"У нас дома в далекие времена" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ганс)

БАБУШКА

Из двух пар дедов с бабками, полагающихся всякому смертному, небо сберегло для моего детства лишь мать моей мамы. Трое других умерли, так и не успев оставить в моей памяти хоть какой-нибудь след. Зато они как бы воплотились в нашей единственной бабушке. Разве только в сказках бывают такие бабушки — в ней одной соединились все качества трех усопших, и она неустанно, с утроенной щедростью, проявляла заботу, терпение и любовь ко всем своим внучатам, а их у нее было много.

Конечно, нам, внукам, бабушка всегда казалась очень древней. Как всякий ребенок, я почти не различал возраста, все взрослые между тридцатью и пятьюдесятью годами казались мне одинаково старыми. Но то, что бабушка была просто древней, много-много старше отца и мамы,— это я видел. Какой я запомнил бабушку: маленькая подвижная старушка, всегда одетая в черное, в черном кружевном чепчике с наколкой из стекляруса. У нее был высокий, звонкий, чирикающий голос — когда бабушка говорила, казалось, будто щебечет птица. Из-за одного этого голоса мне никогда не надоедало слушать ее сказки.

Позднее мы обнаружили, что бабушка не только щебечет,— в ее речи есть какой-то оттенок, она говорит не так, как все, кого мы знали. Дело в том, что бабушка говорила на ганноверском диалекте, и если даже, по мнению ганноверцев, они (то есть ганноверцы) изъясняются на чистейшем немецком языке, то бабушкино «ст» (звучавшее вместо «шт») и «а», которое она произносила как нечто среднее между «а», «э» и «ё», были для нас неиссякаемым источником для развлечения. Частенько во время прогулок мы подходили к бабушке и с лицемернейшим видом предлагали свои услуги:

— Бэабушкэ, дэавэй мы понесем твою шэаль?

И добрая бабушка, чье сердце не допускало и мысли о том, что ее внук может позволить себе подшутить над ней, добродушно отвечала:

— Спэасибо, мой милый мэльчик, пожэлуй, я не буду снимэать шэаль, что-то прохлэдно нынче.

После чего злодей, давясь от сдерживаемого смеха, возвращался к брату и сестрам. Мы выжидали минуты три, затем отправлялся следующий:

— Бэабушкэ, можно я понесу твою шэаль?

Его также благодарили с неизменной ласковостью.

Или мы принимались шепелявить до полного онемения: протыкали с-таны с-пагой, с-топором, с-тыком и с-топали с-пильками... Бабушка этого не замечала. А если и замечала (наверное, иногда все-таки замечала), то лишь посмеивалась; мол, обычные детские забавы, а вообще ее внучата — образцы вежливости! Эта скромность, простота и милосердие, какая-то отрешенность от земного зла были бабушкиной защитой против всех тягот, выпавших на ее долю. Для нее просто перестало существовать все плохое и тяжкое. Ведь больше, чем ты сможешь снести, на себя не взвалишь,— наверное, думала она. И если бабушка смогла нести свою ношу, то лишь благодаря наивной, простодушной христианской вере в то, что все в жизни в конце концов образуется к лучшему. Это была вера без красивых слов, без лицемерия и не в тягость другим. Бабушка всегда поступала как христианка, хотя никогда не говорила о христианстве.

То, что мои родители отошли от церкви и мы, дети, пошли по их стопам, возможно, и даже наверняка, огорчало бабушку. Но она не говорила об этом. Бог знал, коль дозволял; не ее дело вмешиваться. Когда она приезжала к нам в гости, она, конечно, ни в чем не отступала от своих обычаев, но все делала совершенно незаметно. Незаметно уходила воскресным утром в церковь, незаметно за обедом и ужином, наклонив голову, складывала руки и тихо шептала застольную молитву. И должен сказать, что как бы мы, дети, ни были расположены подшучивать над маленькими странностями бабушки, во время ее молитвы царила тишина. Мы даже не решались украдкой поглядывать на нее. Во всяком случае, отец пресек бы здесь малейшую бестактность с нашей стороны. Он был из тех людей, кто не мешает блаженствовать каждому на свой лад и какую-либо опеку в делах, касающихся веры, считал особенно недопустимой. Он и нас всегда воспитывал так, чтобы мы с уважением относились к чужим мнениям (даже в корне противоречившим нашим), а если не могли уважать, то, по крайней мере, молча выслушивали бы их.

Бабушка состарилась и действительно стала такой, какой казалась мне в детстве, хотя в то время была еще в расцвете сил. Родившаяся в тысяча восемьсот тридцать восьмом году, она пережила четыре войны — датскую, австрийскую, французскую и первую мировую. На все эти войны уходили ее сыновья, внуки и правнуки. Она писала им письма, отправляла посылочки, вязала, пекла, а когда кого-нибудь из них убивали, плакала. Но быстро утешалась. Она уже стольких похоронила — братьев и сестер, детей и внуков; лишь ее, самую древнюю, щадила смерть. Зато как разрослось ее потомство! Двадцать одного внука и уже двенадцать правнуков насчитывало оно. Нет, бабушке не надо было опасаться, род ее не вымирал. Кровь еще не иссякла, она играла, бурлила, отвоевывала свое место в жизни...

Меня всегда глубоко трогало, что бабушка, которая существовала на скудную пенсию пасторской вдовы и была слишком горда, чтобы принимать какую-либо денежную помощь от своих детей, что она, вынужденная жесточайше экономить даже на самом необходимом, посылала каждому внуку и правнуку по талеру ко дню рождения и к рождеству. Кажется, вроде бы немного, но если живешь на триста талеров в год и если ежегодно отправляешь по почте дважды по тридцать талеров,— то получается много. Даже слишком много, ибо дарится не за счет сбереженного, а за счет насущного.

— Но ведь мне это доставляет радость, Луиза,— сказала бабушка, когда мама однажды запротестовала.— Если я не смогу больше делать подарки, мне уж тогда и жить не стоит. Пусть ребятишки знают, что у них есть бабушка.

Передо мной две фотографии бабушки. На первой она еще молодая женщина, на второй — девяностолетняя вдова. Внешне, что касается одежды, снимки очень похожи. На обоих бабушка в черном, всю жизнь она носила только черное — жене пастора и вдове иное не приличествует. Головной убор тоже запечатлен оба раза. У молодой — это еще наколка из черной бархатки с ниспадающей на затылок вуалеткой. А у состарившейся — черный кружевной чепец с черным стеклярусом, о котором я уже говорил.

Но лицо, лицо! Как может изменить лицо жизнь — даже самая скромная, смиренная, целиком посвященная любви к ближним! На меня смотрит молодая женщина с волевым лицом. Твердый подбородок, прямая, четкая линия отнюдь не маленького носа. Хотя губы с чуть приподнятыми уголками сжаты, в выражении рта есть что-то доброжелательное, какая-то затаенная улыбка. Лишь глаза смотрят несколько строго... И вот рядом портрет старухи; если бы не знал, никогда бы не поверил, что это одно и то же лицо, только состарившееся. Рот растянулся, губы стали совсем тонкими, подбородок выглядит короче и шире. Крупный нос словно погрузился в складки и морщины, окружившие его со всех сторон; да, жизнь пропахала эту плоть несчетными бороздками. Вот — молча пережитое! Вот — глубоко скрытая скорбь! Годами таившиеся в душе тревоги и заботы теперь выступили наружу! Складки вокруг рта выдают горечь от невысказанных слов. Но глаза — и это самое поразительное,— глаза, которые в молодости смотрели так строго, почти грустно, теперь улыбаются! Они как будто стали меньше от тяжело нависших век и набухших слезных мешочков, но они улыбаются с такой добротой и любовью, словно щедро расточаемый девяносто лет подряд запас любви не убавился, а умножился. В этих глазах светится вечный триумф духа над плотью, любви над тленом. Древнее лицо напоминает скорее огрубевшую, лишаистую кору старых деревьев, чем лицо человека, но глаза сияют, как и в тот первый день, когда в них засветился пробудившийся дух.

