"Ги де Мопассан" - читать интересную книгу автора (Труайя Анри)

Глава 11 «Милый друг»

В Каннах Мопассан наслаждается ласковым климатом и с опустошительной иронией судит окружающее его высшее общество. Во всех этих элегантных и самодовольных фигурах он видит потенциальных героев романа. И в самом деле, вскоре его снова посещает вдохновение; если прежде источником его была сельская и буржуазная жизнь, то теперь писатель присматривается к обществу, привилегированному по рождению и состоянию. Где найдешь лучшее место для наблюдения, нежели этот модный курорт, привлекающий сливки аристократии и финансовых воротил? «Ги де Мопассан признался мне, что Канны для него – целый муравейник для завязывания отношений (une fourmilière des renseigne– ments) – замечает Эдмон де Гонкур. (Дневник, 24 декабря 1884 г.) – Тут зимуют и семейство Люинь, и княгиня де Саган, и семья герцогов Орлеанских; тут с куда большей легкостью достигается близость отношений (l’intimité), здесь люди открывают душу куда скорее и куда легче, нежели в Париже. И он вполне справедливо и умно дал мне понять, что именно здесь он находит типажи мужчин и женщин для романов, которые хочет сочинить о свете, о парижском обществе и его любовных затеях».

В эту среду распутства, праздности и самодовольства Мопассан втерся, точно шпион. Он любезничает с гранд-дамами, которые относятся к нему со снисхождением, и в душе клянется отомстить им, выведя на страницах разоблачительной книги. Он жаждал бы затащить их всех к себе в постель, чтобы поизгаляться над ними, – и вместе с тем ему до смешного льстило, когда какая-нибудь из них оказывала ему милость, удостаивая комплиментом. Он, привыкший к девушкам из народа и putains, порою испытывал стремление шокировать этих образчиков высокопоставленности каким-нибудь вульгарным фарсом. Как-то раз графиня Потоцкая прислала ему шутки ради шесть напарфюмированных кукол. Он же послал ей их обратно, набив животы тряпками, давая понять, что обрюхатил их в рекордный срок. К посылке прилагалась собственноручно написанная им записка: «ВСЕХ ЗА ОДНУ НОЧЬ». Потом забеспокоился, не допустил ли перегиб; но бойкую графиню так легко не шокируешь. Ободрившись, он пишет графине: «Спасибо, что не вызвали меня для объяснений по поводу кукол. Я и так сокрушаюсь». В том же письме он сетует на высшее общество, в котором вращается: «Что я делаю? Скучаю. Скучаю беспрерывно. Все досаждает мне: и люди, которых я вижу, и однообразные события, следующие чередою. В обществе, которое называется элегантным, мало мысли, мало ума, мало чего бы то ни было. Звучного имени и звонкой монеты недостаточно. Этот народец производит впечатление отвратительной живописи в блестящем обрамлении… Когда приглядываешься к всеобщему избирательному праву и людям, которых оно нам дает, руки чешутся расстрелять народ картечью да отправить на гильотину его представителей. Но когда присматриваешься к вельможам, которые могли бы нами управлять, то становишься попросту анархистом… О! Я никогда не стану придворным. Знаете ли, какое странное чувство вызывают во мне пэры? Чувство безмерной гордости, дотоле мне совершенно неведомое. Мне кажется, что я – Принц и разговариваю с совсем маленькими детьми, которые еще ничему не учились, кроме Священной истории».

Отхлестав таким образом дворянство по щекам, Ги адресует корреспондентке (между прочим, тоже с голубой кровью в жилах) едва скрываемое признание в любви: «Но я думаю о других персонах, с которыми люблю беседовать. Знаете ли вы одну из таковых? Она не питает неизбежного пиетета перед СИЛЬНЫМИ МИРА СЕГО (стиль-то каков!), она откровенна в своих мыслях (по крайней мере, я так полагаю), в своих мнениях и своих неприязнях. Не потому ли я так часто размышляю о ней? Ее мышление производит на меня впечатление порывистой, непосредственной и соблазнительной искренности. От него можно ожидать сюрпризов; он полон неожиданностей и необычного очарования». И заканчивает: «Прошу принять от меня, Мадам, все, что во мне может оказаться приятным для Вас» (Канны, 13 марта 1889 г.).[56]

Адресатка этих галантных строчек – графиня Эммануэла Потоцкая, урожденная княгиня Пиньятелли ди Чергариа, супруга графа Николая Потоцкого, атташе при австро-венгерском посольстве. По правде говоря, супруги давно не жили вместе – Николая, в содержанках у которого была Эмильенн д’Алансон, нисколько не волновали свидания с женою. Эммануэла содержала в своем особняке по адресу: авеню де Фридлянд, 27, истинно парижский салон, где принимала художников, музыкантов, литераторов, врачей, аристократов, польских эмигрантов и чаровала сонмы поклонников своею красотою, дамскими капризами и вольностью манер. Темпераментная, взбалмошная, пристрастная к наркотическим зельям и блистательная, она покорила Мопассана; ухаживая за нею, он чувствовал себя попеременно то кошкой, то мышью. Он послал красавице старинный веер, написав на нем два четверостишия:

Où sont mes goûts de naguère?On me disait libertin!Aujourd’hui jе n’ai plus guèreQue les soifts de sacristain…J’ai cru… N’ai-je point rêve?Oui, j’ai cru… Dieu me pardonne!En bredouillant mes «Ave»Que c’était vous la Madone.

(«Куда же теперь делись мои привычки? Меня величали распутником, а нынче желанья мои, что у церковного ризничего! Я поверил… Иль это только приснилось мне? Да, я поверил. Господь меня прости, что это Вы – Мадонна, и произношу мои „Ave“, как в бреду…»)

Как-то раз графиня Потоцкая устроила скандальный обед – «Пир Маккавеев». Каждый участник должен был сыграть роль мужчины, умершего от истощения сил после безмерных любовных упражнений. В награду за это вручался брелок, украшенный сапфирами и графской короной с инициалами чаровницы. На обороте – надпись синей эмалью: «À LA VIE, À LA MORT» – «РАДИ ЖИЗНИ, РАДИ СМЕРТИ». Галантные кавалеры графини, собиравшиеся у нее за столом каждый четверг, соревновались в чудачествах и шалостях, развлекая хозяйку. Над головами собравшихся маркиза де Бельбеф,[57] одетая в облегающее тело трико акробатки, выполняла упражнения на трапеции. Рядом, в зале для фехтования, обнаженные по пояс мужчины предавались комическим поединкам на рисовальных кистях вместо шпаг. Лакеи невозмутимо разносили кушанья. Вкушали самые изысканные блюда на позолоченном серебре. Порою банкеты перерастали в оргии. Муж, закрывавший глаза на образ жизни своей благоверной, не брезговал участвовать в них. Впрочем, Эммануэла сохраняла рассудок холодным – ей доставляло противоестественное наслаждение разжигать в мужчинах страсть, и в то же время она не спешила допускать их в свои покои с золоченой балюстрадой. Одета она была неизменно в длинный широкий плащ и газовую косынку, завязанную под подбородком, на груди светился ряд отборных жемчугов, и она окутывала себя ароматом роскошных духов, по слухам, специально сочиненных для нее Герленом. Лицо ее, бледное, как фарфор, не знало ни румян, ни пудры; волосы зачесаны на прямой пробор à la Vierge,[58] а взгляд ее был разом вызывающим и щедрым на обещания. Мопассана прельщало в этой соблазнительности смешение женской беспринципности, рафинированного ума и аристократических корней.[59]

В ту же пору, когда его покорил коварный шарм графини Потоцкой, он испытал волнение, получив в Каннах письмо от незнакомки:

«Милостивый государь!

