"Очерки Крыма" - читать интересную книгу автора (Марков Евгений Львович)

II. Первая встреча с Крымом

Крымская весна. — Татары. — Долины Крыма. — Верблюд. — Земляк на чужбине.

Весело, читатель, катиться без остановки, все вперед и вперед, по степи, ровной и необозримой, как море, на четверке бойких татарских коньков в открытой коляске, в сухое и прохладное утро крымского апреля. Еще веселее, когда вспомнишь, что эта молодая, нежная зелень, эти робко пахнущие весенние цветы, это кроткое небо и ласкающий воздух — все это украдено тобой у мохнатой зимы, которая лежит теперь страшною бабой-ягою на полях родной земли твоей.

Еще две недели тому назад ты сидел по целым ночам в невылазных сугробах и мерзнул в своих тяжелых шубах; возвратись туда, и теперь та найдешь там мороз и сугробы, которые еще не скоро поддадутся весеннему теплу. Приятно сознать, что лихая ведьма обманута, что ты не в ее когтях, что ты оттягал, в пользу жизни и радости, два-три лишние месяца в год.

Пускай, кто хочет, "в зимний холод будет молод", пускай "в стуже им не хуже", — не хочу скрывать, в стуже скверно, и что гораздо легче помолодеть в крымской весне, чем в московской зиме.

В непочатой свежести раннего детства все в мире кажется доброзело уже по тому одному, что бысть утро и бысть вечер, потому что у жизни впервые раскрываются тогда душевные глаза, и сердце впервые начинает трепетать счастьем бытия. Но когда стихнет и отуманится летами это детское трепетание, когда, по выражению поэта: "Все ведомо и только повторенье грядущее сулит", — тогда, читатель, ступайте на юг, ступайте в Крым. Вы напьетесь в его воздухе живой воды и воскресите незабвенные мгновения вашего детского счастья. Я уже прожил крымское лето и крымскую осень, и могу теперь сказать, что, даже в Крыму, нет ничего похожего на крымскую весну. Особенно чарует она новичка, русского гостя, которого не балуют дома. Для него все кругом и хорошо и ново; я привык к ровной глади полей, к неоглядным стенам хлебов — но я впервые очутился в русской степи. У нас, в России, так редки и не обширны сухие луга, на которых растут пахучие цветы и веселая зелень. Когда встречаешь их среди однообразия поля — радуешься им, как оазису в песках. А тут вы охвачены одним бесконечным, необозримым лугом; несколько дней вы едете по нем и не можете из него выбраться. Тут ничего, кроме зеленой травы, ярких цветов, голубого неба и поющих птиц. В то время, когда только горластые галки да серые вороны зябко жмутся около наших дымящихся труб или под оледеневшими крышами — в то время все разноголосое, разноперое летучее племя встречает первые дни весны на степях Крыма. Это их первая стоянка после далекого перелета через моря из горячей Африки. Они наслаждаются здесь голубою прохладою мартовских и апрельских дней, и только к маю двинутся на свои северные гнезда.

Какие тут птицы — не перечислишь и не увидишь; в степи они только перелетают и немногие останавливаются; пернатые полчища разбивают свои станы на влажных окраинах степи, на речках, озерках, на берегах Сиваша. Но ты постоянно слышишь над собою многошумный шорох тысячи крыльев, и все в одном направлении. Только степные туземцы всегда на глазах. Тяжелые дрохвы сидят бесчисленными стадами в нескольких саженях от дороги, точно отары баранов. Горбатые ястреба, пустельги, копчики, как разбойники в засаде, торчат на телеграфных столбах, на верстовых камнях, насторожив жадные глаза; шулики[9] плавают, едва трепыхаясь над степью, высматривая мышей. Выше их, на исчезающей высоте, висят в воздухе черные орлы. Тут их десятки; тут все полно хищниками разных пород, да и других немало. Скворцы проносятся в одной тесной кучке, будто горсть пущенных камешков; сороки прыгают и виляют хвостами; удоды смешно шлепаются в траву и еще смешнее перепархивают; а какие-то веселенькие летуньи-пташки играли с нами, как резвые дети: вдруг вся ватага вспорхнет дружно и шумно, и, словно полоумная, понесется до следующей кучи, чтобы иметь удовольствие опять вспугнуть себя и опять без памяти нестись до новой кучки камней, постригивая, как ножницами, своими востренькими крылышками.

Но милее всего мне жаворонок, певец весны. Другие птицы дают воздуху движенье, жаворонок — дает ему голос. Жаворонок — это поющий воздух; воспевателем весны, обыкновенно, считают соловья, но соловей поет редко и недолго. Его поэтическое ноктурно скоро умолкает; кроме того, соловей — житель рощи, да и то не всякой; в поле его не услышишь. Жаворонок не поет, а звенит целый день от зари до зари на всяком поле, на степи, у леса, где только есть земля и воздух. Он первый запевает и кончает одним из последних. Весною он поет, когда еще подснежник пробуравливает землю; утром он поет, когда еще звезды бледнеют на небе. Когда он поет, его не видно. Его нежная песнь незримо звенит, а он сам поднимается к небу, легко и прямо, как паренье молитвы. Он льет свои мелодии, исчезнув в голубой высоте, колыхаясь на одном месте, счастливый своим одиночеством поэта, своим воздушным владычеством над всем, что внизу, своею близостью к небу и солнцу. Он так счастлив, что, пока есть свет и тело, он парит и поет, не зная усталости, не желая отдыха. Оттого я люблю жаворонка больше всех поющих птиц. Сверху движение и голос, внизу запах и яркая красота: внизу растут великолепные букеты фиалок, не наших бездушных и тощих, а настоящих пахучих фиалок, которыми славится Парма. Эти букеты лилового бархата рассеяны по зеленому бархату степи со щедростью, незнакомою нам, жителям севера. Местами этот зеленый бархат заткан, как ковер, разноцветными шелками, и разновидными цветами: то красными, как сургуч, то желтыми, как золото, то белыми, то голубыми, зачем называть их? Той живой, ароматической красоты, которою дышат они, не передашь ботаническим термином. Мы, слабые, не вдумчивые головы, невежественная толпа, жадная до фокусов цирка, мы ищем чудес во всем, невиданном нами, а проходим без внимания великие чудеса, ежедневно обнимающие нас кругом; мы смотрим с равнодушием четвероногого, как на вещь, вполне и давно нами постигнутую, на это таинственное претворенье бесцветного семени и черной грязи в благовонный цветок, чудно вырезанный, чудно окрашенный, чудно кормящийся и чудно плодящийся. А между тем, глубочайшая наука наших ученых дошла только до того, что сознает в больших подробностях один голый факт этого претворенья. Пусть ответит эта наука, почему этот венчик вырезан так, а не иначе, окрашен так, а не иначе, пахнет так, а не иначе, почему он может из сока почвы делать лепестки, почему из его семени вырастает новый организм?

