"Очерки Крыма" - читать интересную книгу автора (Марков Евгений Львович)

VII. Трахейские святыни

Общая картина Трахейского полуострова и его история. — Херсонесский монастырь. — Георгиевский монастырь. — Знакомство с морем.

Неуспокоительны для меня окрестности Севастополя. Хотя многочисленные могилы его обнесены оградами и осенены крестами, однако мне почему-то кажется, что и здесь, в чистом поле, я на могилах. Здесь, собственно говоря, нет нашего русского чистого поля; здесь все кругом, на многие версты, беспорядок и разрушение; остатки лагерей, траншей и редутов, все эти памятники войны — еще не главный элемент разрушения.

Какая-то сильнейшая и древнейшая сила работает здесь втихомолку. Камни выпирают из-под земли, как кости обглоданного трупа, камни сыпятся с гор; на каждую пядь земли придется камень. Плуг и даже соха бессильны в этой тучной и теплой почве, чреватой всяким обилием. Она просто не дается человеку. Койгде только в долинах, обрабатываются небольшие полоски.

Признаюсь, мне, жителю чисто русского края, немного здесь страшно и неуютно.

Мы не привыкли к такой неопределенности и к такому своеволию местности; у нас все гладко и ровно, все приноровлено к хозяйству, хотя бы самому нехитрому: поле, так поле, парень, так парень, выгон, так выгон. Эта десятина принадлежит Ивану Петрову, а эта Петру Иванову, с незапамятных лет. Здесь умер дед этого Ивана Петрова, сюда же приедет и внук его.

Не то вокруг Севастополя и вообще в большей части крымских местностей. Тут хутора и экономии кажутся затерянными в пустых каменных буераках, словно они явились совершенно нежданно-негаданно, на одну минуточку, а завтра опять пропадут… Их именно почти никто не знает. Нынче принадлежит одному, завтра другому.

В кучах мусора, наполняющих местность, жилища эти кажутся только большими кучами. Как будто никому они не нужны, никем не берегутся, как будто вся окрестность — один громадный неубранный двор, лишенный своего хозяина. А между тем, среди этого мусора растет миндаль, персик, так же легко, как у нас на черноземе ракита; а в двух шагах от этого разоренного поля — теплое море с прекрасными бухтами.

Грустно и неловко. Так должен чувствовать себя впечатлительный путешественник Сирии, попирая останки великих городов и великих империй.

Кругом сон и тишь; прошедшее со всей полнотой своей жизни стоит в мрачной дали, совершенно чуждое скудному настоящему…

Не даром эти камни производят впечатление разоренных могил.

Земля, на которой стою я, действительно могила, — великая тысячелетняя могила.

Мы так свыкаемся со своими предрассудками, что делаемся не в состоянии анализировать их. Вера в исторический прогресс часто затемняет нам столь же несомненное зрелище исторического регресса, которое внимательному глазу встречается чаще, чем, может быть, рассчитывают.

Если вспомнишь, что Цицероны и Тациты, в 18-ть или 19-ть столетий, развились до современного неаполитанца и римского капуцина, а Периклы и Сократы до настоящих членов афинского законодательного собрания, то невольно призадумаешься, прежде чем поклонишься прогрессу.

Трахейский полуостров, составляющий теперь ничтожную часть Ялтинского и Симферопольского уездов, подведомственный, в числе прочего, уездной земской полиции, в более счастливое для него время был отдельным, довольно могущественным государством, посылал флотилии, отражал флотилии, воздвигал и б рал крепости, вел деятельную торговлю с далекими странами мира и считался у соседей опасным врагом и дорогим союзником.

В то время этот пустынный уголок был одним из немногих центров света и жизни, ярко сверкавших среди неподвижного мрака невежества.

В нем горел благородный гений греков, осветивший путь всей нашей европейской истории.

Мы, русские, тоже почерпнули здесь света, в лице нашего равноапостольного князя.