Читая вас, я испытываю почти блаженство. Вы боготворите правду и находите в ней поистине великую поэзию. Вы волнуете нас, рисуя столь тонкие и глубинные движения человеческой души, что мы невольно узнаем в них самих себя и начинаем любить вас чисто эгоистической любовью. Пустая фраза? Не будьте же строги! Она в основе глубоко искренна. Мне хотелось бы, конечно, сказать вам что-нибудь исключительное, захватывающее, но как это сделать? Это так трудно! Я тем более сожалею об этом, что вы достаточно выдающийся человек, чтобы внушить романтическую грезу стать доверенной вашей прекрасной души, – если только правда, что ваша душа прекрасна. Если она не прекрасна и подобные вещи вас не занимают, – то я прежде всего жалею о вас самом. Я назову вас литературным фабрикантом и пройду мимо.

Уже год, как я собираюсь написать вам, но… не один раз мне казалось, что я слишком возвеличиваю вас и, пожалуй, не стоит к вам обращаться. Но вот, два дня тому назад, я прочитываю в „Голуа“, что кто-то почтил вас милым посланием, и вы просите эту любезную особу дать вам адрес, чтобы ответить ей. Во мне тотчас же заговорила ревность, меня вновь ослепило ваше литературное дарование, – и вот я перед вами.

Теперь выслушайте меня хорошенько, я навсегда останусь для вас неизвестной (говорю это вполне серьезно) и не захочу вас увидеть даже издали. Как знать: быть может, ваше лицо не понравится мне? Я знаю только, что вы молоды и не женаты – два очень существенных пункта, даже в сфере туманных грез.

Но могу вас уверить, что я обворожительно хороша. Быть может, эта сладкая мысль побудит вас ответить мне».[60]

Заинтригованный, Мопассан пробежал глазами подпись и адрес: «Мадам Р.Ж.Д. До востребования. Почтовое отделение на рю де ла Мадлен. Париж». Он мог бы кинуть его в корзину. Но эта женская тайна взволновала его. Кто знает, не выльется ли это в заманчивое приключение? Как бы там ни было, с такого рода синими чулками, которые готовы броситься вам на шею за то лишь, что вы опубликовали несколько книг, надо держать ухо востро. И Ги шлет на адрес «до востребования» такой ответ:

«Милостивая государыня,

Мое письмо, очевидно, не оправдает ваших ожиданий. Мне хочется прежде всего поблагодарить вас за доброе отношение ко мне и за ваши милые комплименты по моему адресу, а затем давайте побеседуем, как благоразумные люди.

Вы просите у меня разрешения быть моей поверенной? Во имя чего? Я вас совсем не знаю. Вы незнакомка; характер, наклонности и все прочие ваши качества могут совершенно не соответствовать моему интеллектуальному складу; с какой же стати я стал бы вам рассказывать о всем том, о чем могу сказать лишь с глазу на глаз, в интимной обстановке, женщинам, являющимся моими друзьями? Не было бы это поступком легкомысленного и непостоянного друга?

Разве таинственность переписки способна усилить прелесть отношений?

Разве вся сладость чувств, связывающих мужчину и женщину (я говорю о целомудренных чувствах), не зависит прежде всего от приятной возможности видеться друг с другом, разговаривать, вглядываясь в собеседника, и мысленно восстанавливать, когда пишешь женщине-другу, черты ее лица, витающие между нашими глазами и листом бумаги?

Но можно ли писать об интимных переживаниях, о самом сокровенном тому существу, чей физический облик, цвет волос, улыбка, взгляд тебе неизвестны?

Ради чего рассказывать вам, что „я сделал то-то и то-то“, и сознавать в то же время, что это вызовет перед вами, раз вы меня совершенно не знаете, только слабое отражение малоинтересных вещей?

Вы упоминаете о письме, полученном мной недавно, – оно было от мужчины, просившего у меня совета. Вот и все.

Возвращаюсь к письмам незнакомок. Я получил их за два года около пятидесяти или шестидесяти. Могу ли я выбрать из числа этих женщин поверенную своей души, как вы выражаетесь?

…Простите меня, сударыня, за эти рассуждения, более присущие человеку здравого смысла, чем поэту, и считайте меня вашим признательным и преданным

Ги де Мопассаном».

Поставив точку, он думает, что заткнет рот корреспондентке. Но она отвечает, и притом с живостью и дерзостью:

«Ваше письмо, милостивый государь, меня не удивляет, и я нисколько не домогалась того, что вы, по-видимому, приписываете мне.

Прежде всего я не просила вас сделать меня вашей доверенной: это было бы слишком уж простодушно. И если у вас найдется досуг вновь перечитать мое письмо, вы убедитесь, что вы не соблаговолили уловить с первого же взгляда иронического и непочтительного тона, принятого мною по отношению к себе самой…

Ответить мне доверием – не было бы это безрассудством, принимая во внимание, что вы меня совсем не знаете?.. Разве это не означало бы злоупотребить вашей чувствительностью, если бы вам внезапно сообщили о кончине короля Генриха IV?

Ответить мне доверием, в уверенности, что я требую этого, так сказать, с места в карьер, значило бы остроумно посмеяться надо мной. Признаюсь, если бы я была на вашем месте, я бы так и сделала, ибо я бываю иногда очень весела. Это, однако, не мешает мне часто бывать достаточно грустной, чтобы грезить об излияниях в письмах к неизвестному философу…

Что касается того, может ли тайна что-нибудь прибавить к прелести отношений, – все зависит от вкуса… Пусть это вас не забавляет, прекрасно! Но меня… меня это чертовски забавляет – признаюсь в этом совершенно искренне, равно как и в том, что ваше письмо, каково бы оно ни было, вызвало во мне чисто детскую радость.

И знаете, если это вас не забавляет, то это только потому, что ни одна из ваших корреспонденток не сумела вас заинтересовать, – вот и все. Если же и мне самой не удалось взять надлежащий тон, то я слишком благоразумна, чтобы сердиться на вас за это.

Только шестьдесят писем? Я была уверена, что вам надоедают гораздо больше… И вы всем отвечали?

…Неужели, сделав первый шаг, мы теперь остановимся? Мне тем более будет жаль, что у меня появляется желание доказать вам в один прекрасный день, что я заслуживаю большего, чем стать 61-м номером.

Однако если все же двух-трех легких намеков было бы достаточно, чтобы привлечь на свою сторону красоты вашей дряхлеющей души, уже лишенной чутья, то можно было бы, например, сказать: волосы – светлорусые, рост – средний, родилась между 1812 и 1863 годом. А что касается нравственного облика… О нет, не буду хвастаться, а то вы вмиг догадаетесь, что я родом из Марселя».

Ги почувствовал, что эта молодая женщина с прикрытым маскою лицом идет на него в атаку с обнаженной рапирой, и притом неплохо владея приемами фехтованья. Игра показалась ему забавной, и он снова берется за перо:

«Да, сударыня, второе письмо! Это удивляет меня. Я чуть ли не испытываю смутное желание наговорить вам дерзостей. Это позволительно, раз я вас совершенно не знаю. И все же я пишу вам, так как мне нестерпимо скучно!»

В предыдущем письме «сударыня» критически высказалась по поводу «Старухи Соваж», опубликованной в «Голуа»: «Что за банальность – эта история о старушке матери, мстящей пруссакам!» Автор спешит оправдаться – в его ответе гнев смешан с разочарованием:

«Вы упрекаете меня за банальный рассказ о старухе, отомстившей пруссакам, но ведь все на свете банально. Я пишу банальности, потому что ничего не слышу вокруг себя, кроме банальностей. Все мысли, все суждения, все споры, все верования – все банально.