В степи народ попадается редко, как и жилье, однако, попадается. Фигуры встречных так характерны, так еще незнакомы мне. Все не то, к чему привык. Скоро, конечно, и к ним привыкнешь, и не будешь замечать их, как не замечаешь часто русского мужика, русского обоза, русской деревушки. Но теперь еще любопытство настороже, оглядывается и всматривается в каждую подробность. Мне кажется, только первые минуты знакомства с предметом передают нам его характер во всей его правде. Незнакомое инстинктивно бьет в глаза всеми своими особенностями, поэтому-то говорят, что свежий человек, посторонний человек, вернее видит и судит. К предметам привыкаешь, как к воздуху. Больные перестают ощущать тяжелую атмосферу госпиталя, и горец постигает целебность своего горного воздуха только тогда, когда попадет в заточенье. Русский мужик не чухает в своей избе ни телят, ни гари, ни овчины. Человек такое неблагодарное и беспамятное животное! Живет себе десятки лет в скучной и скудной глуши, попадет вдруг в сады Италии, на голубые южные моря, и уже через два-три месяца отвертывает нос, словно век свой не выходил из этого рая, словно всю жизнь свою ел не огурцы и капусту, а миндаль да апельсины. Конечно, в забвении большое счастье; "холодный ключ забвенья, он лучше всех жар сердца утолит", — сказал наш поэт. Но, с другой стороны, в этом медицински полезном качестве сказывается такая бедность человеческой природы, что оно возмущает душу.

Замечали ли вы, что в России нет всадников? Я это заметил только в Крыму. В России вы встретите верхового, как редкость, как особенный случай: эстафета, этапный казак, конюх при табуне — вот русские верховые; именно верховые, ибо, действительно, верхом сидят, но вовсе уж не всадники. Это что-то неуклюжее и неумелое, случайно очутившееся на лошадином хребте, во всей неопрятности пешей обстановки. Спит или бежит всадник — сразу не разберешь. Ноги, обутые в лапти, болтаются, как цепа, локти прыгают, борода пышно трясется, сам спалзывает то на шею, то на хвост; и лошадь-то его также мало похожа на верховую: без седла, без стремян, без всякой походки и убора.

В крымском пейзаже вас сразу поражает появление всадника. Это уже всадник не по имени, а по существу. Вы видите прирожденность человека к верховой езде, видите органическую связь его с лошадью. Только история может воспитать известное качество в такой оконченности. Вы без труда узнаете в этой мирной фигуре потомка того страшного кочевника, который владел когда-то русским земледельцем. И породу лошади, и породу всадника надо выходить веками. Татарин как прирос к седлу и чувствует себя совсем дома: он на нем спокоен, красив и доволен; лошадь его идет под ним так, как она не пойдет ни под кем другим: это специально татарская походь, так называемый аян; аян так спор и легок, что в результате быстрее рыси, между тем, лошадь утомляется значительно меньше. Наряд татар — их круглые шапки, куртки без рукавов, шаровары с кушаками, — больше же всего их строгие, черноглазые и черноусые лица совершенно гармонируют с верховою ездою. Лошади маленькие, горячие, быстрые, исключительно годятся под верх; для перевозки их употребляют мало и по нужде. Они слишком слабы и бойки для долгого равномерного напряжения сил.

Всадник весьма разнообразит пейзаж, особенно степной. Степь должна была создать всадника. Он кажется мне ее нераздельною чертою. В нем необходимая, заметно недостающая ей красота. Степь особенно кажется степью, и Крым — Крымом, когда встречаешь верхом на маленькой кобылке какого-нибудь хаджи в белой чалме, с резкими морщинами на темном лице, зашитого наглухо в ватошную персидскую куртку, и в желтых туфлях на босу ногу. Этот суровый старец, родившийся еще при Гиреях, сидит на седле со всем шиком наездника, и, может быть, без особенного неудовольствия вспоминает о тех временах, когда в татарской руке работала еще шашка.