Долгая жизнь пролегла между двумя этими лицами, жизнь, которой не очень-то благоволило счастье. Дочь сельского пастора за пастора же выходит замуж. Счастливые годы в деревне, тихая, скромная жизнь — дети, поле, скот, небольшой бедный приход среди пустоши. Может быть, такая жизнь показалась мужу слишком простой и он внял голосу свыше. Пастор решает ехать в Целле, к последним из пропащих. Ему хочется стать духовным пастырем в каторжной тюрьме.

Долговязого, болезненного пастора предостерегают: ведь на его щеках и без того цветут кладбищенские розы, как тогда говорили, но предпочитали не говорить. Он не внемлет предостережениям, семья переезжает в Целле, поселяется при тюрьме. В старой песне есть такие строки:

Воздвигнут в Целле теремок: Любви — конец. Прощай, дружок!..[*]

Крепкий дом в Целле не уберег мужа, он умер. Но любви не пришел конец, началось вдовство, продолжавшееся шестьдесят лет. После смерти мужа она оказалась с пятью детьми, а пенсия была такой ничтожной! Предстояло неизбежное и самое тяжкое: расстаться с тремя детьми, их отвезли к обеспеченным родственникам, в том числе мою мать. Вдова осталась одна с сыном и дочерью.

Жизнь кончилась, женская жизнь; недавней спутнице мужчины пришлось отныне учиться быть вдовой, жить впредь только для других, больше не думать о себе. Сколько желаний и надежд пришлось похоронить! Но старое лицо выдает их. Трое детей вдалеке — сколько тоски и тревоги,— и об этом можно прочитать на лице. В доме жалкие гроши, над которыми вечно дрожишь, экономя на самом необходимом,— и об этом говорит старое лицо. Но сердце живо, любовь побеждает, дети выходят в люди. И вот уже есть внуки, а о внуках нестареющее сердце думает иначе, чем о детях!..

Мне всегда казалось бессмысленно жестоким и бесчеловечным, что такому кроткому сердцу не дано было перестать биться среди тишины и покоя. Последние месяцы своей жизни эта смиренная, набожная душа была уверена, что она в аду. Страдала она ужасно, мучилась день и ночь. Когда ей давали холодное питье, она жутким голосом кричала, что ей льют в горло расплавленное железо. Все, кто находился возле нее, стали чертями, бог отверг ее. Она была проклята навеки за свои безмерные грехи. Она никогда больше не встретится со своим мужем и детьми, ей уготован адский огонь. Для всех было избавлением, когда она умерла, на девяносто пятом году жизни. Думаю, что теперь она обрела покой.

Поэтому я решаюсь рассказать несколько историй из жизни бабушки, которые показывают ее со смешной стороны — но смешной только для других. Бабушка эти истории воспринимала очень серьезно; так уж она была устроена, чувство юмора у нее отсутствовало полностью. Она не понимала, что значит шутка.

Если нам хотелось растормошить бабушку, мы упрашивали ее рассказать страшную историю про маленькую Эльфриду. В ту пору, когда случилась эта трагедия, Эльфриде, младшей дочурке бабушки, было два года, а ее брату Готхольду — четыре. Ему, как подрастающему мужчине, вечно занятая мать часто поручала присматривать за сестренкой. Ко всеобщему удовольствию, он, как правило, охотно выполнял это.

И вот однажды Готхольд установил, что его сестренка обмочилась. Надо сказать, что самому Готхольду этого не разрешали делать, а если порой с ним такое и приключалось, то его наказывали. Эльфриде, которой едва минуло два годика, мокрые штанишки еще простили бы, уж бабушка сделала бы ей снисхождение. Но ведь Готхольд этого не знал и, опасаясь, что сестренку накажут, он стал соображать, как бы избавить ее от шлепков.

Время было зимнее, в печи пылал огонь, и печная дверца накалилась почти докрасна. Готхольд был уже достаточно смышленым и видел, как мокрое сушат теплом, но он еще не мог сообразить, что температуру сушки надо соразмерять с природой высушиваемого. Он думал лишь о том, что должен спасти Эльфриду от шлепков.

Подхватив сестренку, Готхольд прижал ее задиком к горячей печной дверце. Первое мгновение ощущение теплоты было еще приятным, но только самое первое мгновение, ибо Эльфрида тут же пронзительно закричала. Готхольд взволнованно уговаривал ее высушить штанишки, иначе ее отшлепают, и все крепче прижимал Эльфриду к дверце. Девочка зашлась в крике.

Слава богу, примчалась бабушка и спасла несчастную от мученического огня. Серьезным голосом, то и дело глотая подступавший к горлу комок, бабушка рассказывала нам, что бедной девочке пришлось два месяца пролежать на животе и что следы от печной дверцы так и остались на всю жизнь.

А мы, еле сдерживая восторг, отбивали под столом друг другу ноги до синяков. Когда же к нам приезжала очень выросшая с тех пор тетя Эльфи, дама весьма плотной комплекции, кто-нибудь из нас непременно прокрадывался к ней в тыл и задумчиво разглядывал ее. Как нам хотелось попросить тетю Эльфи, чтобы она хоть разок показала следы печной дверцы, но, слава богу, мы обуздывали свое любопытство — ведь тетя Эльфи очень следила за приличиями! По-нашему это называлось просто фу-ты ну-ты!

Тот самый дядя Готхольд, кажется, и в зрелые годы остался приверженцем сильнодействующих методов воспитания. Я дрожал от бессильной ярости, когда его дети рассказывали, как он раз и навсегда отучил их играть с огнем. Дядя Готхольд, конечно, жил в сельском приходе, дом его был крыт соломой, к дому, как водится, примыкал двор с сараями и хлевом, где много соломы и сена,— на таких дворах всегда боятся пожара. Все дети в определенном возрасте любят баловаться с огнем. И вот, когда дяде Готхольду казалось, что очередной его ребенок достиг этого возраста, он звал ребенка к себе в комнату, зажигал две-три спички и своей железной рукой держал детский пальчик над пламенем. Не обращая никакого внимания на страх, крики, ожог, он безжалостно говорил:

— Ну, вот, теперь ты знаешь, как больно баловаться с огнем. Никогда с огнем не балуйся!