И разве это не самая настоящая мальчишеская банальность – переписка с незнакомкой?»

Что особенно раздражает его, так это то, что незнакомка неплохо сведуща о нем, персонаже, достаточно известном широкой публике; он же не знает о ней ровно ничего. Мезальянс очевиден. «Меня вы более или менее знаете, – продолжает он. – …Но в каком положении я?

Вы, правда, можете оказаться молодой и очаровательной женщиной, и в один прекрасный день я буду счастлив расцеловать ваши ручки.

А что, если вы старая консьержка, начитавшаяся романов Эжена Сю?

Или образованная и перезрелая девица-компаньонка, тощая, как метла?

В самом деле, не худая ли вы? Не слишком, не правда ли? Я был бы в отчаянии, если бы мне пришлось иметь дело с тощей корреспонденткой. Незнакомкам ни в чем не доверяешь.

…Светская ли вы женщина? Сентиментальны ли вы? Или просто романтичны? Или, может быть, вы всего-навсего скучающая особа и желаете развлечься?»

И внезапно с юмором переходит на откровенность, как будто хочет обескуражить свою корреспондентку: «Видите ли, я ни в коем случае не принадлежу к числу тех людей, которых вы ищете. Во мне нет ни на грош поэзии. Я отношусь ко всему с одинаковым безразличием…

Вот вам и мои признания. Что вы о них скажете, сударыня?

Вы, должно быть, сочтете меня очень бесцеремонным, – прошу прощения. Когда я пишу вам, мне кажется, что я иду по мрачному подземелью, боясь оступиться в какую-нибудь яму. И я наугад постукиваю палкой, чтобы прощупать почву.

Какие духи вы предпочитаете?

Вы гурманка?

Какой формы ваше ушко?

Каков цвет ваших глаз?

Не музыкантша ли вы?

Не спрашиваю вас, замужем ли вы. Если да, вы ответите мне нет. Если нет, ответите да.

Целую ваши ручки, сударыня».

Ответ, исполненный желчи, не заставил себя ждать:

«Итак, вот оно что: вы скучаете, ко всему относитесь безразлично и в вас нет ни на грош поэзии!.. Неужели вы думали меня этим испугать?

Вот каким я вас вижу: у вас, должно быть, довольно большой живот, коротенькая жилетка из материи неопределенного цвета и последняя пуговица непременно оторвана. И все же вы меня интересуете. Одного я только не понимаю: как вы можете скучать? Я бываю иногда грустна, подавлена или гневна, но скучать… никогда!

Вы не тот человек, которого я ищу? Какое несчастье! (Вот она, консьержка!) Не будете ли вы так любезны объяснить мне, каков он, этот человек?

Я никого не ищу, милостивый государь, я держусь того мнения, что мужчины должны служить не более как аксессуарами для сильных женщин (вот она – засушенная старая дева!).

Затем отвечу вам на ваши вопросы, причем с глубокой искренностью, ибо я не люблю потешаться наивностью гениального человека, который дремлет после обеда в своем кресле, с сигарой во рту.

Худа? О нет, но и не толста ничуть. Светская, сентиментальная, романтическая? Но как вы это понимаете? Мне кажется, все это отлично может ужиться рядом в одном и том же человеке: все зависит от момента, случая, обстоятельств. Я современна и подвержена новейшим поветриям: посему может случиться, что мне, как и вам, не хватает поэтичности.

Мой любимый аромат? Аромат добродетели. И никакой вульгарности. Да, я гурманка, или скорее прихотлива в еде.

У меня маленькие, немного неправильной формы, но красивые уши; глаза серые. Да, я музыкантша, но не такая отличная пианистка, как, вероятно, ваша младшая учительница. Если бы я не была замужем, как я могла бы читать ваши ужасные книги?

Довольны ли вы моим послушанием? Если да, оторвите от жилетки еще одну пуговицу и думайте обо мне, когда сгущаются сумерки. Если нет… тем хуже! Я нахожу, что сказала вам достаточно в ответ на ваши фальшивые признания.

Осмелюсь спросить, кто ваши любимые композиторы и художники?

А что, если бы я оказалась мужчиной?»

К этому письму был приложен набросок, изображающий толстого мосье, дремлющего в кресле под пальмой на берегу моря. Перед ним – стол, пивная кружка, сигара. Так незнакомка поддразнивала своего любимого писателя. Ответ последнего грешит тяжеловесностью, достойной конюха:

«О! Теперь-то я вас знаю, прекрасная маска: вы преподаватель шестого класса лицея Людовика Великого. Признаюсь, я уже и раньше догадывался об этом, так как ваша бумага издает легкий запах нюхательного табака. Посему я перестаю быть галантным (да и был ли я таковым?) и начну обращаться с вами, как с ученым мужем, то есть как с врагом. Ах, старый плут, старый классный наставник, старый латинский буквоед, и вы намеревались сойти за хорошенькую женщину…»

Рассыпавшись в подобных дифирамбах, Мопассан вновь берет себя в руки. Что более всего уязвило его, так это портрет в образе пузатенького и сонного человечка, тогда как он гордился своим плоским животом и выдающейся грудью. Он с наивным удовлетворением «отредактировал» его:

«Равно благодарю вас за мой портрет, набросанный вами. Даю вам слово, он похож. Укажу, однако, некоторые погрешности:

1. Живот меньше.

2. Я никогда не курю.

3. Я не пью ни пива, ни вина, ни спиртных напитков. Ничего, кроме воды.

Так что блаженное состояние перед кружкой не может быть моей излюбленной позой.

Гораздо чаще сижу на диване по-турецки… Вы спрашиваете меня, кто мой любимый художник из современных? Милле.

Мой любимый музыкант? Я не терплю музыки!

По правде говоря, я предпочитаю всем искусствам красивую женщину. А хороший обед, настоящий обед, изысканный обед я ставлю почти на ту же ступень, что и красивую женщину.

Вот мое жизненное кредо, господин старый учитель.

Я считаю, что когда тобой владеет глубокая страсть, всеобъемлющая страсть, то ей нужно отдаться целиком, пожертвовав для нее всеми другими: я это и делаю.

Мною владели две страсти. Нужно было пожертвовать одной – и я пожертвовал чревоугодием. Я стал воздержан в пище, как верблюд, но так разборчив, что теперь и не знаю, чем же мне питаться.

Хотите еще одну подробность? Я выигрываю крупные состязания в качестве гребца, пловца и ходока.

Теперь, после всех этих признаний, господин классный наставник, расскажите мне о себе, о вашей жене – несомненно, вы женаты, – о ваших детях. Нет ли у вас дочки? Если да, прошу вас, подумайте обо мне.

Молю божественного Гомера, да испросит он для вас все земные радости у Бога, которому вы поклоняетесь.

Ги де Мопассан.

Через несколько дней я вернусь в Париж, на ул. Дюлон, 83».