Я с большим удовольствием всматривался в незнакомый тип лица, сквозь который так понятно говорила незнакомая жизнь. Поразительный контракт со всяким европейцем вообще, еще поразительнее контраст с нашим русским типом. Эти глаза, полные сосредоточенного огня, глядят твердо и серьезно, но без тревоги, без порывов. Это мусульманские глаза, глаза фатализма. В них не светит смелый дух предприимчивости, искания, борьбы. Но вы чувствуете, что этот глаз не сморгнет перед занесенным кинжалом и не задрожит слезою при виде крови. Авраам, бестрепетно закалывавший родного сына, может быть, смотрел этим строгим, непоколебимым взглядом. Дух, озаряющий такие глаза, требует для себя постоянной и ясной цели, во имя которой он должен приносить жертвы. Жертвы ему необходимы; умеренность и теплота ему непонятны, это глаза не только фатализма, но и фанатизма. Продукт горячего юга, он знает одну температуру для воздуха и души: раскаленный зной. Он необходим руке, которая спокойно завязывает мешок над головой любимой женщины, обрекаемой на погибель за один неосторожный шаг. Абрек, умирающий под саблями врагов, в радостной надежде перейти с поля смерти прямо в обители рая, не может смотреть иным глазом. Потребность неумолимой обязанности делает из такого сильного духа дух рабский; это фанатические почитатели закона — надежнейший оплот беззакония.

Они рабы по принципу; рабы, сохраняющие, однако, в себе неукротимую гордость. Скептицизм, критический и философский взгляд для них так же недоступны, как легкомыслие. Они на все смотрят с суровым уважением и с глубокой верой. Такого закала были сирийские и фиваидские подвижники, такого закала были ассасины Ибн-Саббага. В жизни они не могут открыть предмета шутки или развлечения; самые обыденные людские слабости у иных приобретают упорный и страстный характер; их любовные отношения не знают водевиля, но знают зато много черных трагедий; поцелуй у них лежит рядом с веревкой и кинжалом, и смерть так часто граничит со сладострастием. На ученье они смотрят, как на таинство, с благоговейным страхом. Даже в самом веществе книги видят какую-то могущественную святыню. Медицину считают всесильным колдовством, и не хотят ничего знать о ее человеческих несовершенствах. С такою же слепою доверенностью смотрят на власть, на закон. Головы слетают с плеч, бичи истязают тело, в суде вопиющая неправда — но в сердце прежнее почтение и прежний страх. Сомнение немыслимо. Такая серьезность взгляда на жизнь и обязанности вычеркнула из жизни магометанина возраст юности. Из маленьких детей он прямо переходит в суровую возмужалость. В бритой голове татарина, правильной и сухой, без беглых мин на лице, с прочно застывшими и прочно выработанными чертами, в этом строгом, прямом носе, в этой прямой, строгой бороде, в этих строгих, вечно сдвинутых бровях, но особенно, в этих неподвижно горящих, глубоких и суровых глазах — я прочел все, о чем говорю теперь, как будто передо мною вдруг раскрылась картина к давно знакомому тексту.

Меня удивил, однако, этот тип. Хотя его зовут татарским, в нем собственно татарского ничего не заметно; скорее это турецкий тип, потому что в нем гораздо больше кавказского, чем монгольского элемента. Недаром и наречие крымских татар совершенно турецкое. Знающим историю крымских татар это обстоятельство покажется весьма естественным. Ногаи — вот прямые потомки кочевников, унаследовавшие всецело их монгольский тип лица и их кочевые привычки; но чем ближе к горам, тем меньше ощущается примесь ногайского элемента, тем резче сказываются другие этнографические ингредиенты племени — греки, турки, итальянцы и разные другие. Все эти элементы переработались историей в весьма цельный и характерный тип, в котором много Азии, Востока, магометанства, но очень мало монгольства.

Я встречал по дороге не одних всадников. Ехали навстречу длинные мажары, запряженные волами и верблюдами, узкие, высокие, в которых можно поместить целый дом. Там часто и сидел целый дом, то есть целые семейства. Женщины, как каменные статуи, обмотанные с головы до ног в белые чадры, с едва оставленным просветом для глаз; мальчишки в мохнатых бараньих шапках, а иногда с бритыми синими головенками, гладкими, как пузырь, на макушке которых развевался хохол — совершенно краснокожие куперовских романов. Нередко мы проезжали мимо каменных фонтанов, которые, по прекрасному обычаю Востока, рассеяны везде по крымским дорогам; какое значение имеет фонтан в степи — это можно узнать только на юге, в сухих, каменистых пространствах на сотни верст кругом. Недаром его окружают религиозным уважением, и имя благодетельного строителя тщательно вырезают на плитах фонтанов рядом со стихами Алкорана. Как в библейское время, как в эпоху Гомера, колодезь, фонтан — центр публичной жизни, по крайней мере, деревенский или городской фонтан. Но и по дороге фонтаны — своего рода центры. Тут вы увидите остановившегося всадника или кружок уставших пешеходов, которые, присев на корточки на самом припеке солнце ж уют какой-нибудь скудный завтрак или курят свои трубки. Тут же часто притуляется кабачок русского или жидовского изобретения. Это новейшая формация. Фонтаны всегда просты и благородны, и часто вокруг них особенная свежесть зелени. Они сильно переносят фантазию туриста в мир истой восточной жизни, в сирийские и малоазиатские страны. Чалмы, чадры, всадники, случайно останавливающиеся у них, еще более увеличивают эту иллюзию.

Вид татарок, закутанных в белые простыни, как живые статуи на театральной сцене, очень странен; глаза их, любопытствующие взглянуть сквозь узкую щель, кажутся очень черными и горячими, но это только кажется: сколько я по том не видел татарок, все они прегрубого и прескверного типа лица. Таинственный покров придает интересность самому пошлому образу, и когда встречаются вам целые группы белых женщин без лица и без ног — интерес делается понятным. Смешно, однако, думать, будто эти укутанные красавицы — жертва стоглазой ревности, несчастные затворницы, которых красота насильно погребается от взора человеческого. О, это далеко не пленницы и не жертвы! Это заматерелые в своих предрассудках мусульманские матроны, упрямые консерваторши, презирающие от души тех, кто не держится заветного обычая. Для них эта чадра такое же неизбежное условие общественного приличия, как для наших дам корсеты и кринолины.

