я на ття и думаю: сдаецца мне, што вы к морю едете. Так или нет? Я подтвердил, что так. — Во, вишь! — сказал он с чувством глубокого удовлетворения.— Этто я и хотел узнать! Если б в Гарц или в Тюрингию, я б еще сделал те пробор, но раз к морю, значит, што — день-деньский на пляже бушь жарицца, што твое яблоко в духовке! И в воду то и дело сигать, што ш тада останецца от твоих локонов? Вареная пакля! А покуда другие ребятишки бегают, мамаша те усадит и полчаса чесать будет. Преставляишь? Гребень цепляит, ты дергаисся, а мамаша те ругаит, сиди, мол, тихо!.. Ну, так как, спробуем? Картина, которую он описал и которая соответствовала правде,— именно так все и было прошлым летом,— окончательно повлияла на мое решение. Об умеренном фасоне, о проборе я больше не думал, все или ничего — так стоял вопрос. Искуситель победил по всей линии. И я кивнул в знак согласия. В тот же миг у него в руке сверкнула маленькая машинка, и он, начав с затылка, простриг до самого лба широкую полосу среди моих роскошных локонов. Затем остановился и спросил: — Ну как, малый, нравицца? Я взглянул в зеркало и обомлел от страха. Я никак не ожидал, что зрелище окажется столь ужасающим! Справа и слева еще вздымался во всем своем великолепии густой девственный лес, а посередке чащу прорезала широкая просека, целый тракт, настоящая столбовая дорога, и никакая молитва, никакое раскаяние не заставят вырасти на ней до поры до времени хотя бы одно деревце! Мелькнула мысль о родителях, но теперь я не имел права о них думать. Было бы просто наглостью думать о них в такой момент! Мастер с любопытством наблюдал за выражением моего лица. — Думашь, выпорют? Ничего, этто не вредно. Настоящий парень о порке враз забудет... ты ж теперь настоящий парень, не какая-нибудь там цаца! А с дурацкой паклей ты был вылитая цаца! Но я больше не слушал его. Я думал о том, как меня встретят дома. И тут мне пришло на ум, что мастер здорово разыграл меня. Уж он-то хорошо знал, что новая прическа,— господи, о какой прическе тут речь, когда череп становится все более и более похожим на кегельный шар! — значит, он хорошо знал, что мама придет в ужас от моей стрижки! Вот так всегда у меня получается, слишком поздно я задумываюсь над тем, что#x301; мне предлагают! Всегда я попадал впросак, я слишком медленно думал. Только сейчас мне стало ясно, что замухрышка цирюльник был просто шутником. Он позволил себе посмеяться надо мной! Такие шутки, видимо, нравились ему. Но я не доставлю ему удовольствия и не покажу, что испугался! Я испорчу ему веселье! Изо всех сил я постарался сделать довольное лицо. И даже сам пошутил над своими ушами, которые совершенно неожиданно вылезли из-под волос и, по мере того как уменьшалась копна локонов, все больше краснели и оттопыривались. Не знаю, удалось ли мне обмануть хитреца. Но в заключение я его все же крепко озадачил. Когда он завершил свой труд, я протянул ему заслуженный гривенник, который был, однако, великодушно отклонен: — Ятте постриг даром, малый! Мне этто доставило удовольствие! Ты завтра заглянь сюда, расскажешь, што те твои старики выдали, я те еще один гривенник подарю. Не принимая его дар, я сказал: — Нет, нет, возьмите, мне тоже доставило удовольствие избавиться от дурацкой пакли! И с этими словами покинул цирюльню — с высоко поднятой головой, гордый, как испанец! Гимназическая фуражка стала мне вдруг просторной и заскользила вниз, пока не нашла естественную опору в виде торчащих ушей. Я направился домой. Но уже через двадцать шагов вся гордость меня покинула. Мне казалось, что каждый встречный, посмотрев на меня, тут же начинал смеяться. Я жался к стенам домов и проклинал долгий летний день, из-за которого был обречен предстать перед мамой при полном дневном освещении. Я миновал Луипольдштрассе, чтобы не встретиться с детьми наших знакомых. Я бродил по окрестным улицам, сколько мог, пока не приблизилось время ужина и волей-неволей пришлось отправляться домой; по нашей улице я промчался, опустив голову и ни с кем не заговаривая. Дома по «черному» коридору незаметно прокрался к себе в комнату и сел, ожидая неминуемого разоблачения, даже читать не хотелось! Потом пришла мама и позвала меня ужинать. Я почувствовал, что выражение «не верить своим глазам», неосознанно употребляемое в речи, только теперь обрело для меня смысл. Мама уставилась на меня таким недоверчивым взглядом, будто я — это не я, а какой-то неизвестный, страшно искаженный двойник, фантом, кошмарное видение, призрак... надо только три раза перекрестить его, и он исчезнет в столбе дыма, а на его месте снова появится милый златокудрый мальчик... Но сколько мама ни терла глаза, никакого златокудрого мальчика не появилось. Призрак остался. Тут она поняла, что#x301; произошло, и расплакалась: — Мальчик мой, что же ты опять натворил! Где твои дивные волосы! Ну на кого ты стал похож?! Что у тебя за уши?! Ты похож на горшок с двумя ручками! Хотя бы постригся на пробор! Ведь я уже отца подготовила, что твоим локонам недолго осталось жить. И ты наносишь ему такой удар? Ну как ты на это решился? И не спросив нас! Мама продолжала причитать, но я почти не слушал. Меня совершенно сбило с толку ее признание, что это не она, а отец хотел, чтобы я носил локоны. Значит, мама беспрекословно взяла на себя все хлопоты, связанные с локонами, терпела все мои жалобы и ни разу не выдала, что не она, а отец был зачинщиком. Внезапно мне стало невыразимо жалко маму. Я прильнул к ней и сказал со слезами на глазах: — Мам, я в самом деле не хотел. Это все случайно получилось, парикмахер очень торопился! — Гордость не позволяла мне признаться, что меня спрашивали насчет стрижки и что я дал себя обмануть.