Так кем же в действительности оказалась «сударыня», она же «господин классный наставник»? А была это молодая русская девушка 24 лет, больная чахоткой в последней стадии и одаренная истинным талантом художницы. Она вела дневник, в надежде, что ее конфиденциальные записи помогут ей остаться в памяти будущих поколений. Она была избалованной и мужественной, капризной, жеманной и трагичной. Звали ее Мария Башкирцева (Муся для самых близких). По мнению врачей, ей оставалось жить всего несколько месяцев. Готовясь умирать, она посвятила свои последние дни кокетливой переписке, которая возбуждала и забавляла Мопассана. Получив третье письмо от своего любимого писателя, она сделала запись в своем дневнике 15 апреля 1884 года: «Остаюсь дома, чтобы ответить незнакомцу (Ги де Мопассану). То есть это я для него незнакомка. Он мне отвечал уже трижды. Это не какой-нибудь Бальзак, которого обожают всецело. Теперь я сожалею о том, что обратилась не к Золя, а к его поручику, который обладает талантом, и большим. Вот что мне понравилось среди молодых. В одно прекрасное утро я проснусь с желанием, чтобы знаток оценил те прекрасные вещи, которые я умею высказывать. Я искала – и выбрала его».

Сочиняя четвертое письмо Мопассану, она приняла правила игры и, дрожа от радости, облачилась в одеяния мудреца по имени Жозеф Савантен.[61]

«Я воспользовался, милостивый государь, досугом святой недели, чтобы вновь перечитать полное собрание ваших сочинений… Вы, конечно, большой весельчак. Я никогда не читал вас целиком и подряд, впечатление поэтому, можно сказать, свежее, и оно таково, что вы чересчур злоупотребляете описанием этих… этого… этого акта, благодаря которому существует мир. Не знаю, какому богу я поклоняюсь, но вы, безусловно, поклоняетесь тому… тому странному символу, который чтили в Древнем Египте.

Черт возьми! Есть от чего потерять покой моим лицеистам и возмутиться всем монастырям христианского мира.

Что касается меня, а я вовсе не отличаюсь стыдливостью и читал самые предосудительные сочинения, меня смущает, да, сударь, смущает ваше тяготение к этому грубому акту, которое г. Александр Дюма-сын называет любовью. Это может перерасти в мономанию, что будет прискорбно, ибо вы богато одарены и ваши рассказы о деревенской жизни хор(ошо) написаны…

Мне известно также, что вы написали „ЖИЗНЬ“ и что эта книга несет на себе печать глубокого чувства отвращения, грусти и уныния. Это чувство, которое уравновешивает мощь ваших мускулов, время от времени всплывает наружу в ваших сочинениях и внушает мысль, что вы – высшее существо, страдающее от жизни. Вот что поразило мое сердце. Но это, я думаю, лишь подражание Флоберу.

В итоге мы – порядочные простофили, а вы – замечательный шутник (видите, как хорошо быть незнакомым друг с другом) и морочите нам голову своим одиночеством и длинноволосыми существами…»

Этот намек на влияние Флобера свидетельствовал о проницательности незнакомки и задел Мопассана, как если бы кто-то проник в заповедный уголок его сада. Продолжение письма откровенно иронично:

«…вы ненавидите музыку – возможно ли?

Вас бы следовало угостить ученой музыкой! Ваше счастье, что вы еще не написали книгу – книгу, в которой будет фигурировать женщина, да.

…Чревоугодие, женщины! Но, мой юный друг, берегитесь! Вы переходите на вольности, а мое звание классного наставника запрещает мне следовать за вами по этому опасному пути.

…Вы серьезно утверждаете, что предпочитаете красивых женщин всем искусствам? Вы смеетесь надо мной.

Простите за бессвязность этого послания и не оставляйте меня долго без ответа.

Засим, великий пожиратель женщин, желаю вам развивать мышцы, о которых не принято писать, и верблюжью подушку, а я остаюсь со священным трепетом вашим преданным слугой.

Савантен Жозеф».

Послание одновременно развеселило Мопассана и вывело из себя. Для ответа он выбирает грубоватый тон развеселых лодочников – завсегдатаев «Лягушатни»:

«Мой дорогой Жозеф, мораль вашего письма, очевидно, та, что, раз мы совсем не знаем друг друга, не будем стесняться и поговорим откровенно, как два брата.

И я готов первым подать пример полной откровенности. Мы дошли до такой точки, что можем говорить друг другу „ты“, не правда ли? Итак, я говорю тебе „ты“ и наплевать, если ты недоволен…

…Знаешь ли, для школьного учителя, которому доверено воспитание невинных душ, ты говоришь мне не особенно скромные вещи! Как? Ты ни чуточки не стыдлив? Ни в выборе книг для чтения, ни в своих сочинениях, ни в своих словах, ни в своих поступках, да? Я это предчувствовал.

…И ты полагаешь, что это меня забавляет? И что я смеюсь над публикой? Мой бедный Жозеф, под солнцем нет человека, который скучал бы более меня. Нет ничего, что стоило бы затраты сил или минутного утомления. Я скучаю без передышки, без отдыха и без надежды, потому что ничего не хочу и ничего не жду; что же касается того, чтобы оплакивать обстоятельства, которые я не могу изменить, – с этим я подожду, пока не выживу из ума. Так как мы откровенны друг с другом, то предупреждаю тебя, что это – мое последнее письмо, потому что переписка мне уже начинает надоедать.

К чему продолжать ее? Меня она не забавляет и не обещает ничего приятного в будущем.

Итак?

У меня нет никакого желания познакомиться с тобой. Я уверен, что ты безобразен, и вдобавок нахожу, что послал тебе уже достаточно автографов вроде этого. Известно ли тебе, что они стоят от десяти до двадцати су за штуку, в зависимости от содержания? У тебя есть по крайней мере два по двадцать су. Счастливчик!

Кроме того, я намереваюсь снова покинуть Париж, так как скучаю в нем гораздо сильнее, чем где-либо. Я поеду в Этрета, чтобы переменить обстановку, а также потому, что в данный момент смогу побыть там в одиночестве.

Больше всего люблю быть в одиночестве. Так я, по крайней мере, скучаю молча.

Ты спрашиваешь меня, каков мой точный возраст. Так как я родился 5 августа 1850 года, то мне еще нет 34. Это тебя удовлетворяет? Не собираешься ли ты попросить у меня фотографию? Предупреждаю, что не пришлю.

Да, я люблю красивых женщин, но бывают дни, когда они мне страшно противны.

Прощай, старина Жозеф, наше знакомство было очень неполным, очень коротким. Но что делать? Может быть, и к лучшему, что я не видел твоей физии, а ты моей».

Это письмо Мария восприняла как ушат грязной воды, выплеснутый прямо в лицо. Задыхаясь от гнева, она делает запись в своем дневнике 18 апреля 1884 года: «Как я и предвидела, между моим писателем и мною все кончено. Его четвертое письмо грубо и глупо». Но не думайте, что она воздержится от ответа тому невеже, который в ответ на ее булавочные уколы осыпает ее выражениями в стиле ломового извозчика:

«Ваше письмо слишком сильно благоухает. Вовсе не было надобности тратить столько духов, чтобы заставить меня задохнуться. Так вот что вы нашли ответить женщине, виноватой лишь в том, что она проявила неосторожность? Красиво, ничего не скажешь.

Без сомнения, Жозеф во всех отношениях не прав, именно поэтому он и чувствует себя задетым. Но он находился под властью легкомыслия, почерпнутого из ваших книг, как если бы это был напев, от которого никак не можешь избавиться.

Тем не менее я его строго порицаю, ибо нужно быть уверенным в любезности противника, прежде чем рискуешь шутить таким образом.

Притом, мне кажется, вы могли бы унизить его с большим остроумием.

А теперь скажу вам одну невероятную вещь, которой вы, без сомнения, никогда не поверите, и так как узнаете о ней слишком поздно, то она имеет только исторический интерес.

Скажу вам, что и с меня довольно нашей переписки. После вашего четвертого письма я охладела… Пресыщение?