Чем ближе подъезжаю я к горам, тем более оживает степь. Эта граница равнин с горами имеет свой особенный характер и незаменимую красоту. Татары-завоеватели не даром остановились на этой цветущей и вместе привольной границе. Их манили горы и воды, но они боялись расстаться со степью.

Тут еще много степи, то есть простора и глади. Но уже мягкие зеленые холмы поднимаются с юга, и из-за них, сквозь прозрачный туман, глядят предгорья, за предгорьями горы; над всеми горами Палат-гора.[10]

Свежесть горных вод и горных вершин, еще не совсем свободных от снега, быть может, даже свежесть моря, чуемого за горами, дышит в степном воздухе; трава ярче, пестрее, гуще. Между холмов вьются долины, то есть сады без конца. Эти сады крымских долин не имеют ничего подобного себе у нас в России. Их красоту трудно даже променять на скалы и море, которые для нас новее. Прекрасный итальянский тополь, стройный, сквозной, то грациозно группирующийся, то убегающий рядами — вот что составляет главную прелесть долины. Без тополя Крым не Крым, юг не юг. Я видел эти тополи и у нас в России, но никогда не предполагал в них такого богатства очарования. При первой мысли о крымском пейзаже у меня в голове поднимается тополь. С него он начинается, с ним он оканчивается. Объяснить этого впечатления нельзя; но я уверен, что всякий крымский путешественник, не лишенный живого чувства природы, сразу очаровывался крымским тополем. Я не сомневаюсь, что тополь и кипарис создали архитектуру минарета, этого изящнейшего и благороднейшего украшения магометанского юга. Тополь в садах играет именно роль минарета. Странного в этом сближении ничего нет: давно уже наука стала угадывать в колонне с капителью — финиковую пальму, в резьбе и стрельчатых сводах готических соборов — просветы и вершины сосновых лесов.

Надо сказать еще, что тополь нигде не может быть так хорош, как в Крыму. Он хорош именно среди татарских плоских крыш, среди этих низеньких беленьких домиков и в соседстве минаретов. Между ними органическая гармония: словно одно вызвано другим.

Татарский дом — это совсем не то, что русский дом, что мужицкая изба. Уже малороссийская хата приготовляет вас несколько к крымскому жилищу; ее белизна, ее опрятная, тенистая крыша составляют переход от русской бревенчатой избы с высоким коньком к каменному, словно к земле прилегшему, домику татарина. Даже усадьбы русских владельцев в Крыму приняли этот крымский характер. Тут есть богатые и старинные русские помещики, но нигде нет русской усадьбы — нет хором, нет тех широко раскинутых служб, рассчитанных на даровую дворню, с которыми мы так сроднились. Тут словно заграница какая-то: все не по-нашему. Помещичий дом тянется низенький и темненький, та же сакля, только побольше. Не столько дом, сколько галерея, не столько тепла и красоты, сколько прохлады и уютности. Все заботливо обнесено, огорожено; нигде бревнышка не видно. Эти дома не красуются где-нибудь на пригорке, над рекою, имея перед собою широкий двор и фронт деревенских изб, вытянутых в струнку, как солдаты перед командиром; нет, они скромно облеплены овчарнями, хлевами и сараями; сразу видно, что тут на первом плане не общественные отношения, не наслаждения домашним довольством, а добыча и сбереженье.

Видно, что это не коренные обладатели земли, похоронившие здесь своих прадедов и наследовавшие от этих прадедов право почетного безделья, а пришельцы, колонисты, познавшие, что такое труд и чего стоит наслаждение.

* * *

Хоть очень редко, но мне попадались пахари. Эту безмерную степь бороздят кое-где плуги земледельца. Но смешно смотреть, как теряются они в степном пространстве. Везде почти дерут новину. Места так много, что не стоит возиться над почвой, истощенной несколькими посевами. По три, по четыре и больше пар волов с трудом тянут тяжелый плуг, глубоко уходящий в тучную почву. Должно быть, есть маленькая разница между нашей и этой: одна выливает и организует свои избытки в кустарники роз, рассеянные по всем полям, в душистую мякоть груши, которая наполняет леса; а другая — в репейники, да в тощий лозняк, много-много в скромный орех лещины. Гораздо чаще, чем плуг, встретите вы стада овец. Исконный промысел кочевников доселе крепко держится среди крымских степей. Табуны верблюдов, лошадей, быков и овец по-прежнему составляют исключительное богатство степных помещиков, особенно мурзаков. Овцы по преимуществу. Некоторые знаменитые овцеводы считают их здесь десятками тысяч. Пока трава не выгорела в степях, пока ковыль молод и сочен, стада все здесь. Летом они перекочевывают из предгорий все выше и выше на Яйлу, на равнины Чатырдага.

Вот они и теперь торчат окаменелыми группами на солнечном жаре. Странные белые фигуры с черными мордами и в черных чулках, словно на потеху раскрашенные, с любопытством уставились на вас. Другие бессмысленно столпились головами в непроходимую кучу, став друг на друга и друг под другом, выставив на созерцание прохожим целый букет курдюков — преуродливых овчинных мешков, налитых жиром.

Рогатый синклит козлов важно разлегся на зеленом пригорке, отстраняя себя от толкотни овечьего стада и со строгим спокойствием взирая оттуда на окружающий мир. Такое неподвижное величие должно было осенять мужей римского сената, побитых галлами. Странное дело! Ни в козле, ни в овце Крыма не узнаю родного. Другие физиономии, другая выдержка.


Вдруг на сердце у меня колыхнулось давно забытое впечатление детства. Проходили верблюды. Их строгие библейские физиономии как-то по-человечески глядели на меня. Мне так живо представился Иосиф, проданный братьями измаильтянским купцам, которых изображение в иллюстрированной священной истории впервые познакомило меня, много лет тому назад, с фигурою верблюда. Что-то чудесное в этой живучести одной минуты, одного нервного сотрясения. Вид верблюда характерен и живописен до высокой степени. Пусть понимают это, как хотят, но мне этот урод кажется красавцем. Редко что удовлетворяет так созерцание, как вид верблюда. Он художествен по полноте своих признаков, по их строгому соответствию с целым, по выразительности идеи, проникающей весь его организм.