На его месте я предпочел бы стать погорельцем, нежели внушать моим детям страх перед пожаром таким, мягко выражаясь, сверхнаглядным способом. Операция, которую дядя неукоснительно проводил со всеми своими шестью детьми, не совсем вяжется с его образом. Ибо дядя Готхольд был высокий здоровяк, настоящий сельский пастор нижнесаксонской породы, который, натянув сапоги с отворотами, самолично вспахивал свое поле, умел, как никто, по-свойски поговорить с крестьянами о посевах и урожае, любил детей; в общем, был веселым человеком, не совсем лишенным юмора. Я все же склонен думать, что его почти панический страх перед огнем возник после пережитого им в детстве пожара, а так как случай этот связан с матерью дяди Готхольда, то есть с нашей бабушкой, то я расскажу и о нем.

Случилось это еще до того, как бабушка с дедом перебрались в Целле, в «теремок», когда они еще жили в приходском доме с соломенной крышей. Время обеда; отец, мать и пятеро детей сидят за столом, вместе с батраками и батрачками. Надвигается гроза, в окна видны иссиня-черные тучи, в комнате потемнело, будто наступили сумерки.

Но бабушку это ничуть не беспокоит: все мы в руках божьих. Она принимается разливать суп из огромной суповой миски. Тут за окнами вспыхивает ослепительный свет, затем раздается грохот, словно залп из тысячи пушек. Все вскакивают на ноги, все орут:

— Вот это вдарило!

Но вдруг становится светло и в комнате, которая после удара молнии опять было погрузилась во тьму, и свет этот какой-то мигающий, извивающийся языками, красный.

— Горим! — вскрикивают все разом и мигом выскакивают из дома.

Да, они горели, вся соломенная крыша уже охвачена пламенем. В деревне трезвонит пожарный колокол, но каждому ясно: тут уже ничего не спасти! Так оно и случилось на самом деле — за считанные минуты дом сгорел до фундамента, дед с бабушкой потеряли все!

Оторвав наконец взоры от пылающей кровли, все смотрят друг на друга и внезапно спохватываются: где же пасторша? В первые тревожные минуты ее никто не хватился. И только сейчас все заметили, что фрау пасторши нет. Ее зовут, ищут в саду, заглядывают в тусклые окна, отражающие пламя. К стенам почти невозможно подступиться, зной пожара нестерпим. Но дед все же хочет войти, он в отчаянии, он рвется в дом. Нет бабушки, пропала мать его детей!

Батраки пытаются его удержать:

— Что вы, герр пастор, нельзя! Туда не войти! А если и войдете, то назад не выйдете! Да гляньте, кровля уже рушится! Подумайте о детях, герр пастор!

Но деда не удержать. Он вырывается и бежит к горящему дому...

И тут из распахнутой двери появляется бабушка! Она ничуть не торопится. Осторожно ступая — чепчик незыблемо сидит на гладких, разделенных пробором волосах,— она шагает сквозь пекло. Да и как не ступать осторожно, ведь у нее в руках большая супница!

Ее встречают радостным ликованием, но бабушке непонятен этот восторг. А что с ней может случиться? Бог не отнимет мать у пяти малых детей! И с таким же спокойствием она воспринимает пожар, в котором гибнет все ее добро. На то Его воля, Ему лучше знать, что дать, что взять!

— Мама!..— удивляются дети.— Зачем ты принесла супницу? Что ты будешь с ней делать?!

— Ну как же, ребятки,— отвечает она звонким, спокойным голосом,— даже если мы сгорим, вам все равно есть надо! Потому я и захватила суп.

Все восхищены самообладанием фрау пасторши, ведь она действительно обо всем успевает подумать и никогда не теряет присутствия духа. В первый момент никому не приходит в голову мысль, что, наверное, было бы разумнее спасти ту малость денег, оставшихся в ящике письменного стола, или прихватить пальтишко-другое детям, чтобы они не мокли сейчас под хлынувшим дождем. Уж пасторскую семью накормили бы обедом в любом доме общины. Нет, какова выдержка у фрау пасторши, она — само спокойствие!

Но потом выясняется, что никакого присутствия духа бабушка не проявила и даже утратила всякую выдержку. Что, несмотря на внешнее спокойствие, она все-таки действовала безрассудно...

Когда сняли крышку с супницы, то...

Погорельцы успели перебраться под какой-то кров, ибо в доме спасать было уже нечего... И когда с супницы сняли крышку, то обнаружили, что в чудесном ганноверском гороховом супе, с ветчиной и клецками, плавает бабушкино вязанье! А ведь до чего невозмутимой выглядела бабушка, как спокойно она шагала из пламени. Однако в душе ее царило полное смятение, она кинулась спасать то, что оказалось под рукой: повинуясь какому-то первобытному инстинкту домохозяйки, она схватила вязанье и сунула его в суп!

О, как все тогда смеялись, даже внуки, слушая эту историю, потом хохотали над своей бабушкой! А бабушка лишь улыбалась, нисколько не обижаясь, но и ничуть не понимая комизма истории.

— И все-таки я довязала носок для вашего деда! — обычно говорила она с гордостью.

— А суп, бабушка? Скажи, что стало с супом?

— Уж я запамятовала, детки. Наверно, мы его съели. Суп был хороший, не пропадать же ему.

Если мое предположение правильно, то комичный эпизод со спасенным супом вряд ли запечатлелся в памяти дяди Готхольда на фоне того страшного пожара, уничтожившего все имущество его родителей. Не берусь сказать, как у них обстояло дело со страхованием, но я слышал, что долгие годы они жили в крайней нужде. И мне кажется вполне вероятным, что случившийся пожар, за которым последовали бесконечные лишения, не дававшие забыть его ни на минуту, произвели на ребенка столь неизгладимое впечатление, что, став уже взрослым, мой дядюшка от одного лишь панического страха совершал поступки, противоречившие его характеру. Я ведь говорил, что дядя Готхольд был не только шумным, но и веселым человеком, а веселость вряд ли уживается с жестокостью. Моя дорогая мама утверждает, будто я весь пошел в дядю и даже похож на него лицом; мне становится не по себе при мысли, что я обречен всю жизнь совершать какие-то изуверские поступки. Может быть, именно потому я и попытался дать объяснение дядиной жестокости.

А вообще вспоминать о дяде Готхольде не очень приятно. Ибо этот человек однажды таинственно исчез, и никто не знает, когда он умер и где похоронен. Он жил, полный сил и радости, в своей ганноверской сельской общине, в красивой, зажиточной деревне, где его каждый знал и уважал. Врагов он не имел. Не было у него и никаких тайн — вся его жизнь была на виду.

И вот однажды дядя садится в поезд, собираясь ехать в Ганновер на одну из пасторских конференций, которые, если не ошибаюсь, называются синодами. Участие в этих синодах было обязательным, но дядя выполнял эту обязанность скрепя сердце. Не потому, что надо тащиться в большой город и встречаться с церковными собратьями, не из-за речей, которые надо выслушивать,— дядя не любил эти поездки только лишь из-за господина генерал-суперинтендента[37].

Господин генерал-суперинтендент был милым стариканом, дядя ничего не имел против него, просто тот был уже староват. Суперинтендент вечно мямлил и брызгал слюной, так что слушать его вблизи отнюдь не рекомендовалось. (Можно, правда, утереться, но именно этого и нельзя было делать, приходилось соблюдать приличия!) И вот сему довольно одряхлевшему старцу втемяшилось встречать на каждом синоде всех своих пастырей братским поцелуем, как если бы Христос вздумал лобызать своих преданных учеников.