Впрочем, я обыкновенно дорожу лишь тем, что от меня ускользает. Я, значит, должна была бы теперь дорожить вами? Но это не совсем так.

Почему я вам писала? В одно прекрасное утро просыпаешься и открываешь, что ты редкое существо, окруженное глупцами. Горько становится при мысли, что рассыпаешь столько жемчуга перед столькими свиньями.

Что, если написать человеку знаменитому, человеку, достойному того, чтобы понять меня? Это было бы прелестно, романтично, и – кто знает? – быть может, после нескольких писем он стал бы другом, завоеванным при довольно оригинальных обстоятельствах. И вот я задалась вопросом: кому же писать? И выбор падает на вас.

Такого рода переписка возможна только при двух условиях. Первое условие, это – поклонение, не знающее границ, со стороны лица, которое остается неизвестным. Это безграничное поклонение порождает симпатию, побуждающую вас говорить такие вещи, которые неминуемо должны волновать и интересовать человека знаменитого.

Ни одного из этих условий нет налицо. Я вас избрала в надежде впоследствии поклоняться вам без границ! Ибо, как я думала, вы очень молоды. Относительно.

И вот я вам написала, силясь охладить свой пыл, а кончила тем, что наговорила вам „непристойностей“ и даже неучтивостей, полагая, что вы удостоите заметить это. Мы дошли до той точки – употребляю ваше выражение, – когда я готова признаться, что ваше гнусное письмо заставило меня провести очень скверный день.

Я так смята, точно мне нанесли физическое оскорбление. Это абсурдно.

Прощайте, говорю это с удовольствием.

Если у вас еще сохранились мои автографы, пришлите их мне. Что касается ваших, то я уже продала их в Америку за сумасшедшую цену».

Иной на месте Ги обрадовался бы, что наконец-то отвязался от этой безумицы, скрывающей свое имя и лицо, которая то дразнит его своим кокетством, то осыпает оскорблениями. Но в тот момент, когда он уже собирался сунуть эту корреспонденцию в ящик стола, на него внезапно нахлынули угрызения совести. Мало-помалу он приохотился к этой литературной шалости. Вот что писал он из своего этретатского убежища:

«Неужели я задел вас за живое, сударыня? Не отрицайте этого. Я в восторге. И униженно прошу за это прощения.

Я спрашивал себя: кто же это? Вначале она пишет мне сентиментальное, мечтательное, экзальтированное письмо. Это присуще молодым девушкам; значит, она девушка? Большинство незнакомок – девушки.

Тогда, сударыня, я ответил в скептическом тоне. Вы пошли дальше меня, и ваше предпоследнее письмо содержало ряд странных мыслей. Я уже не знал более, к какой породе женщин вас отнести. Я все думал: кто это? женщина, прячущаяся под маской, чтобы позабавиться, или просто бесстыдница?

Знаете ли вы испытанное средство, позволяющее на балах в Опере узнавать светских женщин? Их щекочут. Проститутки привыкли к этому и просто заявляют: „Ну, хватит!“ Но прочие сердятся.

Я ущипнул вас, и весьма неподобающим образом, признаюсь в этом, и вы рассердились. Теперь я прошу у вас прощения тем более, что одна фраза вашего письма очень меня огорчила. Вы пишете, что мой „гнусный“ ответ заставил вас провести скверный день.

Нет, не слово „гнусный“ меня задело. Поймите, сударыня, мне было больно по другим, более тонким причинам, а также при мысли, что незнакомая женщина пережила из-за меня скверный день.

Поверьте, сударыня, я не так груб, не так скептичен и не так непристоен, каким предстал перед вами.

Но помимо воли я питаю большое недоверие ко всякой таинственности, ко всему незнакомому и к незнакомкам.

Как вы можете требовать, чтобы я искренне говорил с некой Х., которая пишет мне анонимно и может оказаться врагом (у меня таковые имеются) или просто любительницей шуток? Я и сам надеваю маску, когда имею дело с замаскированными людьми. На войне это допускается. А благодаря хитрости я заглянул в один из уголков вашей души.

Еще раз простите.

Целую незнакомую ручку, которая пишет мне.

Ваши письма, сударыня, в вашем распоряжении, но я передам их лишь в ваши руки. Ах, для этого я был бы готов предпринять путешествие в Париж».

И тут же Мария Башкирцева растаяла в нежности, но и напыжилась тщеславием. «Розали принесла мне с почты письмо от Ги де Мопассана, адресованное „до востребования“, – заносит она в свой дневник 23 апреля. – Пятое письмо – самое лучшее. Мы более не злимся друг на друга. И к тому же он опубликовал в „Голуа“ очаровательную хронику. Я чувствую, что смягчилась. Забавно! Этот мужчина, которого я не знаю, занимает все мои мысли. Думает ли он обо мне? Для чего он мне пишет?» Решительно настроенная более не подавать признаков жизни, она тем не менее снова поддается искушению: «Хочется прощать… потому что я больна, и я, как это со мною никогда не случалось, смягчилась по отношению к себе, ко всему свету, к вам, который сыскал средство быть мне столь глубоко неприятным. Как докажете вы, что я не шут и не враг? Тем более невозможно поклясться вам, что мы созданы для того, чтобы понять друг друга. Вы не стоите меня. Сожалею о том. Ничто не будет для меня приятнее, чем признать за вами все превосходства – за вами или за кем-нибудь другим… Что ж, я позабуду, что между нами было все кончено».

Мопассан шлет ей еще одно письмо, исполненное ироничной галантности и декадентского пессимизма. «Все в жизни мне более или менее безразлично: мужчины, женщины и события…Все в мире – скука, шутовство и ничтожество…Целую Ваши ручки, сударыня».

Ответа не последовало. Гордая Мария Башкирцева решила прекратить игру. Она не сомневалась, что Мопассан раскрыл (каким маневром?) ее имя и что, когда он принял решение более не поддерживать с нею переписку, у него гора с плеч свалилась. Семью годами позже он напишет письмо другой русской девушке – мадемуазель Богдановой, жительнице Ниццы, заваливавшей его пламенными письмами: «Я ответил мадемуазель Башкирцевой, это правда, но так и не захотел с ней встретиться…После этого она умерла, и, таким образом, я с нею не познакомился. У ее матери имеется десяток писем, адресованных мне, но не посланных. Я не захотел прочесть их, несмотря на самые настойчивые просьбы». Письмо датировано 10 ноября 1891 года; Мария Башкирцева ушла из жизни в 1884-м.

Встречался Мопассан с Марией Башкирцевой, нет ли, а только лестна ему была страсть молодой девушки к его творчеству и его персоне. В Этрета он распределяет свое время между занятиями спортом, писательским трудом и легкодоступными любовными похождениями. Встав в восемь утра, он без завтрака садится за письменный стол и трудится до полудня. После чего ныряет в лохань с ледяной водой, что наполняет его мысли апломбом, и плотно заправляется. Во второй половине дня упражняется в стрельбе из пистолета, выпуская по 40–50 пуль зараз на глазах у верного камердинера Франсуа Тассара, который восторгается его меткостью. Потом отправляется к морю. Плавает подчас до изнеможения. Но каждое утро ему приходится промывать исстрадавшиеся глаза. К тому же его, как и прежде, мучают жуткие мигрени; вот слова, которые запомнились Франсуа Тассару: «Я сделаю себе втирание вазелина и, если в 11 часов не полегчает, немного подышу эфиром». Несмотря на все свои хворости, он привечает у себя многочисленных юных прелестниц, входящих в ворота «Ла Гийетт» непрерывною чередою, точно манекенщицы на дефиле. Поговаривают, что он устраивает в окрестной местности разнузданные вечеринки. Как в провинции, так и в Париже о нем ходят слухи как о самце, не ведающем утоления; и все-таки в перерывах между плотскими утехами без любви он берется за перо. В несколько месяцев он публикует том новелл «Мисс Гарриет» у Авара, а другой – «Сестры Рондоли» – у Оллендорфа. Кроме того, он переиздает сборник новелл «Лунный свет» и публикует большую новеллу «Иветта». По поводу этого последнего сочинения он пишет издателю Авару: «Я пошлю Вам „Иветту“ через три-четыре дня, но не хочу издавать эту новеллу так, чтобы она одна заняла весь том. Подумают еще, что я придаю ей большее значение, чем она того заслуживает. Я хотел – и мне это удалось – воспроизвести, в качестве литературного подражания, элегантную манеру Feuillet et Cie. Это – изящная безделка, а не психологический этюд. Это ловко, но не сильно» (письмо от 2 октября 1884 г.).