Это — седло-зверь, вьюк-зверь; вы сразу прочитываете эту основную идею верблюда в его горбах, в его шее, в его ступне. Перед вами животное, неутомимое, движущееся седло на четырех ногах. Только пустыня, не знающая границ, могла породить этого работника, не знающего устали. Он рожден работником.

Работа — его органическое призвание и его гордость. Стоит только рассмотреть его наружность, чтобы убедиться в этом. Не знаю, таким ли вышел верблюд из рук Творца, или тысячелетняя борьба с ним человека обработала его в такую неуклюжую и вместе бесценную машину, в такого удобного урода. Силища, не меряющая себя, не усчитывающая, глядит во всяком члене; размеры все такие чудовищные. Ваш глаз как будто не привык к зверям подобного калибра и невольно чует в них запоздавших собратов тех мастодонтов, мамонтов, мегалотериев и разных других исполинов, которых колоссальные останки открываем мы иногда в геологических могилах. Верблюд, в одно и то же время, напоминает овцу и медведя. Его шерсть и неуклюжесть медвежьи, лицо овечье: оно совсем голое, ушли и волоса как у человека. Есть что-то древнеегипетское в умном и сурово равнодушном взгляде верблюжьего лица. Кажется, будто он все понимает и будто презирает вас. Кажется, что он сознает свою силу, свою пользу, свою незаменимость; сознает, что исполняет свой священный долг. Оттого, может быть, так презрителен его взгляд, так величественны и неторопливы его движения. Вы видите не невольника, а фанатика работы. Мне кажется, в восточном рабстве есть частица этого фанатического взгляда на долг, на послушание. Там встречаются рабы, проникнутые достоинством и униженье, основанное на принципе.

На горбы, теперь еще худые и костлявые, на естественное седло, словно наброшена косматая медвежья шуба: так оброс он за зиму шерстью.

Такие же тулупы мотаются у него под шеей и на передних ногах, закрывая колена. Они придают верблюду несколько зверский вид. Шея, страшной силы и длины, просто устроена для ярма; она спущена глубоко вниз на самой середине. То положение, которое дает шее всякое животное и человек, усиливаясь тащить тяжесть, заранее дано верблюду самою природою: ему незачем больше нагибаться. Он, так сказать, застыл в работящей позе. Как горбы его просят вьюка, так шея его просит ярма. Но при этом устройстве вечного работника, голова верблюда сохраняет полную самостоятельность. Ярмом согнутая шея не препятствует глазам смотреть прямо и свободно вперед, ушам слышать, длинным ноздрям обонять. Верблюд не поглощен весь своею работою, не подавлен своею ношею; на ходу он озирается с достоинством независимости, и с философским спокойствием наблюдает суетный мир, обративший его в машину для перевоза. Но в чем особенно выказывается страшная рабочая сила верблюда — это в его ногах; передние ноги, обросшие космами шерсти, мозолистые, корявые — не ноги, а просто толкачи — месить песок. Копыта на них — целые блюда. Не знаю, чего не раздавит такая пара ног и когда она утомится! Задние ноги худее и выше. Они толкают, как рессоры, высоко подобранный зад, весьма этим усиливая размер и быстроту шага. Передние, ломовые, тащат, задние подталкивают. Вся снасть верблюда походящая к ногам: язык и губы жестки, как мозоли, способные с наслаждением жевать те колючки и репьи, которые бы в кровь изодрали пасть всякого другого животного; такой же терпкий желудок. Обшит он тепло и дешево, не промокнет от дождя; крепко сколочен и свинчен; машина надежная, заведенная надолго: шагать — прошагает двое суток; голодать — проголодает хоть шестеро; телегу подавайте в две сажени длины, воз сена на телегу — целый стог. Этот горбатый урод — спартанец по рождению, без ликурговых пособий; он охотник только до жесткого, до тяжелого; он, по своему странному нраву, любит именно все то, что составляет муку остальному живущему. В этом неоцененное достоинство верблюда. Любо смотреть, как проходят они мимо, пара за парой; дружно, серьезно и уверенно поднимают они свои могучие лапы, безучастно поглядывая своими ветхозаветными физиономиями на проезжих, и за ними легко, как пустая тележка, катится огромная мажара, буквально с горою сена.

Оторвавши взоры от крымских видов, от верблюда, я в первый раз заметил, что на козлах сидит курский полушубок; курский ямщицкий шик и курское неряшество до такой степени резко проявлялись в фасоне и в каждой из многочисленных дыр полушубка и так подтверждались курскою морщинистою шеей ямщика, что я, нимало не сомневаясь и вместе почему-то обрадовавшись, приказал ямщику обернуться. Смотрю, — курская жидкая борода, курские лукавые глаза; какой-нибудь обоянец — Бога небоянец.

— Ты, брат, курский! — уверенно говорю я ему.

Борода осклабилась и несколько просияла, но еще более изумилась; она никак не хотела верить, что я ни разу еще не ездил с ним и что я сам здесь в первый раз.

Земляк мне неподдельно обрадовался, и я ему тоже. Такова странность человеческой натуры! Были бы вместе — может быть, всю жизнь ласковым взглядом не обменялись бы, а на чужбине почему-то нужны друг другу, почему-то кажемся роднею. Однако, борода оказалась не из Обояни, а из Митрославска (может, не всем географам известно, что так называется у курских туземцев Дмитриев-на-Свапе[11], или Дмитресвапск).