Старец приближался к каждому из пасторов, ласково улыбался,— если можно назвать улыбкой эту старческую гримасу,— и произносил: «Дорогой брат, да благословит тебя господь!» — после чего чмокал брата прямо в губы.

Моего дядю просто передергивало от этого поцелуя. Я сам был свидетелем того, как он описывал эту церемонию тете; при слове «обслюнявил» тетя возмущенно поднялась и сказала: «Готхольд, ты забываешься! Да еще при детях!» — и вышла.

Поскольку дядя был, как говорят в Северной Германии, «рваным ухом», в переводе — тертым калачом, то со временем он приспособился уклоняться от генерал-суперинтендентских поцелуев. Смешавшись с густой толпой собратьев, он, как только начиналась сцена лобызания, деловито перемещался то вправо, то влево, и, когда духовное начальство приближалось к нему с елейными словами: «Дорогой брат, да благословит тебя господь!» — дядя Готхольд, ласково улыбаясь в лицо старцу, таким же елейным голосом отвечал: «Дорогой брат, мы — уже!»

Но в тот день у дяди не было необходимости прибегать к подобным уловкам, ибо он вообще не явился на синод. Ни один человек так и не узнал, где дядя сошел с поезда, хотя многие видели, как он садился. Поезд был пассажирский, следовал до Ганновера, езды было всего полтора часа, в вагонах сидело много собратьев и еще больше односельчан, но никто не видел дядю с той минуты, как он садился в поезд. С этого момента он исчез, словно растворился в воздухе, а ведь был здоровенным мужчиной, такого трудно не заметить. Когда он говорил громко, его было слышно на другом конце деревни. Если же он в своем кабинете выговаривал какой-нибудь деревенской девушке за ее грехи, то тетя отсылала всех детей подальше от двора — ведь детишки так восприимчивы!

И ни единого следа. Даже ни малейшего намека на возможную причину, которых при таких обстоятельствах — с указанием фамилии или без — обычно хватает. Ни любовной истории, ни разочарования в жизни, ни страха за существование, ни пороков, ни каких-либо приготовлений к отъезду. На его бюро осталась лежать проповедь к будущему воскресенью, законченная на три четверти... Так и не подал о себе ни единой вести, исчез, растворился...

В связи с этим, наверное, можно понять, что мне не слишком-то приятно ходить по земле чуть ли не двойником загадочно исчезнувшего человека. Вряд ли кто совсем не верит в примету, что у людей с одинаковыми лицами одинаковые судьбы. Сплошь и рядом читаешь в газетах удивительнейшие вещи о сходстве жизненных путей у близнецов. Чего я только не напридумывал еще мальчишкой, размышляя о том, что могло статься с моим дядей! Ложась спать, я сочинял целые романы — ни у какого Карла Мая не хватило бы на это фантазии! Как я вместе с дядиной семьей ждал — неделю за неделей, месяц за месяцем — хоть какую-нибудь весточку от него, но не дождался!

Пока из месяцев не сложились годы, пока пропавшего не объявили мертвым, пока его постепенно не начали забывать... Только бабушка его не забывала. «Кто знает,— таинственно шептала она иногда нам, уже большим детям,— кто знает... Наверное, мне не следует говорить об этом... Но я чувствую, что Готхольд жив, я непременно увижу его...»

Если твоя поистине детская вера тебя не обманула, бабушка, ты увидела своего Готхольда!

Иногда, во время малых каникул, мама с кем-нибудь из нас ездила в город Целле к бабушке, где она по-прежнему жила. Собственно, эти поездки были обременительны как для визитеров, так и для хозяйки, ибо бабушка располагала всего двумя комнатушками и не имела никаких средств, чтобы кормить гостей. Но она упрямо настаивала на том, чтобы после каждого ее визита к нам в Берлин мы наносили ей ответный. При всем своем смирении она была гордой. Ей ничего не хотелось получать даром.

Нас, детей, конечно, забавляло, как мы устраивались в обеих крохотных, старомодных даже по тем временам комнатках. Во-первых, не хватало спальных мест, и меня укладывали на трех сдвинутых рядом стульях. Вечером это ложе своим видом вполне вызывало доверие, но среди ночи оно проявляло коварство, и я с грохотом летел на пол. Оставшиеся каникулярные ночи я так и проводил на полу. Это было чудесно. Всякий раз перед тем, как заснуть, я представлял себе, что лежу в прерии у костра, и я с истинным наслаждением ощущал твердые доски под тонкой подстилкой.

Что же касалось еды, то мне приходилось терпеть у бабушки такие лишения, которые бы сделали честь преследуемому индейцами трапперу. Мама строго внушила мне, что на вопрос бабушки, сыт ли я, надо отвечать «да». Но бабушка с возрастом явно утратила представление о том, что такое мальчишеский аппетит, так что одним «да» тут не обходилось.

Как это ни было тяжело маме, ей приходилось прибегать к мелкому обману, и вечером, когда все лежали в постелях, мы с мамой тайком «ужинали» из кулька и промасленной бумаги. До чего же было замечательно, что мама хоть раз стала моей спутницей на «скользкой дорожке». Но она решительно не находила в этом ничего замечательного, во-первых, из педагогических соображений, а во-вторых, потому что не любила обманывать свою мать. Но что ей оставалось делать, если бабушка со старческим упрямством отклоняла всякое пособие, даже в виде продовольствия?!

— Вы мои гости! — возмущенно отвечала она.— Куда бы я делась от стыда, если бы брала у вас деньги!

Уже сама закупка добавочного провианта была нелегкой проблемой, так как бабушка начинала волноваться, если мы исчезали с ее глаз. Нам, собственно, никуда не разрешали удаляться.

— То недолгое время нэам нэадо побыть вместе! — говорила бабушка.

Но настоящие трудности возникали после того, как нам удавалось пронести контрабанду домой, ибо ее надлежало спрятать до вечера, а у бабушки было превосходное обоняние!

Помню, как однажды вечером бабушка вдруг с беспокойством начала принюхиваться:

— Стрэанно, стрэанно, почему-то здесь пэахнет ливерной колбэасой!

Ливерная колбаса лежала наверху, на холодной кафельной печи, и мы не чувствовали никакого запаха. А бабушка почувствовала, и это, по-моему, доказывает, что и она в дни нашего визита испытывала немалый голод. Мама попыталась отвлечь бабушку разговором, но тщетно. Бабушка опять повела носом:

— Стрэанно, стрэанно, откудэ здесь пэахнет ливерной колбэасой?

И бабушка начала «петлять» по комнате, точно охотничья собака по следу. «Странно, странно»,— то и дело бормотала она, все больше и больше приближаясь к печи. Мама замирала от страха. Будучи сама уже матерью нескольких подростков, она по-прежнему так же слушалась свою мать, как мы — отца. Зато я получал истинное наслаждение. Бабушка, верная своему характеру, не питала к нам ни малейшего подозрения, просто ее заинтересовал феномен необычного для ее квартиры запаха. Когда бабушка настолько приблизилась к печке, что можно было кричать «горячо!», как это делают дети в игре «горячо-холодно», маму осенила спасительная идея открыть окно... Запах выветрился, и бабушка уселась за свое вязание...

Но до полного спасения было еще далеко. Едва мы принялись за колбасу, предположив, что бабушка уже заснула, как дверь вдруг отворилась, и на пороге, словно призрак, возникла бабушка в ночной кофте и нижней юбке.