Тем не менее эта новелла, которой он не придавал особого значения, принадлежит к числу самых завершенных его произведений. Особенно привлекателен тонкий, сдержанный и волнительный портрет молодой девушки по имени Иветта. Дочь куртизанки, наивная и чистая девушка, нежный цветок, цветущий в этой распутной атмосфере. Силою простого физического импульса в нее влюбляется модный франт по имени Жан де Сервиньи, который, как и Мопассан, был охоч до гимнастики, фехтования, парной бани и душа. «Его желания, утомленные жизнью, которую он вел, всеми теми женщинами, которых он покорил, всеми познанными им любовными связями, проснулись перед этим редкостным созданьем – таким свежим, возбуждающим и необъяснимым». Но Жан де Сервиньи уже знает, что Иветте, чью чистоту и честность он так ценит, не избежать закона своей среды и что молодая девушка станет всего-навсего дорогой девкой, и больше никем. А что же Иветта? Когда после непродолжительной иллюзии она застает свою мать в объятиях любовника, ей открывается во всей доподлинной натуре бесславное положение содержанки. От отчаяния она предпринимает попытку покончить с собою, отравившись хлороформом. Но в самом ли деле она хочет умереть? Не питает ли она втайне надежду выжить, испытав необходимый шок? Инстинкт самосохранения оказывается сильнее, чем отчаяние и стыд. Придя в себя, Иветта капитулирует и соглашается войти в этот мир «позолоченной проституции», который хоть и разрушает человеческое достоинство, зато обеспечивает существование. Эту историю, в которой горечь смешивается со сладостью, автор расцвечивает колоритными воспоминаниями о своих прогулках на лодке по Сене и наблюдениями за нравами полу и просто света. Кстати, одновременно с правкой «Иветты» он трудится над большим романом «Милый друг», в котором развертывает темы, эскизно набросанные в новелле. 24 октября 1884 года он выскакивает из своего кабинета в «Ла-Гийетт», направляется к Франсуа Тассару, который в этот момент кормил петуха, и радостно восклицает: «Я закончил „Милого друга“! Надеюсь, он будет в удовлетворение тем, кто требует от меня какой-нибудь длинной вещи… Что касается журналистов, то они на него накинутся, это так на них похоже! Я их жду!»

Этот намек на возможную реакцию со стороны журналистов был тем более оправданным, что действие романа развертывается в среде пишущей братии, которую Мопассан знал как облупленную. Герой романа Жорж Дюруа – молодой и жизнерадостный искатель приключений без гроша в кармане. Усатый и франтоватый, истый нормандец, истый безбожник, успешный охотник за придаными и наследствами и презирающий любовь, он представляется карикатурою на автора. Последний охотно называет его «милым другом» и даже будет высмеивать это прозвище в многочисленных посвятительных надписях на своей книге. Но в противоположность автору это – пройдоха без малейших угрызений совести, который заставляет свою любовницу писать за него статьи. Впоследствии Дюруа будет цинично пользоваться благосклонностью женщин, переходя от одной к другой с холодной решимостью обеспечить себе карьеру. Это ему удается в течение как минимум трех лет, в течение которых он накапливает состояния и почести, не забывая о прибылях. По ходу действия романа Мопассан бичует с безжалостным пылом колониальные аферы эпохи, маневры финансовых воротил-акул, мелочные склоки и страстишки пишущей братии, капитальную роль женщин в обществе, которое хотело бы видеть в них лишь объект опеки. Это одновременно точная картина парижской жизни и психологический этюд торжествующего карьеризма. Деньги и секс – вот главное. Плотская любовь на службе коррупции, шантажа и властвования. В этом мире едят, пьют, совокупляются, прогуливаются в экипажах, бегут подышать пряностями Фоли-Бержер, сражаются на шпагах, отправляются проветриться за город, и вся эта повседневная мышиная возня преследует только одну цель: достичь успеха, сокрушая других.

Вокруг Дюруа суетятся несколько женщин, возбужденных сексуальной мощью этого быка-производителя. Это – высокоинтеллектуальная и увлеченная политикой мадам Форестье, которая выступает в качестве литературного «негра» при его дебютах; брюнетка мадам де Марель, которая, содержа его, терпит измены, но прощает все – ведь ей так сладко это сомнительное удовольствие якшаться с ним; плаксивая мадам Вальтер, «старая озлобленная любовница», готовая на все, чтобы удержать своего молодого любовника; девушка из Фоли-Бержер по имени Рашель и даже крошка Лорин, неприрученное и чистое дитя, впадающее в экстаз при виде роскошного самца, которого ее мамаша принимает у себя в гостиной. «Милый друг» властвует над своими жертвами при помощи науки соблазнения, которая действует почти как магия. Что более всего прельщает в нем дам, так это его усы, прикосновение которых, разом шелковое и щекочущее, доставляет столько наслаждения. «Закрученные усы, словно пенящиеся на губе» – так характеризует их Мопассан, вне всякого сомнения, думая о своих собственных усах, которые так ценились его многочисленными партнершами. Бурный мир, встающий со страниц «Милого друга», отдает весьма специфическим смешением запахов: гнилости и альковного парфюма. О чем бы ни писал он – о женщинах, журналистах, о банкирской или политической жизни, – он сознает, что не преувеличивает. Но, как он сам посетовал Франсуа Тассару, опасается реакции публики и критики. И притом еще в большей степени, чем после выхода в свет романа «Жизнь».

Ожидая «испытания правдой», он наконец-то решился переехать в свою новую квартиру на первом этаже дома № 10 по улице Моншанен (ныне улица носит имя Жака Бенгена). Убранство нового жилища стоило ему многих забот и средств. Ему хотелось обрамить себя пооригинальнее и попышнее. В буфете – неизменные фаянсы из Руана, на полу – медвежья шкура, чтобы сидеть на ней; повсюду – золоченые будды и святые из полихромного дерева. Пианино, накрытое церковной ризой. Кровать в стиле Генриха II, буфет ренессанс. На туалетном столике выстроились в ряд коробочки с рисовой пудрой и флаконы духов, предназначенных юным посетительницам. В теплице пышно разрослись роскошные растения; унизанные жемчугами бамбуковые занавески, отделявшие комнату от комнаты, бренчали всякий раз, когда кто-то проходил сквозь них. Жорж де Порто-Риш находил сие жилище «загроможденным безделушками дурного вкуса, слишком натопленным, слишком тесным, слишком напарфюмированным».