Я по поговорке спознал, что вы не здешние, — объяснил мне тотча же митрославец. — Здесь, положим, и говорят по российски, да все в татарщину забирают, а наш русский говорит резонно, как следует. Татарина сколько не учи, все чисто говорить не будет; то же и жид. Все себе будут картавить.

Очарованный Крымом, я хотел узнать, так ли, как я, относится к нему мой земляк; но он меня сразу обескуражил. Он стал жаловаться на все: на жару, на камень, на нехристей, на дороговизну, на то, что черного хлеба не дают, на то, что народу мало.

— Скверно! — говорил он. — Посреди чужого человека живешь. Эти собачьи дети, татары, как ведь друг дружку проводят, а нашего брата изъедают. Ему досадно, что мы у его первое место заступаем, ему при нас околевать приходится; потому что он пакость, его сменить с русским нельзя. Были мы крепостные, все дома жили; хоть побирайся, уходить не смей. А далась воля, народ сюда двинулся: пачпорты — заработки, пачпорты — заработки! Куда — в сады, куда — по станциям… Так ему, татарину-то, цены тогда втрое убавились! Его работа по-старинному — ковырнет рукой туда, сюда, а денежки подай! А наш против него вдвое сработает. Он ленив и дурень. Пусти его теперь к лошадям: ехать — он их до полусмерти бьет; приехал — хомутов не снял, корму не засыпал, по кабакам! Как же так можно? Вот нонче у нас на станции ехать ему: мой, говорит, больной. Хозяин-то наш бедовый, жид, до смерти его колотит. Уж так смеялись! Им всякий день такая лупка. Дурни!..

Он помирал со смеху, вспоминая жидовскую лупку.

— Да ты врешь, — остановил я его: татары не пьют!

— Не пьют? — он презрительно усмехнулся. — На это первые! — Впрочем, он скоро переменил тему своих жалоб. — У нас теперь взять в Курской губернии: здесь село, тут деревня, куда ни подайся — церкви этто, народ, а тут глухо! Татарин праздников не соблюдает, поста не соблюдает, а нашему брату, что из Рассеи пришел, откуда взять? Поста не блюдет, а также обряд имеет: свиньи не ест; тут свиньи на поле дохнут. Сваришь это отличный борщ с салом; смеешься ему: поешь, татарин, борщу! — И! замотает головой: чушка, чушка! — Да, ешь чушка. — Кушай, говорит, твой кобылка, а мой ест чушка; кобылка кушай чистое, а чушка дрянь. Сметлив ведь поганец: кобылу-то? Нам, говорю, кобылятину запрещается есть, нам нельзя, нехристианское кушанье. — А нам, толкует, чушка нельзя! — А облупить тебя! Плюнешь да отойдешь: ах смех берет: погань, а закон свой блюдет!..

Потом он сообщил мне, что недоволен своим сынишкой: стал с татарскими девками баловаться.

— Смотри, женится на татарке, — заметил я.

— Оборони Бог! — воскликнул мой митрославец. — Такую нечисть, да в христианство принять!

— Ну, нет, брат; они держат себя строго, получше наших, — защищал я.

— Кто? Они-то? Как есть по-собачьему! Выйдет девка в поле, поймает ее татарин, и не ищи: увез к себе, там и живет с ним, жена ему называется. Мало девка, баба замужняя скажет: возьми меня к себе, не хочу с ним жить; возьмет и уедет себе к другому. И ничего! Такое у них положение. Есть одна жена, другую берет, а понравится двух иметь, третью берет. Бедный человек одну жену имеет, и ту богатый украдет, а у богатого сколько хочешь.

— Что же, они венчаются?

— Какое там венчанье! Повертятся, повертятся и готово!

Признаюсь, меня поразила эта незыблемая крепость убеждения, не зависящая ни от каких фактов, эта органическая уверенность в превосходстве всего своего и во всех отношениях над всем чужим, это ничем не оправдываемое и вместе ничем не скрываемое презрение к татарину, как к чужому. Я видел, что земляк много врал на татар без зазрения совести, но в то же время понимал, что вранье это вполне искреннее и совершенно ему необходимое. На таком несправедливом, почти животном отношении к своему и чужому коренится то инстинктивное чувство национальности, силы которого не заменит никакое образование и которое в зоологии проявляется в более грубых формах антипатии кошки к собаке. Только такое цельное, исключительное воззрение на свою племенную особенность в состоянии объяснить многие важные страницы истории народов, страницы, где особенно напряженно проявлялась народная воля и народная сила. Об измене татар во время севастопольской войны ямщик говорил, как о вещи, не подверженной ни малейшему сомнению; в этом случае он разделял печальное заблуждение общественного мнения целой России. Впрочем, такой взгляд на татарина необходим для полноты отношений русского мужика к нехристу.

— Как татарин мятежником стать задумал, перевод там на свой язык им делать стал, ну, наши казаки разнюхали. Кого подслушают — в волость, а волость к вышнему начальству, а вышнее начальство к министерству, а министерство к императору отправляется. Сейчас им казаков донских два полка прислали — живо смирили, в две недели. У того ведь пика, два пистолета; вошел в избу — трах! сколько попало: двоих — двоих, троих — троих; уральников кругом постановили, у каждого уральника по 25 казаков; по наряду кто где. Кто едет? оказался — оказался; не оказался — голову долой; а не голову — из пистолета, або с ружья застрелит! Они с ним живо расправились. А то еще ему в зубы смотреть!

* * *

Ямщик мой был очень доволен этой живой расправой; он ухмылялся, как будто рассказывал самое забавное происшествие.

Я не старался его оспаривать. Помолчав и поглядев не без удовольствия кругом, ямщик опять завел свои рассказы.