— Стрэанно, стрэанно, опять пэахнет ливерной колбэасой! Вы спите?..

Мы замерли; каждый из нас держал в одной руке круглую булочку, в другой — предательскую колбасу. Мама потом призналась мне, что была готова проглотить весь кусок сразу, если бы бабушке вдруг пришло в голову зажечь свечу. Но бабушка была деликатным человеком, она считалась с покоем гостей. Некоторое время мы еще слышали, как она принюхивается и бормочет, потом дверь закрылась, и в соседней комнате тихо заскрипела кровать. С этого дня наш дополнительный рацион состоял из продуктов, не издающих резкого запаха.

Если бы еще хоть все, чем бабушка угощала нас за столом, было вкусным! К сожалению, это было не так! Не то чтобы бабушка плохо готовила, нет,— она просто чересчур экономила! Несколько дней подряд за завтраком на столе появлялась банка с домашним апельсиновым вареньем, которое мама с первого же взгляда сочла совершенно негодным. Оно и в самом деле заплесневело. Выслушав категорический приговор мамы, бабушка лишь робко заметила: «Ты думаешь, детка?» В тот день этого варенья мы больше не видели.

Когда же на следующее утро оно появилось опять, толстый верхний слой плесени был с него удален, но это мало что изменило, ибо варенье проплесневело насквозь.

— Неужели ты собираешься это есть?! — в ужасе воскликнула мама, когда бабушка намазала себе ломтик хлеба вареньем.

— Я только попробую, детка! — успокоила ее бабушка.— Жэаль, если пропэдет тэакое хорошее вэаренье!

Мама могла говорить что угодно, бабушка все равно ела варенье! Это утро у нас с мамой выдалось «свободным», так как у бабушки заболел живот. Возможно, причиной тому было не варенье, однако оно больше не появлялось на столе. Тем не менее боли у бабушки повторялись с удивительной регулярностью. Наконец мама обнаружила, что ее родительница продолжает тайком есть испорченное варенье: ведь жаль, и сахар хороший, и апельсины дорогие; просто грех пропадать такому добру! Да и живот у нее только немножко побаливает, вполне терпимо... Остаток варенья, которое мама с необычайной решительностью выбросила, был, к сожалению, незначительным.

Однажды бабушка, готовя тесто для бисквита, спросила маму, не плохое ли она взяла яйцо. Мама понюхала его и сказала, что оно совсем протухло. Бабушка очень огорчилась. Днем к кофе у нас был бисквит. Ели мы его с аппетитом, особенно я никак не мог оторваться. После кофе бабушка собрала жалкие остатки и понесла в кухню, но в дверях обернулась и с некоторым торжеством сказала своей дочери:

— А яйцо вовсе не было тухлым — разве вы что-нибудь заметили?

Значит, она все-таки пустила его в дело; и хотя вкус у бисквита был неплохой, маме тут же стало дурно. Уж очень впечатляющий был запах у яйца!

Над бабушкой, в аналогичной крохотной квартирке, жила старая-престарая фрейлейн Амели фон Рамсберг, которая тоже считалась нашей тетушкой, хотя, в сущности, была седьмая вода на киселе. Обе старушки, не боявшиеся ни смерти, ни дьявола, однако очень опасавшиеся грабителей (вот только что у них было грабить?), изобрели самое диковинное сигнальное устройство, какое можно себе представить. В потолке бабушкиной прихожей, который служил полом в прихожей тети Амели, пробили дырку и через эту дырку протянули красивую, широкую, вышитую бисером сонетку, прикрепив ее концами к двум колокольчикам. В случае появления грабителя на первом или втором этаже, подвергшаяся нападению старушка должна была, дернув сонетку, дать сигнал тревоги. Еще ребенком я усомнился в целесообразности этого устройства. Трудно было поверить, что грабитель позволит старой даме использовать при нем сигнализацию, да и надежность вызываемой подмоги тоже вызывала сомнение.

Но как бы там ни было, сонетка внушала обеим старушкам чувство глубокой уверенности, и если ее ни разу не пришлось употребить по назначению, то тем усерднее она использовалась для дружеского общения между соседками. Я часто наблюдал, как бабушка, стоя в темном углу прихожей, своим звонким голосом громко кричала наверх тете Амели, которая была туга на ухо, а сверху доносился более грубый голос фрейлейн фон Рамсберг, жутко искаженный «дуплом» в потолке.

Мне самому от этого устройства порой становилось не по себе. Случалось, когда я находился в прихожей,— просто так, по каким-нибудь своим мальчишеским делам,— у меня вдруг возникала твердая уверенность, что через дыру в потолке за мной подглядывает пара бегающих черных глаз! Находясь как-то наверху, я рассмотрел эту дырку и пришел к выводу, что наблюдать оттуда можно лишь, если наблюдательница уляжется на пол ничком. Представить себе фрейлейн Амели фон Рамсберг, всю в черном, как и бабушка, но с негнущейся спиной (генеральская дочь!) и крайне высохшую, представить ее лежащей ничком было дико! Но ведь глаза-то в дырке были, факт бесспорный! В конце концов я стал входить в прихожую со смутным страхом перед привидениями и больше не оставался там один.

К тете Амели я никогда не питал ни малейшей симпатии, мама наверняка тоже, но это, естественно, не избавляло нас от обязанности наносить ей визит в первый же день нашего пребывания в Целле. Комнаты фрейлейн фон Рамсберг еще более, чем бабушкины, были запущены, заставлены и забиты хламом. Отличались они друг от друга лишь украшениями на стенах. Если у бабушки преобладали пасторские реликвии с примесью библейских изречений, то у тети Амели владычествовали военные (большей частью в ярких мундирах) вперемежку с батальными картинами и развешанными на стенах саблями.

Тетя Амели сидела в кресле выпрямившись, словно только что проглотила одну из своих сабель; тетя принадлежала к старому поколению, считавшему, что прислоняться к спинке стула вредно, ибо это расслабляет. На столе неизменно стояла тарелка с анисовым печеньем, которым нам с мамой надлежало угощаться. С той поры я не выношу запаха аниса. Меня не покидало чувство, что этому печенью, наверное, столько же лет, сколько тете Амели,— таким оно было затхлым. Я с трудом жевал его.

Тем временем велся допрос мамы. Тетя Амели задавала вопросы коротко и по-военному. Она хотела знать все: сколько зарабатывает отец, какие у него виды на повышение по службе, получил ли он уже орден, почему нет, сколько он выдает маме денег на хозяйство, стирает ли она белье сама или поручает какой-нибудь из «этих берлинских прачек», известных своей недобросовестностью?

Мама отвечала на все вопросы с чуть смущенной улыбкой; но стоило лишь ей уклониться от прямого ответа на какой-либо особо нескромный вопрос, как немедленно начиналось преследование, ее настигали и беспощадно заставляли выполнить все требования противника.

Вытряхнув из мамы все, тетя Амели принималась за меня. Выглядело это примерно так:

— Сколько тебе, Ганс?

— Одиннадцать...

— Чего одиннадцать? Месяцев? Я же спрашиваю о твоем возрасте!

— А-а... Одиннадцать лет, конечно!