Трахейский полуостров значит каменистый полуостров. Он называется тоже Гераклейским, по имени гераклейских поселенцев, основавших на нем знаменитый Херсонес; временем основания его считается начало VI века до Р.Х.; в э то же время были основаны и другие древнейшие колонии греков на Крымском полуострове: Феодосия, Пантикапея, Каркинит и проч. Гераклейский полуостров составляется с одной стороны (север.) Севастопольскою бухтою, древним Ктенунтским заливом, а с запада и юга окружен морем, которое изрезывает его множеством бухт и делает в этом отношении весьма похожим на Пелопоннес; немудрено, что этот юго-западный угол Крыма, так напоминавший грекам Грецию, первый обратил на себя их внимание. На юго-востоке полуостров несколько отрезывается от остального Крыма узкою Балаклавскою бухтою, названною у Страбона узкоустою. С северо-востока же его отрезает от остального Крыма Черная речка (Биюк Узень, Чоргун и проч.), бегущая в направлении от юго-востока к северо-западу. Ее болотистая долина проходима только в немногих местах. Так образовался крошечный угол земли, которым овладели гераклейские колонисты. Обладая самыми широкими средствами к развитию морской торговли, он в то же время был почти совершенно отделен от соседних народов, сначала тавроскифов, потом готов, потом половцев, казар и т. д. Кроме того, гераклейцы провели стену для защиты своей восточной границы, начиная от Балаклавской бухты прямо к устью Черной.

Еще недавно видели по этому направлению ее следы наши ученые путешественники: Кларке, Паллас, Муравьев.

На этом пространстве, в несколько квадратных верст каменистой почвы, процветал, почти две тысячи лет, знаменитый город, с множеством окрестных селений, заводов и всякого рода торговых и хозяйственных учреждений; здесь были разведены прекрасные сады, проведены водопроводы; вся страна, по свидетельству современников, представляла вид цветущего сада или оживленного города; в городе было много статуй и храмов; в Инкермане добывался отличный камень; по берегам Каламитского залива выволакивали соль; рыбу ловили не только по крымским берегам, но и при устье Днепра. Все это везли в Грецию, в Малую Азию, в Египет, и Херсонес был предметом удивления и зависти окрестных племен. Но, имея богатство, он имел и силу.

Гунны, столько сокрушившие на своем пути, осаждали его тщетно; турки в VI веке также отступили от него без успеха; мы знаем потом, как крепко держалась Корсунь против нашего Владимира; а уж это было время упадка. Корсунь выдержала много врагов; владели Крымом и понтийцы, и римляне, и татары, но она при всех повелителях умела сохранять независимость своей жизни. В IX веке она признавалась главою греческих городов. Она долго составляла особую епископию, чуть ли не с IV века; полагают, между прочим, что апостол Андрей Первозванный приезжал проповедывать именно в Херсонес.

Кто же откроет под этими кучами мусора, заваливающими Трахейский полуостров, следы широкой и шумной деятельности многих столетий? Деревня Карану и несколько рассеянных хуторов, — вот что уцелело теперь на нем, взамен сплошных сельбищ прежнего времени… Иссякли водопроводы, над разорением которых трудился князь Владимир; мраморные храмы сравнялись с землею, и даже плиты их расхищены каменщиками для постройки солдатских казарм в Севастополе. Молчит торговля, посещавшая эти многочисленные глубокие бухты в гораздо труднейшие времена и, вместо золотых талантов, морские волны высыпают на трахейские берега только разноцветные голыши. Куда улетело все это? Чей таинственный плуг так бесследно запахал историю в безответную каменистую почву? Для нас не важны в этом случае исторические факты, неважна осада Владимира, неважно даже последнее разрушение Херсонеса Ольгердом Литовским в 1363 г. Он пал, как падает все на земле — это, разумеется, само собою. Но мысль спрашивает: отчего же нет третьего Херсонеса, такого же торгового и могущественного, на месте, оказавшемся столь удобным, и в век, несравненно более счастливый? Ведь разорены же были здания первого Херсонеса и перенесены были на другой пункт полуострова, где возник новый Херсонес, второй, или так называемый Корсунь; и, однако же, судьба херсонцев не изменилась через это к худшему.

Почему же наш Севастополь, имя которого означает знаменитый город, не стал действительно таким же знаменитым, как Корсунь, на могиле которой он вырос? Севастополь, правда, знаменит, но далеко не тем, про что мы говорили. Историки много толкуют о влиянии географических и климатических условий на историю; но кроме географии, как видно, есть этнография, которой выводы делают иногда ничтожными все другие выводы. Видно, не даром в рабочем скоте верблюд сильнее буйвола, буйвол сильнее вола, какой хомут ни надевайте на них.

Племена людские имеют те же различия и характерные свойства. Чем был на Трахейском полуострове гераклейский грек, тем, значит, не может быть русский купец или русский чиновник.

Зеленый сад, в руках одного, превращается в руках другого в бесплодный сухой пустырь, хотя вода, почва, небо и солнце остаются без перемены.