— Толкуем это мы, рассейский народ, как вот есть, промеж себя: ну, кабы эти горы к нам в Курск аль Орел, сказать бы, хоть в Москву — ведь разбои бы были. Леса! а здесь и воровства не слыхать. Бывает, едешь пьяный, так хоть бы раз колокольчик или вожжи сняли. А у нас бы это ребята давно все поотрезали и тебя бы с телеги сложили. Татары — народ тихий, глупый. Есть здесь старинные жители, наши русские, что давно здесь поселились, так те своровывают лошадей, да в Рассею гоняют. Потому, земля эта придовольная насчет скота, и украдется — не слыхать. А татарин разве стережет? Пускает табун в балку — через неделю приедет: ходят? две недели не ездит. Опять посмотрит: ходят? месяц не приедет. Уж к зиме сами домой придут. Так русский-то приметит, когда он выпустить табун, выберет парочку получше, да полегоньку и поедет себе в Рассею.

Митрославец, при последних словах, обернулся ко мне всем лицом с несколько торжествующим взглядом и старался уловить в моих чертах то выражение сочувствия к русской сметке и то презрение к татарской глупости, которыми сам он был преисполнен. Через несколько минут он рассказывал мне о татарском житье-бытье. "Я языка его не умею; скажешь это: кошъелды или сабан-харец, ну и он тебя алларазуц, а больше ничего — так и разойдемся; воды не попрошу; не смекну по его никак, а тоже парни наши учили; есть ведь такие из наших, что говорят. Только никакой приятности в его речи нет, так вот по-собачьи языком лопочет: шаламала! христианскому человеку гнусливо слушать. Строенья у него никакого, на это он сволочь! Куда против рассейских! Наберет камня по балкам, а то из земли кирпич делает; так сольется, как свинец! Сто лет простоит, лучше рассейского дерева. Бани у него нет. Варево в холодной варит, с колидору, и горницу свою с колидору топит. Запрется себе и лежит. Ничего, у его в горнице чисто; постель хорошая, тепло. Тоже это баба кажное утро чисто-начисто пол выметает; не любит он сору, на это он строг. Только лопает скверно, всякую гадину; наш его кушанья не станет есть! Хлеб поганый, прости Господи! Оно то есть не хлеб поганый, хлеб все едино Божий дар, а руки поганые пекут, не христианские. По-цыгански на огне жарит, под самым казаном. Огребет попелом и жарит. Скверность!..

Вот у немца, у колониста, так хорошо жить, — перешел вдруг мой рассказчик, — немцы по тому трахту живут: с Харькова выедешь на Полуград, там на Орехов, на Казияр, на Такман, а там на Феодосью. Они больше поселены за Стрелкою. Там степь — духом дунь! к Дону идет, к Таганьему рогу! Такие там у них нумера понаставлены — Господи ты Боже! городов таких нет: дома это каменные, сады, присадки, такая чистота! Около всякого дерева досточки покрашенные, обстановочка, чтобы никакой шкоды древу не было; колодези это под крышами. Отлично! Как ему не жить? некрутчины не знает, никуда его не требуют. И уж работать немец молодец! Сено с тобой косит — у его рука как машина поворачивается, так и сучит и сучит; откуда только берется — не понимаешь! Лени такой нет, как у русского. Ты отобьешь одну косу, он три; все нам косы сам отбивает; у него вся сбруя немецкая: бабка немецкая и молоток. Кормит отлично, против немцев нигде нет такой сладкой харчи. За завтраком дает это тебе рюмку водки, кофею со сливками две чашки, хлеба с маслом, копченки; это дома; а в поле окромя идет. А уж обедать, чтобы скоро! зазвонит в косу, живо садись в телегу, косы кидай, он сам их приберет. Приезжаешь в хату, а там уже немка весь обед тебе справила: борщ это тебе с колбасой, с копченкой, с картофелем, как есть русский; хлеб у немца отличный; ну, это драчену там подает, сыру. Выбираешь этак все себе копченку с картошкой, да так налопаешься, что прости Господи! А уж поел, живо в поле! ругаться станет: русская дрянь, ленивец, скажет; тоже сердит насчет работы, гонит. Ничего, хорошо; и немец, и грех сказать, не обижает; не то что жид: твово ему не надоть, а наградит завсегда".