— Так и надо отвечать! Вот видишь, ты уже чему-то и научился у своей старой тети! — Обращаясь к маме: — Удивляюсь, Луиза, как это твой муж не замечает таких вещей! — Снова ко мне: — Сиди прямо, Ганс!.. Как у тебя обстоит в школе?

— О-о...

— Что ты хочешь этим сказать?

— Он вполне хорошо успевает,— приходит ко мне на выручку мама.

— Благодарю тебя, дорогая Луиза. Но я бы предпочла, чтобы Ганс ответил сам. Немецкий мальчик должен отвечать ясно, четко и без страха. Сколько вас в классе, Ганс?

— Тридцать два.

— И на каком ты месте по успеваемости?

— На двадцать третьем.

— Значит в худшей половине! — уничтожающе говорит тетя.— В мое время это называлось плохой успеваемостью, Луиза! — Маму одаряют пронизывающим взглядом, как будто она умышленно пыталась обмануть тетю. Затем снова обращаются ко мне: — Кем ты хочешь стать, Ганс?

— Х-м, не знаю...

— В одиннадцать лет мальчик должен знать, кем он будет. Так кем ты хочешь стать, Ганс?

Зная, что она все равно от меня не отцепится, я брякнул наобум:

— Трубочистом!

Тетя возвела очи к потолку.

— Трубочистом! — сказала она.— Объясни мне, пожалуйста, Луиза, как это у мальчика появляются такие вульгарные идеи?! В мое время все мальчики хотели стать солдатами либо шли в университет! Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь в нашей семье хотел стать трубочистом! Это чудовищно, Луиза!

Негодующий взгляд остановился сначала на маме, потом на мне. Мама была весьма обескуражена; в растерянности она сказала мне:

— Сиди смирно, Ганс! Не болтай ногами!

— Луиза! — воскликнула тетя чуть ли не в ужасе.— Как ты сказала?!

— Чтобы он не болтал ногами, тетя Амели,— ответила мама, вконец смутившись. Ей было невдомек, какое преступление она совершила опять.

— Луиза!! — воскликнула тетя еще раз. Потом мягко, почти задумчиво произнесла: — Во всем виноват большой город, этот греховный Вавилон, а ведь ты была воспитанной девочкой, Луиза.

(Тете Амели удавалось внушать маме, будто она чуть ли не моя ровесница. Приезжая в Целле, мама всякий раз молниеносно молодела и снова превращалась в ребенка.)

Поучающим тоном тетя Амели продолжала:

— Настоящей даме лучше не упоминать про это, внизу,— она глазами показала на мои ноги,— лучше не упоминать, Луиза. Как будто ей ничего не известно, Луиза! Но если уж ей необходимо это назвать, то она говорит «пьедестал» или, во всяком случае, «постамент»... Ганс, оставь в покое свой постамент, вот так звучит прилично, Луиза!..

Но что#x301; этот пятнадцатиминутный визит к тете Амели в сравнении с дамскими посиделками за чашкой кофе, которые происходили дважды в неделю в саду на берегу Аллера! Бабушка встречалась там со «своими дамами», как это именовалось, и там же демонстрировала им маму и меня, ибо чрезвычайно нами гордилась! Мне очень нравилась дорога туда, потому что надо было переходить через речку Аллер по понтонному мосту, который назывался Пфенниговым. За переход по этому мосту каждый был обязан уплатить один пфенниг. На меня это производило глубокое впечатление. Всякий раз я настаивал, что сам буду платить за нас троих и, взяв три однопфенниговые монетки, с гордостью вручал их сторожу-инвалиду.

Не могу понять, почему я был в таком восторге от Пфеннигова моста, что даже мирился с посиделками. Этот мост через Аллер существует и поныне, а год или два назад я убедился, что мои собственные дети ходят по нему с тем же увлечением, с каким некогда ходил их отец. Пфенниговый мост вполне их устраивает как цель прогулок.

Едва, однако, мост оставался позади, мое настроение резко падало ниже нуля. Я слишком хорошо знал, что меня ожидало: два-три часа сидеть в обществе доброй дюжины старых дам, покорно отвечать на их вопросы и пить кофе, который я не выносил. Вдобавок еще по дороге я выслушивал от мамы и бабушки массу наставлений — быть вежливым, отвечать ясно и четко, законченной фразой, а не отдельными словами, смотреть прямо в лицо и многое другое. Нет, о хорошем настроении не могло быть и речи.

За несколько шагов до садовых ворот следовала остановка: с обуви смахивалась пыль тряпочкой, специально для этого принесенной в ридикюле, без конца поправлялись и одергивались воротники, платки, чепчик, и лишь после этого мы входили в сад-кафе. Всякий раз я надеялся, что мы явимся первыми, дабы избежать строгих взглядов многочисленных экзаменаторов, но всякий раз там уже сидели шесть или семь дам, жаждавших поглазеть на «берлинцев» и отыскать у них какие-либо изъяны.

В ту пору минуло не так уж много времени с того дня, когда королевство Ганновер прекратило свое самостоятельное существование и перешло во владение Пруссии. Все эти старые дамы еще были верны своему прежнему королевскому дому, они были «вельфами»[38], а мои родители, также урожденные ганноверцы, считались отщепенцами, поскольку отец состоял на службе у ненавистных пруссаков. Эта ненависть к пруссакам и любовь к вельфам, ныне умершие вместе со старым поколением, тогда еще процветали. В дамском кружке особенно восхищались одной старой дворянкой, которая не могла допустить, чтобы караульные будки перед целленским замком, окрашенные в благородные цвета вельфов, перекрасили в прусский черно-белый. Она их купила и поставила у себя в прихожей вместо гардеробов. Вот это верноподданность!

А мой отец и вовсе поступил вероломно, и нам с мамой за это приходилось отдуваться! Недостатка в замечаниях, очень мягких по форме, однако весьма язвительных по смыслу, не было: прусское — плохо уже само по себе, но берлинское — поистине воплощение всего самого отвратительного! Моя кроткая мама была довольно беззащитна против подобных колкостей, и от кофейных кумушек ей доставалось, конечно, не меньше, чем мне, но она стойко выдерживала все нападки. Она понимала, что разобьет сердце бабушки, если лишит ее возможности выводить нас «в свет». Вряд ли стоит говорить о том, что бабушке были чужды эти шпильки,— она их вообще не понимала.

Когда все дамы оказывались в сборе, начиналось длительное совещание по поводу заказа кофе. Каждая дама сообщала, сколько чашек она намерена выпить,— от этого зависели размеры заказываемого кофейника и вносимого пая. Само собой понятно, что здесь соблюдалась известная табель о рангах, и вдове пастора, скажем, не полагалось пить больше, нежели генеральской дочери.

Как только кофейник появлялся на столе, все ридикюли раскрывались и оттуда извлекалось печенье. Покупать его в кондитерской считалось кощунством, не говоря уже о том, что печенье, изготовленное кондитером, никуда не годится,— печь надо только самой, дома. Каждая придирчиво рассматривала, что принесли другие и сколько. Ах, я видел ридикюли, из которых извлекались лишь сухарики! Старушки жили, вероятно, на жалкую пенсию и на скромные подношения от родственников. Само собой разумеется, приходилось экономить и нередко голодать. Однако декорум необходимо было соблюсти,— голод еще можно стерпеть, но вот появиться в не совсем безукоризненной одежде... это грозило немедленным отлучением от касты.