Большая разница, когда жизнь кипит свободно и самостоятельно; беспрепятственно выбирая для себя пути и средства, принимая на собственный страх свое счастье и несчастье, свой барыш и убыток; или когда она вгоняется в рамки, приготовленные для нее постороннею рукою, и заводится, как бессознательная машина, на определенный срок, для определенной цели, по определенному размеру.

Расчеты и размеры, предначертанные заранее, редко оправдываются единственным их знатоком и критиком, — текущей жизнью.

Чиновничьи города, разумеется, будут бессильны в том деле, которое спорилось в руках свободной общины.

История Херсонеса, конечно, много обязана тому гражданскому устройству, под которым жили обитатели Херсонеса, и которое у разных племен, в разные века, у финикийцев, как у голландцев, при самых разнообразных географических и климатических обстоятельствах, в Америке, точно так же, как в Африке и Европе, приводит всегда к одному и тому же благому и естественному результату.

Херсонесский первоклассный монастырь стоит как раз на месте развалин знаменитого Херсонеса. Карантинная бухта отделяет его от Севастополя, а море стелется у самых его ног. Развалины древнего города занимают большое пространство; но они так смешаны с развалившимися насыпями батарей и траншей, с разоренным лагерем, что пропадает охота разыскивать их подробно. Монастырь неуютен, некрасив и не имеет никакой определенной физиономии. Подобно усадьбам, о которых я сейчас говорил, он, словно вчера построен и завтра опять исчезнет.

Его дворы и немногие церкви как-то оторваны друг от друга и будто еще не выкарабкались из тысячелетнего мусора, на котором возникли.

Общее впечатление — неустройство и беспокойство.

Впрочем, настоящий монастырь — новый, только что строится.

Хотя храм св. Владимира, над местом крещения равноапостольного князя, едва выведен до половины нижнего этажа, но зато совершенно отстроены великолепные палаты для помещения архимандрита с братиею.

Палаты эти значительно громаднее двух бедных церквей, построенных в первый раз на развалинах Херсонеса, еще при преосвященном Иннокентии.

Но эти палаты также не имеют никакой архитектурной физиономии, и уже, во всяком случае, более похожи на французский замок, чем на греческий или русский монастырь.

Вокруг дома большая чистота и порядок; садик деятельно разводится кругом, у крылец оранжерейные растения в кадках, везде лак, блеск, парад; недостает швейцара с булавой и красною перевязью.

Храм Владимира, судя по плану и началу кладки, будет прост и величествен, вполне в русском стиле. Посредине его еще стоит древний мраморный престол, несколько обломанных мраморных колонн, да несколько мраморных ступеней. Тут же что-то вроде колодца. Уверяют, что это именно тот храм, в котором крестился Владимир; но, кажется, нет на это серьезных данных.

Рядом с этим храмом уцелели остатки другого или, может быть, только придела его. Мраморные ступени в нем идут амфитеатром, и форма постройки храма ясно заметна.

По-видимому, эти сиденья полукругом были устроены в алтаре для духовенства, стало быть, храм этот был местом соборного служения.

Подале, я нашел следы еще двух храмов, совершенно подобных этим; все они небольшие, имеют в плане форму креста, все обделаны белым мрамором. Обломков колонн, карнизов, престолов, сидений, крестов — до сих пор такое множество, что они сложены кучами в монастырских дворах. Но ценных или интересных находок уже не открывают в последнее время. Французы во время войны много разорили Херсонес, частию своими археологическими раскопками, а еще более батареями.

Еще недавно путешественники видели в развалинах Херсонеса гораздо более цельного и любопытного.

При работах вырывают множество черепов и других костей. Их собирают в особенный склеп под крестом, открывающийся как-то сбоку. Я заглянул в него и увидел целый магазин могильного товару, опрятно сложенного по сортам, бедра к бедрам, черепа к черепам — богатых клад для краниологов. Покопавшись в разных грудах и ямах, которыми покрыт берег, и набрав себе дешевую археологическую коллекцию, я отправился из Херсонеса, весьма мало удовлетворенный всем, что видел.

До Георгиевского монастыря от Севастополя 12 верст.

Едешь по самой постылой дороге. Пустырь и разоренье. Разрушенные хутора, осыпавшиеся траншеи, холмы батарей, и во всем и на всем камни. Откуда только берутся они?

Когда идешь, с одной стороны видишь Камышевую бухту, где жили наши враги, с другой стороны — церковь и ограду кладбищ, где они похоронены. Их кладбище похоже на маленькую опрятную деревеньку; особый смотритель — француз и сторож живут при нем, оберегая прах, священный для отечества даже на далекой чужбине.