Что до Эдмона де Гонкура, то, когда он нанес визит своему утопавшему в роскоши собрату по перу, то пришел в ужас – всю эту невероятную и странную обстановку он счел достойным разве что проститутского жилища («Cré matin, le bon mobilier de putain»). «А говорю я об обстановке, окружающей Ги де Мопассана. Нет, право, никогда еще не видел такого! Представьте-ка у мужчины небесно-голубую с коричневыми полосами обшивку стен, каминное зеркало, наполовину затянутое плюшевой занавеской, сине-бирюзовый фарфоровый гарнитур из Севра – это тот обрамленный медью Севр, который обыкновенно встречается в магазинах, где предметы обстановки приобретаются по случаю, и эти верхние части дверей, состоящие из головок ангелов из размалеванного дерева, взятых из старинной этретатской церкви, крылатые головки, улетающие на волнах алжирских тканей! Право, так ли справедливо со стороны бога дать талант человеку со столь отвратительным вкусом!» (Дневник, запись от 1884 г.)

Создавая впечатление, что, окружив себя этим громоздким и напарфюмированным обрамлением, дышащим проститутской чувственностью (sensualité de cocotte), Мопассан конкретизировал этим свой успех. Впрочем, он особенно не засиживался в этом антураже, сбегая то в Этрета, то в Канны, чтобы навестить свою еще хворую и хнычущую мать. В начале 1885 года он даже предпринимает более дальнее путешествие, отправившись в Рим в компании с живописцем Жерве и журналистом Жоржем Леграном. Романист и драматург Анри Амик предполагал воссоединиться с компанией в Неаполе.

Ги считал заграничную поездку идеальным лекарством после напряженного труда. В Италии он был готов решительно любоваться всем. Но Венеция внушила ему отвращение, а Рима он терпеть не мог. «Я нахожу Рим ужасным, – писал он матери 15 апреля 1885 года. – „Страшный суд“ Микеланджело имеет вид ярмарочного занавеса, написанного каким-нибудь невеждой-угольщиком для балагана, где состязаются борцы. Это – мнение Жерве и воспитанников Римской школы, с которыми я вчера обедал. Они не понимают ореола восхищения, который окутывает эту мазню. Лоджии Рафаэля красивы, но мало волнуют. Собор Св. Петра – решительно величайший памятник дурного вкуса, который когда-либо был построен. В музеях – ничего (достойного), кроме восхитительного Веласкеса».

Из Рима Ги направляется в Неаполь, где мигом влюбляется в эти извилистые улочки, нечесаных христарадников,[62] проституток с глазами, точно раскаленное уголье, барочные храмы, где пахнет ладаном и нечистотой, пиццерии, откуда исходят аромат печеного теста и острый запах чеснока. Он посещает Геркуланум, поднимается на Везувий на фуникулере, плавает на катере на Капри и на Искью. 15 мая 1885 года он пишет из Рагузы Эрмине Леконт де Нуи: «Встаю в четыре или пять часов утра, качу в коляске или выступаю в пеший поход. Я вижу памятники, горы, города, руины, удивительные греческие храмы среди диковинных пейзажей, а затем вулканы – маленькие вулканы, выплевывающие грязь, и большие вулканы, извергающие пламя. Через час отправляюсь в путь, чтобы предпринять восхождение на Этну…Желудок мой ни к черту, а глаза – тем более. Что до сердца, то оно работает как часы, и я лажу по горам, не чувствуя его ни на секунду».

Среди всех этих шатаний и открытий он находит время читать – точнее говоря, заставляет себя читать,[63] поскольку глаза у него, по его собственному признанию, ни к черту, – «Жерминаль» Золя и поздравил автора с его последним романом: «Вы привели в движение огромную массу трогательного и бестиального человеческого материала, явили на свет Божий столько внушающей жалость нищеты и глупости, всколыхнули такую страшную и прискорбную толпу, вписав все это в такой изумительный декор, что, конечно, ни одна книга не была еще так насыщена жизнью и движением, такой массой народу» (Палермо, пятница вечером, май или июнь 1885 г.). Сам же он рвался в Париж, чтобы присутствовать при «запуске» в обращение «Милого друга». Он проезжает через Рим, где вместе с Полем Бурже гостит у графа Примоли. По просьбе Мопассана граф отвел двух собратьев по перу в солдатский бордель. Поль Бурже остался сидеть в гостиной, но Ги, которому – доброму вору все впору! – годилась любая женская плоть, поднялся на второй этаж в сопровождении девицы с основательно обветшалыми формами. Утоливши потребности грубой своей натуры, он, весь исполненный гордости, спустился вниз по лестнице и уселся напротив Поля Бурже, который встретил его чопорной миной и с иронией заявил: «Теперь, мон шер, я понимаю вашу психологию!» Несколько дней спустя, посетив Палермо, он попросил показать ему квартиру, в которой Рихард Вагнер поверил нотной бумаге последние такты «Парсифаля». Там он всласть надышался запасом розовой эссенции и удивлялся рафинированности немецкого композитора, который наполнил таким благоуханием свое жилище, что казалось, будто он вот-вот сюда вернется.[64]

Но что более всего поразило его воображение, так это великолепная бронзовая фигурка овна из сиракузских раскопок, выставленная в городском музее. Он был так очарован первобытным животным началом, воплощенным в этом звере, что почувствовал свое с ним братство: «Во мне трепещет нечто от всех животных, от всех их инстинктов, от всех смутных желаний низших тварей».

Жуировать и сочинять – вот смысл жизни! Все остальное – побоку!

Тем не менее, услышав о подземелье, полном мумий, которое туристы посещают, дрожа от ужаса, он решает туда направиться. Старик монах в глубоком капюшоне, надвинутом по самые глаза, повел его по зловещим галереям катакомб. Зрелище ужасало и забавляло одновременно. Ги проходил мимо сотен мумифицированных трупов, чья одежда рассыпалась в прах. Казалось, обтянутые кожей черепа с глубокими глазницами и выступающими зубами потешаются над толпами любопытствующих. На скелетах женщин еще сохранялись кружевные чепчики, струящиеся платья с кокетливыми ленточками, чулки, облегающие кости ног. При виде всего этого Мопассан с еще большей остротою почувствовал, как это важно – брать от жизни все, не упускать наслаждений, посылаемых моментом! Жизнь так коротка – так хватай ее за хвост, уступай любым аппетитам своей бренной плоти! «Все там будем»… Но прежде – выпьем до дна кубок наслаждений! Он выскочил из катакомб, опьяненный бодростью и нетерпением. Позже, созерцая в Сиракузах античную статую Венеры, он впал в экстаз при виде жеста мраморной богини, деликатно прикрывшей рукою свое самое интимное – «она прячет и показывает, скрывает и обнажает, привлекает и утаивает», и, как кажется Мопассану, это в полной мере определяет манеру поведения женщины на земле.

Сказать по правде, все, что он увидел в Италии, укрепило в нем ироничное и сумрачное представление о человеческом состоянии. Он не так уж много прочел в своей жизни, да и вообще не считал необходимым целенаправленно заниматься самообразованием – ему хотелось, чтобы его пером водил инстинкт, а не размышления, а что касается философии, то с него достаточно мрачных теорий Шопенгауэра. Мопассан недвусмысленно заявлял, что видит в этом знаменитом немце своего учителя мышления и что сам Вольтер рядом с этим гением – не более чем карлик, способный только на мальчишечьи сарказмы. «Шопенгауэр, – говорил Ги, – заклеймил человечество печатью своего презрения и разочарования». Кроме того, он испытывал также глубокое восхищение Гербертом Спенсером, проповедовавшим убеждение, что любое знание имеет свои пределы и что наука – не более чем обман и надувательство. Это двойное интеллектуальное воздействие ощущается в большей части творений Мопассана. Но вот еще один момент, покоривший его в мышлении Шопенгауэра, а именно – мнение философа с берегов Рейна о женщине как о существе низменном, вздорным, коварном, скрытном, пользующемся своею слабостью и своими прелестями для порабощения мужчин. Для Мопассана, как и для Шопенгауэра, женщина – неизбежный враг, которого ни объехать, ни обойти. А раз так, то надо использовать ее и властвовать над нею. И ни в коем случае не поддаваться на ее ласки, что непременно приведет к преданности ей, а то и рабству. Всякому мужчине в своих отношениях с любовницей или законною супругою надлежит выбрать между хамским отношением, каковое спасет его, или пониманием, которое его погубит. Таково мнение «Милого друга» во всей красе.