Допрос мамы и меня разыгрывался совершенно по тем же правилам, что и у тети Амели, только вот двенадцать следователей куда хуже, чем один! Рано или поздно разговор неизбежно возвращался к Берлину. Судя по вопросам дам, складывалось впечатление, будто Берлин находится не иначе, как в Центральной Африке. Слушательниц крайне удивляло, что в Берлине живут и едят примерно так же, как в Ганновере. А когда мама все же с некоторым волнением утверждала, что в Берлине есть и красивые парки, и магазины, где можно найти действительно элегантные вещи, дамы обменивались между собой взглядами, в которых читались усмешка и сочувствие, а тетя Амели говорила:

— Что за понятия у тебя, дорогая Луиза. Господи, да ты совсем отвыкла от своей родины. Ты столько времени уже не видела ничего по-настоящему красивого и элегантного!

И они с подчеркнутой тактичностью переводили разговор на что-либо другое.

Мама порой чуть не плакала, я видел это. Но ей надо было сдерживаться, мне тоже. Здесь мы оба были всего лишь неразумными детьми; впрочем, я с удивлением обнаружил, что и между собой старушки весьма щепетильно подчеркивали разницу в возрасте. Можно было подумать, что среди них есть даже несовершеннолетние, и в их числе, естественно, моя бабушка. Правом обращаться к собеседнице «моя дорогая» или «дитя мое» обладали немногие,— старейшие и наиболее знатные.

Боже, как они мне надоедали своей трескотней! Как мало верил я их любезным сладеньким словам! И все же они мне чем-то импонировали, я никогда бы не позволил себе взбунтоваться против них. По-видимому, я уже смутно сознавал, какая сила кроется в этих скрюченных, полувысохших, потешных созданиях. Сила переносить трудности, сила жертвовать даже самым дорогим, сила непоколебимой убежденности. Она была только не туда направлена, эта сила, для нее не нашлось разумного применения в пустом, изолированном, кастовом существовании. Но если бы она понадобилась, она все еще была жива, эта сила!

Иногда за нашим кофейным столом сидели и дети, которых иные дамы приводили с собой; это были до жути благовоспитанные дети без единого пятнышка на одежде, они всегда отвечали громко, четко, законченной фразой, никогда не болтали своими «постаментами» и не цеплялись ими за ножки стульев. Я возненавидел этих «кукол», как я их называл про себя; но теперь мне думается, что я им показался таким же страшно благовоспитанным мальчиком, как и они мне. Однажды, улучив момент, я уговорил какую-то маленькую девочку в розовом платье совершить побег. Схватившись за руки, мы побежали в тот уголок сада, где была детская площадка и куда нам строго-настрого запрещали ходить.

Там были качальная доска, подвесные качели, а также брус и турник. Я предложил качели, но их отвергли: моя спутница боялась, что у нее закружится голова. Качальная доска показалась ей безопаснее. Усадив малышку на один конец доски, я энергично прижал к земле другой, чтобы сесть самому. Шестилетняя девчушка словно мячик взлетела в воздух и, потеряв равновесие, упала на песок, в котором было не столько песчинок, сколько грязи. Она закричала, на ее розовое платьице действительно было жалко смотреть. Я пытался ее утешить, но она разревелась еще пуще, вырвалась от меня и убежала обратно в кафе. Безошибочное чутье подсказало ей, что единственное ее спасение в том, чтобы выставить меня зачинщиком. В таких ситуациях существа женского пола уже в самом раннем возрасте принимают единственно правильные решения.

Поскольку терять мне было уже нечего, я совершил еще одну экскурсию в часть сада, расположенную вдоль берега Аллера. Оттуда открывался чудесный вид на плотину, через которую низвергалась река. Я знал — сюда мне тоже запрещено ходить, как из-за близости воды, так и под тем предлогом, что сырой воздух вреден для здоровья. (Качаться на качелях вредно, бегать — тоже, собственно, любая детская игра была вредной. Только ходить прямо, шагать размеренно — вот что подобало ребенку!)

Но не успел я налюбоваться водопадом, как подошла мама и положила мне руку на плечо:

— Ах, Ганс! — тихо сказала она.— Ну что ты опять натворил? Чудесное платьице Айме совсем испорчено!

Я заметил, что у мамы покраснели глаза.

— Мне очень жаль, мама,— сказал я.— Но я тут совсем не виноват. Доска подскочила, а она плохо держалась.

— Вот ты всегда такой опрометчивый, необузданный,— тихо сказала мама. Она потрепала меня по волосам.— Что ж, теперь ничего не поделаешь. Вернемся к столу, и ты извинишься перед фрау фон Хаберкрон.

— Мама,— сказал я возмущенно,— ведь они тебя тоже замучили, я же вижу! За что они тебя-то пилят, если я виноват?! Да и вообще они все старые карги. Что они понимают в мальчишках, ведь иногда совсем не хочешь этого делать, а выходит наоборот. Знаешь, мам, давай убежим домой. Бабушка за наш кофе заплатит.

Но мама покачала головой.

— Нет, нет, мальчик, так нельзя. Бабушка очень огорчится. И никогда больше не смей называть дам таким ужасным словом. Они все очень любезны и хорошо к тебе относятся!

— И вовсе они ко мне хорошо не относятся, мам! — воскликнул я.— Ты сама это прекрасно знаешь. Им просто хочется показать, какие они хорошие и как все хорошо было раньше, а мы вообще никуда не годимся. Я их всех терпеть не могу. Кроме бабушки, конечно!

— О боже, Ганс! — воскликнула мама, перепугавшись.— Как тебе только взбрело в голову такое?! Не смей и думать об этом!.. Нет, это у тебя не от меня,— добавила она задумчиво,— и не от папы. Хотела бы я знать, в кого ты такой упрямец! Ну, пошли!.. И не забудь извиниться! Пожалуйста, сделай мне одолжение!

На обратном пути во мне боролись мальчишеская гордость и любовь к маме. В конце концов победила любовь, хотя мне было нелегко смирить свою гордыню перед всей кофейной компанией. Наше появление, равно как и мои неуклюжие извинения перед фрау фон Хаберкрон, были встречены ледяным молчанием. Бабушка озабоченно посопела и сказала, рассчитывая, что ее поддержат:

— Он все же милый мэальчик!

Но никто ее не поддержал.

— Теперь извинись перед Айме, Ганс! — сказала мама.

Я протянул перепачканной розовой обезьянке лапу и пробубнил, что полагалось. Во время церемонии кукла, торжествуя, показала мне язык. Другим это не было видно, так как я загораживал ее. Тут я окончательно убедился, что все женщины неполноценные существа, не достойные какого-либо внимания со стороны настоящих ребят. (Для мамы, я, разумеется, сделал исключение. Да ведь мама была не женщиной, она была мамой!)

По дороге домой бабушка воспрянула духом.

— Было ведь очень приятно сегодня, Луиза! — сказала она.— И все тэакие любезные, ты не нэаходишь?.. Твой мэальчик был тоже очень мил — ведь он вовсе не хотел этого делэть, не прэавдэ ли, внучек?!

Неожиданно я разозлился.

— Нет, хотел! — сказал я.— Эту козявку я бы зашвырнул в Аллер! Она мне показала язык!

Но тут бабушка так искренне возмутилась, что целый день со мной не разговаривала.