— Они же скоро отрастут, мам, ты ведь знаешь, волосы у меня растут ужасно быстро. И пусть остаются локоны, я больше не буду ругаться из-за них... Но мама лишь грустно покачала головой: — Ах, Ганс,— сказала она.— Вот ты всегда так: каяться готов сразу... но лучше бы ты хоть немножечко думал, прежде чем что-то сделать! А с твоими локонами покончено, навсегда! — Она вытерла глаза.— Теперь уж ничем не поможешь. Что случилось, то случилось. Пойдем к отцу, мальчик, пойдем быстрее, скажем ему об этом до ужина, пока других еще нет... Она взяла меня за руку и повела за собой. Вот так мама поступала всегда. С детьми у нее не было никаких секретов от мужа; если мы просили у нее хотя бы гривенник, она сначала спрашивала отца. Но она всегда была готова заступиться за нас и помирить с отцом; приняв основную долю отцовского гнева на свою неповинную голову, она выдерживала первую вспышку, а уже потом, с глазу на глаз, объяснялась с отцом, защищая детей. Должен сказать, однако, что в этом частном случае мой добрейший, кроткий отец меня разочаровал. Мне казалось, гнев его по поводу «кражи» локонов нисколько не соразмерен с тяжестью моего проступка. Отец утверждал, что у меня позорный вид, вид каторжника! Только у каторжников такие наголо остриженные головы!! Со мной стыдно показаться на улице!!! Меня надо прятать от родственников и знакомых! Что же касается нашей поездки, то он отказывается ехать со мной в одном купе! Пусть мама поступает, как ей угодно, но он, он не сядет на одну скамью с каторжником!! Все это было настолько непривычно и неожиданно, что повергло меня в смятение. Позднее мне доводилось совершать куда большие глупости и даже низкие поступки, однако отец, поостыв после первого замешательства и раздражения, всегда становился прежним, терпеливым, готовым подать руку помощи. Но сейчас он был просто неузнаваем: когда я довольно неуклюже попытался оправдаться, сославшись на дешевизну этого фасона стрижки, и протянул отцу два сэкономленных гривенника, он с яростью выбил их у меня из руки. Отец, который вовсе не был злопамятным, еще долгое время обзывал меня «каторжником», когда в нем вдруг с новой силой вспыхивал гнев. Размышляя ныне об этих совершенно непонятных вспышках, я думаю, что ключ к их объяснению лежит в слове «каторжник». Отец был юристом, он был судьей, причем судьей, выносящим приговор по уголовным делам, и к числу очень болезненно воспринимаемых им обязанностей такового была обязанность выносить смертные приговоры. Я помню, как мама в такие дни особенно тщательно следила за тишиной в доме. Официально нам, разумеется, не сообщали, почему это вдруг отцу понадобилось, чтобы в квартире было тише обычного. Но мы всегда узнавали правду, уже не помню каким путем,— то ли благодаря моим тайным вылазкам в отцовский кабинет, то ли благодаря случайно оброненному слову в разговоре мамы с прислугой. И вот мы тихо сидели по нашим комнатам, а когда наступал вечер и смолкал уличный шум, мы слышали из кабинета отца его шаги, легкие, быстрые,— час, другой, третий, пока не засыпали. Мы знали: отец взвешивает преступление и наказание. Нередко суд располагал только доказательством, основанным на косвенных уликах, и отец пытал свое сердце: способно ли оно судить без гнева и пристрастия. (Иного, пожалуй, удивит, что мой отец, который мог так скептически отзываться о юриспруденции вообще и о гражданском процессе в частности, относился к своей работе с почти священной серьезностью. Но чтобы составить правильное мнение об отце, надо обращать внимание на его поступки, и никогда — на его слова. Он любил Жан-Поля[27], Вильгельма Раабе[28], Теодора Фонтане — людей, которым никак не удавалось удержаться от красного словца; тех, кому игра ума доставляла радость и кто, однако, с не меньшей серьезностью верил в истину и в человечество). Но отцу приходилось не только выносить смертные приговоры; по обычаю того времени ему, как я полагаю, надлежало также иногда присутствовать при их исполнении. Какая это, должно быть, пытка для нежного, сверхчувствительного человека! Однако нежность уживалась в нем с мужеством: он ни разу не уклонился от последствия вынесенного им приговора. Очевидно, ему доводилось иногда видеть осужденных в самых ужасных обстоятельствах, а признаком осужденного как раз и была наголо остриженная голова! Таково лишь мое предположение, основанное исключительно на догадках, но мне думается, этим можно объяснить причину безмерного гнева, охватившего отца при виде моей «каторжной» стрижки. Я никогда не поверю, что он рассвирепел из одного лишь безрассудного отцовского тщеславия. Нет, таким отец не был. |
||
|