По мере приближения даты выхода книги в свет Ги чувствовал все возрастающее беспокойство по поводу того, какой прием ожидает его малосимпатичного героя. Когда роман поступил в продажу, его автор еще находился в Риме; там он и узнал о первых откликах. Все журналисты как один ополчились на выхваченную из их собственной среды картину, написанную при помощи едкого купороса… Сознавая, что самым жестоким образом увеличил число своих недругов, Ги тут же пишет в свое оправдание письмо главному редактору «Жиль Бласа», где первоначально, в журнальном варианте, был опубликован «Милый друг»: «Создается впечатление, что мне хотелось, посредством выдуманной мною газеты „Французская жизнь“, подвергнуть критике, а то и устроить процесс надо всею парижской прессой. Если бы я подверг атаке настоящую большую газету, то те, кто сейчас дуются, имели бы все основания ополчиться на меня. Я же, напротив, предусмотрительно вцепился в один из тех листков сомнительного свойства, некий печатный рупор банды политических спекулянтов и любителей биржевых афер, ибо такие листки, к сожалению, существуют… Желая обрисовать мерзавца, я развивал его образ в среде, достойной его, чтобы придать этому персонажу большую рельефность… Но как можно было предположить хоть на секунду, что я помышлял об обобщении всех парижских газет в лице одной?» И, чтобы наилучшим образом разоружить своих хулителей, добавляет: «Став журналистом силою вещей, Милый друг пользуется прессой так же, как вор пользуется лестницей… Создается впечатление, что мне хотелось устроить судебный процесс надо всей парижской прессой… Это до того смешно, что я и впрямь не возьму в толк, какая муха укусила моих собратьев».

Несмотря на эти полные наивности протесты, опубликованные в журнале «Жиль Блас» 7 июня 1885 года, читатели принялись искать ключи к роману. Иные сходства казались лежавшими на поверхности. Так, директор газеты «Французская жизнь», в которой трудился Милый друг, представлялся вылитой копией директора «Голуа» Артура Мейера. И журналисты, которые окружают его, скопированы с реальной действительности. Сотрудников «Жиль Бласа», «Шаривари» и «Грело» Мопассан сто раз встречал в конторах редакций и в кафе. Конечно, были среди них и настоящие писатели, но все-таки больше пройдох, готовых уцепиться за любую сплетню – на что только не пойдешь ради хлеба с маслом! Ярмарка хапуг, где доминируют профессиональная ревность и культ денег. Но горе тому, кто хотел бы вывести на чистую воду этих рьяных служителей текущего момента! Пора, думал Мопассан, вернуться в Париж и понаблюдать за тем, как расходится книга.

К счастью, отзывы критиков в общем и целом оказались хорошими. Хвалили жестокую правду повествования, рельефно вылепленные характеры героев, законченный тип отпетого канальства на службе холодного карьеризма. Правда, иные аристархи продолжали утверждать, что автор понапрасну окарикатурил мир прессы. Но эти толки более не волновали Мопассана. Он метил не в бровь, а в глаз – и угодил в самое яблочко! Одно только омрачило ему торжество: скончался Виктор Гюго, и эта смерть погрузила страну в ступор. Похороны национального масштаба, отдание последних почестей великому почившему отвлекли публику от других литературных событий. В гостиных и на улицах только и говорили, что об усопшем, который хотел, чтобы его отвезли на кладбище на бедном катафалке. «Насчет „Милого друга“ ничего нового, – писал Ги матери 7 июля 1885 года. – …Я из кожи лезу вон, чтобы активизировать продажу, но без особого успеха. Смерть Виктора Гюго нанесла ей страшный удар. Мы на 27-м издании, 13 тысяч экземпляров продано. Как я и говорил тебе, мы дойдем до 20 или 22 тысяч. Это весьма почетно, но и только».

Все же продажа книг мало-помалу набрала обороты, и на лицо Мопассана вновь вернулась улыбка. Удовлетворение его могло бы быть полным, если бы не острые приступы боли в правом глазу и в голове. Ко всему прочему, он все чаще бывал подвержен странному раздвоению – он как бы «выходил из себя», но не в переносном, а скорее в буквальном смысле слова. «Случалось видеть, как он внезапно останавливался на середине фразы, устремив глаза в пустоту, наморщив лоб, как если бы слушал какой-то таинственный шум, – писал Франсуа Тассар. – Это состояние длилось лишь по нескольку мгновений, но, вновь беря слово, он говорил более слабым голосом и тщательно растягивал слова». Случаясь и такое, что, разглядывая себя в зеркало, Мопассан внезапно терял понятие о том, кто он такой есть, и в изумлении задавал себе вопрос, кто этот чужак, который с таким недоброжелательством устремил на него взгляд в упор. Обеспокоенный обострением своих несчастий, он захотел пройди курс лечения в Шарль-Гийоне. Но… до отдыха ли было ему? Едва заняв номер в гостинице, он задумывает новый роман – «Монт-Ориоль», действие которого происходит как раз на курорте.

Наблюдая за жизнью курортников, делая заметки, прогуливаясь по окрестностям, Мопассан в то же время серьезно размышляет о своем искусстве и своей карьере. Своему корреспонденту Морису Вокеру, интересовавшемуся концепцией романа, автор отвечает с ученой уверенностью: «Мне кажется, для того, чтобы творить, не надо слишком много рассуждать. А нужно много наблюдать и размышлять об увиденном. Видеть: этим все сказано. И видеть правильно. Под выражением „видеть правильно“ я понимаю: видеть собственными глазами, а не глазами учителей. Оригинальность художника является сначала в малом, а не в большом. Шедевры строятся на незначительных мелочах, на обыкновенных (vulgaires) предметах. Нужно отыскивать в вещах такое значение, которое доселе не было открыто, и попытаться выразить его по-своему. Тот, кто удивит меня, говоря о булыжнике, стволе дерева, крысе, старом стуле, находится, конечно, на пути к искусству и будет способен, позднее, к работе над большими сюжетами…И затем, я думаю, надо избегать туманных вдохновений. Искусство суть математика, великие эффекты достигаются простыми и хорошо скомбинированными средствами…Я думаю, что талант есть не что иное, как длительное размышление, так как дарован он людям, которые обладают умом… Но прежде всего, прежде всего – не подражайте, не вспоминайте ничего из ранее прочитанного; забудьте все, и (я сейчас выскажу вам чудовищную мысль, которую нахожу абсолютно верной) – чтобы стать вполне личностным, не восхищайтесь никем!»[65]

…Отправив это письмо, Ги подумал с тоскою о своих собственных литературных дебютах. Настал ли его черед самоутвердиться в глазах молодых? Какой путь пройден с тех пор, когда, не имея уверенности в своем будущем, он жадно внимал советам дорогого великого Флобера!