Когда бабушка последний раз приехала к нам, ей было лет восемьдесят пять. Мы уже жили в Лейпциге, отец стал рейхсгерихтсратом. Бабушка не была бы бабушкой, не прояви она живейшего желания поприсутствовать на заседании рейхсгерихта. Напрасно объяснял ей отец, что там крайне скучно: как правило, не выступают ни стороны, ни адвокаты, все уже заранее решено и записано, и судьи, так сказать, обсуждают готовое, они лишь проверяют, соответствует ли приговор предыдущей инстанции существующим законоположениям.

Но бабушке было виднее. Она не будет скучать, а кроме того, надо же ей хоть раз поглядеть на своего зятюшку в красной мантии рейхсгерихтсрата!

Итак, отец уступил и в один прекрасный день взял бабушку с собой в рейхсгерихт. В вестибюле он приказал служителю проводить старую даму в зал шестого отделения уголовной палаты на места для слушателей. Бабушка оказалась единственным слушателем. Она поудобнее уселась, расправила шаль, положила ридикюль и с любопытством стала разглядывать обстановку; зал заседаний был не очень большой, но темные деревянные панели, цветные оконные стекла, а главное, сама атмосфера зала с его строгостью и гулкой пустотой произвели на нее глубокое впечатление.

Прямо напротив бабушки, в другом конце зала, за темным столом сидели семеро пожилых господ; на них действительно были надеты шелковые мантии цвета бордо, а на голове — бархатные береты, тоже красные, но чуть потемнее. Все господа были уже седовласые, седобородые, большинство в очках, и сидели они так, словно находились здесь с незапамятных времен и будут сидеть вечно. Некоторые подпирали рукой голову, другие поигрывали карандашом или пенсне. Один царапал на бумаге, второй кашлял, перед каждым лежало несколько папок с делами, а тот, у которого была самая большая кипа, что-то невнятно бормотал остальным.

Бабушка с удовлетворением отметила про себя, что рейхсгерихт с его седовласыми судьями — учреждение весьма надежное. Он казался ей порукой незыблемости империи, вот именно такие бесстрастные люди хорошо оберегают закон. Но особенно радовал бабушку зять; несмотря на седую бородку и усы, он, по ее мнению, выглядел самым молодым и свежим, да и красная мантия шла ему больше, чем другим.

Из всего, что говорилось, бабушка не разобрала ни слова, но это ее ничуть не беспокоило. Постепенно, с возрастом, она стала плохо слышать и привыкла к этому. Ее глаза видели еще, слава богу, хорошо, а здесь им было на что посмотреть. Бабушка намеревалась посидеть подольше. Она даже подумала, удобно ли будет, если она достанет из ридикюля вязанье и немножко повяжет. Господам это, наверное, не помешает.

Тем временем ситуация за судейским столом изменилась. Бормотун умолк, остальные господа сказали по нескольку слов, кое-что было записано. И вот сидевший в середине господин поднялся и что-то проговорил в сторону зала, вернее, в сторону бабушки. Что бы это могло значить? — подумала бабушка,— возможно, зять сообщил господам о ее присутствии, и они здороваются с ней. На всякий случай бабушка сделала книксен и опять села.

В действительности же председатель палаты сказал следующее:

— Ввиду угрозы нравственности дело будет слушаться при закрытых дверях.

Ибо только что закончилось одно дело и предстояло заслушать новое, касающееся нарушения параграфа 175 или 176 Уголовного кодекса. Публике надлежало покинуть зал, а публикой была бабушка, она должна была выйти. Но бабушка ничего не поняла из всего этого и осталась сидеть. Она была очень довольна, что все-таки попала в рейхсгерихт, и улыбалась...

Господа судьи сидели, ожидая, пока старуха наконец соберется и уйдет. Публика присутствовала здесь на заседаниях настолько редко, что судьи обычно оставались одни, даже служитель у них не всегда был под рукой. А отец почему-то вдруг застеснялся признаться своим коллегам, что эта старушка его теща...

Председатель палаты поднялся еще раз и почти угрожающе повторил ранее сказанное о закрытых дверях. Бабушка тоже поднялась, опять сделала книксен и продолжала стоять в ожидании возможного дальнейшего чествования, ибо господин судья все еще не садился. Председатель, полагая, что старуха теперь уйдет, сел. В тот же миг села и бабушка!

За судейским столом начали волноваться. Одни предполагали, что старуха, вероятно, сумасшедшая, другие...

Отец понял, что игра в прятки здесь не поможет, подошел сзади к председателю и прошептал ему на ухо, что бабушка эта — его теща и что она к тому же глуховата...

Председатель, который тоже неважно слышал, в особенности, когда ему шептали на ухо, с негодованием воскликнул:

— Вы совершенно правы, коллега. Ей пора быть уже трижды бабушкой, а она собирается развлекаться здесь непристойными историями! Если она сейчас же не уйдет, я прикажу ее выгнать!

И, поднявшись в третий раз, он громовым голосом распорядился очистить зал вследствие угрозы нравственности. Бабушке это показалось все же несколько преувеличенным, однако она встала еще раз и сделала книксен, правда, с некоторым замешательством.

Председатель готов был взорваться, но тут отец поднес к его глазам записку: «Моя теща! Абсолютно глуха!»

Разгневанное лицо мгновенно смягчилось, туговатый на ухо обрадовался, что встретил абсолютно глухую. Сразу же позвонили служителю, и бабушку со всей предупредительностью вывели из зала. Поскольку время близилось к обеду, бабушку эта эксмиссия ничуть не обеспокоила. Очень довольная, она вернулась домой и рассказала нам за обедом, как интересно было в рейхсгерихте и как обходительны были с ней господа судьи.

Но что стало с ней, когда отец за ужином сообщил об истинной подоплеке случившегося! Он уже перестал смущаться и находил эту историю крайне забавной. А бабушка совершенно была убита. Прослыть безнравственной, да еще на склоне лет! Семь, нет, шесть старых господ заподозрили, что она «из таких»! Трижды ее попросили покинуть зал, она угрожала общественной нравственности!

Тщетно пытался отец втолковать ей, что все уже разъяснилось, что никто не думал о ней в столь оскорбительном духе! Бабушка дрожала и плакала. Ночью она не могла уснуть. Поднявшись чуть свет, она пришла к отцу, еще лежавшему в постели, и потребовала у него адреса шести господ: она хочет немедленно поехать к ним, извиниться и все объяснить.

Ей строго запретили это делать, тогда она сказала, что напишет им. Второй вариант отец тоже отклонил и попросил бабушку успокоиться. Но она долго не могла прийти в себя. Завидев на улице какого-нибудь пожилого седовласого господина, бабушка вздрагивала, утверждая потом, что тот стрэанно на нее посмотрел. Не иначе он из рейхсгерихта. Когда к отцу приходил в гости кто-нибудь из коллег, бабушка запиралась в отведенной ей комнатенке. Она очень тяжело переносила это «пятно» на своей чистой жизни. Еще долгое время она и слышать ничего не хотела о рейхсгерихте.

Отец глубоко сожалел, что так ее расстроил.

— Странно, как мало развито чувство юмора в вашей семье,— сказал он маме.— У нас в семье над этим бы только посмеялись!

Мама предпочла смолчать, ибо очень хорошо знала, как болезненно переживает отец малейший «позор».