Меня, однако, занимало более то, что было кругом. Я с намерением навел моего собеседника опять на крымскую жизнь; интересны впечатления, произведенные на душу русского лапотника этой новой природой, новыми животными, новым бытом. Прошедшие мимо верблюды дали удобную тему для его рассуждения. Ему захотелось познакомить меня с верблюдом. "Верблюд сильная худоба, ходистая, — внушал он мне, — шестьдесят верст в упряжку делает, только напой его однова в сутки, как овцу. У него лапа широкая, способная, тоже на два копытка, как у овцы: адамская овца прозывается. Адам просил Бога, чтобы ему скотину такую ядреную Бог подал. Вот Бог и подал верблюда; вози, мол, себе, что хочешь. У него и хвост, и лицо, и уши овечьи. Сухо — 120 пудов пара целый день прет, есть не просит; а чуть дождичек — это его смерть; версту пройдет — ложится. Голосит, словно маленький: ага, ага, кричит. Потому, ладонь у него мягкая, как у медведя, чуть только коготочки; ну и скользит. А подмерзнет — и! пошел!.. лошадьми не догонишь. А ест совсем мало, как овца. Он сена хорошего не любит, а что ни есть негодная трава, ни Богу, ни человеку, а только в печь, да и то не способна — ту он, сволочь, и кушает. Так и называется верблюдник, сено верблюжье. Он теперь на хорошей степи пасться не станет, а увидит его (курай-то), хоть за полверсты попрет к нему. Вот тоже молочай — что как сорвешь, молоко тебе брызжет — это он тоже кушает, каторжный. Так Бога зародил: какая вещь какому созданию. Ты природа, а я опять природа; так и верблюд. Он его рубает-рубает, как машиной обработает. Он с его здоров, стало быть, ему пользительно. Летом с него шерсть идет, особливо с молодого; как вылупится, Петровки еще не придут, пошел линять! Стал шерсть бросать, тут его обдирай. Эта шерсть на башлык идет. Теперь по всей империи башлык пущен; каждый солдат башлык носит, казенный дается, чтобы своего не покупал, а только чтобы в целости. Это ведь отсюда башлык пошел. Теперь и сапог вольный солдату дается, чтобы только ноге было тепло, а там себе как хочешь; не то, что прежде: казенный давали, по мере; обмерят ногу, сошьют, хоть ты сдохни, а носи. Беда еще, как верблюды бегаются; ты к нему и близко не подходи, к самцу; на лошади догонит, бросается и на прохожего, и на проезжего, ровно зверь. А догонит, надо ему свитку бросить, так он копытами да зубами всю как есть порвет: когда зол, всю тебе морду заплюет, не отскребешься. Мурзаки здешние занимаются-таки этой животиной; табунки штук по 100 есть; конный пастырь за ними приставлен с кийком железным; кийком их и гонят. Так и пастыря-то своего в гулячее время не признают; ничем их не уймешь. Один так-то хотел самца забратать, поталкивает его помаленьку из табуна в базок, по-нашему, так бы сказал, на ворок; а самец-то бегался, он этого не знал; только он кием на него намернулся, схватил его верблюд зубами за волосы, да через забор и перемахнул; волоса-то со шкурой у верблюда в зубах, а татарин за забором мертвый лежит. Так и нашил мертвого. Скотина, однако, умная; толкни его в колено, сейчас тебе сядет; маленький и тот за узду поведет. Сидеть на нем верхом способно, только не невежничай: он этого смерь не любит! сейчас тебя горбами сдавит, а сам заплюет-заплюет, просто пропадешь! То-то, мы говорим промеж себя, кабы парочку верблюдов к нам в Россию завести, да на поле пустить — сколько бы там ни было мужиков на поле, все бы бросились прочь, и сохи бы побросали, и коней бы побросали. Лошадь наша русская, а как его боится! Не дай же Бог! Едет верблюд, завязывай глаза, а не то будешь с возом в канаве… А то еше удивляюсь я; ну, верблюд, то бы еще ничего, а то осленок: ростом с теленка годовичка, того меньше, ушатый, как заяц, а запряги пару — за больших лошадей повезут. Есть и большие из них, а эти малолепны, самки их с жеребцами бегают; которая вдается ростом с жеребца, а силою в мать — вот та-то дорога. У нас на станции, у жида, была тоже парочка — удивленье! Вот буйвол, тот опять свое; верблюду подавай сухо, а этот мокроту только и любит. В жар-то, жарко ему станет, тяжелый он, жирный — так задышит! а пришла лужа — прямо в лужу валится; береги татарин дышло! Около моря с ним страсть; с мажарой тебя унесет, не удержишь, в море с версту уйдут, сидят, только храпки видать. У татарина ковшик такой есть, как совок: приедет к лужице, сейчас этто с мажары долой, набирает воду, и ну его обливать. А он только вздыхает. Полил его кругом, ну и опять пошел. Холоду опять тоже боится: он даром что черный, а ведь почти совсем голый. Оттого и держится в тепле, в горах; здесь на степи его не видать, здесь он померзнет. Набросает ему там татарин кой-чего, чтобы от мороза его спрятать, корму ему даст, ну — и живет зиму. Самки их худые, потому что их доят. А силой будут против верблюда; их две пары за три пары волов. Большое и их заведенье у мурзаков. Кнутом его не проберешь, у его кожа на спине, как ремень; а татарин его гвоздечком донимает; гвоздечек такой на палке сделает, сидит себе, да поковыривает".

Между тем как ухо мое вслушивалось в зоологическое повествование ямшика, глаза и душа все сильнее, все восторженнее приковывались к горам. Горы делались все серьезнее и серьезнее. Степь замирала на своих последних пределах. Уже мы переехали в нескольких местах мелкую и узенькую речку, с быстрою черною водой, прозрачной как слеза; эта речка казалась налитою на каменном полу или на мелком блюде. Глубина ее казалась не более вершка, и чисто вымытые ею разноцветные камешки, составлявшие мозаичное дно речонки, видны были сквозь нее так же отчетливо, как на вашей собственной ладони. Пешеходы переходили эту знаменитую речку так же хладнокровно, как переезжали ее экипажи. Сады стали приближаться, с ними татарские домики. Горы стояли уже не в таком туманном далеке; их обрывы, ущелья, нависшие валуны видны были ясно. Над всем царил Чатырдаг, по-прежнему туманный и словно прозрачный. Я его увидел в первый раз из Перекопа, то есть за 133 версты, хотя он виден, как мне говорили, за 200 и 250 верст.

Для меня, вечного жителя равнины, его появление было особенно поразительно. Он стоял в небе как будто нежное облако, как что-то непринадлежашее земле. Только твердые, неизменные очертания его открывали вам, что это не облака. Из такой дали горы долго кажутся мечтой; им не веришь; они так воздушны, что, кажется, сейчас растают; но едешь 20 верст, едешь 50, воздушное мечтание яснеет и густеет, и более-более принимает свой плотский абрис.

Неудивительно, что младенчествуюшие народы считали высокие горы жилищем богов.

Подъезжая к Чатырдагу, начинаешь понимать религиозное значение Олимпа. Только звезды и солнце видны из таких далей; это качество не присуще земным предметам. Поэтому то, что отовсюду видно чего не достанешь, так естественно кажется неземным, кажется недоступным троном незримых богов.