Ехалось долго, и хотя извозчик рассказывал мне в это время много интересного об осаде Севастополя, все-таки соскучилось. Вижу вдруг на пустынном поле какая-то неуклюжая колокольня, около нее длинные казармы. Это что? Георгиевский монастырь…

Признаюсь, стоило трястись 12 верст по камням и платить 3 рубля, чтобы увидеть эти казармы. Вокруг ни клочка моря, ни клочка горы. Пустыня сама поднимается горою к горизонту, и на краю торчит самый прозаический монастырь. Недовольный, подъезжаю к ограде; не легчает: все тот же солдатский ранжир и солдатское безвкусье… Куда идти?

Проходит монах по двору.

— Батюшка, я желал бы осмотреть монастырь.

— А идите себе с Богом, вон вниз, под колокольню, там все увидите.

Пошел в подъезд под колокольню; там ступени вниз. Спускаюсь, вышел, — Господи! Да где я?

Один шаг из мертвой, безобразной пустыни, и меня вдруг охватило могущественное и грозное великолепие… Передо мною, на страшной глуби и на страшное пространство, колыхалось синее, волнующееся море, переливавшее зеленью, багрянцем, серебром и чернью. Громадные утесы, обглоданные, оборванные, шагнули с обеих сторон в это ревущее море.

Больше ничего не было; это была какая-то безумно смелая, волшебная декорация, ничего похожего на то, что я когда-нибудь видел. Она горела и сверкала светом и красками. Она шумела и колыхалась одна в своей великолепной пустынности, без человека, без птицы, без живого дыхания. Она дышала, говорила, смотрела сам, не нуждаясь ни в чем и ни в ком, сама немая и безокая красота. Образы искусства и поэзии, когда-то восхищавшие, мечты и сны, когда-то расцветавшие, тихо всколыхались в душе от этого внезапного озарения. Но живая красота все заполонила, все оттеснила на задний план, очаровав даже чувство…

В это мгновение я понял всю глубину смысла истертого книжного выражения: онеметь от удивления; я стоял и "не верил своим глазам", в буквальном значении слов, без стилистического преувеличения. Островерхие великаны сурово стояли среди колыхания и ропота, ступив неподвижною пятою… один старый, сизозеленый, обросший мхом; другой — бурый, желтый, малиновый, лоснящийся своими каменными ребрами… Много их тут, этих угрюмы отшельников. На них нет возможности забраться ни с какой стороны. Только вон кипарисы всползли на одну из верхушек, острых как сахарные головы, один впереди другого, словно на перегонку, — кто кого перещеголяет безумной отвагою. Передний уже взбежал туда, где выше его только облака да птицы. Тот последний высокий утес, за которым берег поворачивает к северу и у ног которого с особенной злобой грызутся и пляшут волны, это — знаменитый мыс Фиолент… Его еще называли Партениум… На нем возвышалось, три тысячи лет тому назад, капище кровавой богине-девственнице; если это правда, то мысль, воздвигнувшая его здесь, была мысль художника и поэта.

Более девственно-дикого трона и более девственно-дикой обстановки нельзя сыскать для девственно-дикой богини…

К этому мысу сама собою прибивает волна все, что пожирает она… У ног этих скал, как при подножии кровавого жертвенника, издревле совершаются морем его безмолвные гекатомбы…

Здесь было удобно тавро-скифам караулить добычу, похищаемую морем, и принимать его обильные жертвы на алтарь своей богини…

Вон черная пещера в подошве утеса, выглоданная волнами; на эту работу — столетий мало…

Говорят, Орест с своим другом прятался в пещере Партениума… Говорят, есть следы ступеней на утес со стороны моря. Я не вижу этого; но я без того верю, что здесь стояло грозное капище, и что здесь рука девственной жрицы подвергала священному закланию иноземца, ступившего на заветную почву. В это верится не столько исторически, сколько художественно верится.

Если бы Гете посетил этот мыс, на котором стояла его Ифигения: "Das Land der Griechen mir der Seele suchend", может быть, в его удивительной трагедии прибавились бы страницы, которых он сам не чуял…

Не скоро я оторвал глаза от чудной панорамы; я подошел к решетке монастырского двора и глянул вниз… Подо мною была бездна. Монастырь висит на карнизе этой бездны; голова несколько кружится от непривычки, когда смотришь вниз. Именно море страшно. Оно шевелится и ворчит там внизу, ластясь по камням, сверкает оттуда на меня своими искрящимися волнами; так хищный зверь из ямы своего зверинца жадно поглядывает вверх на наклонившегося над ним ребенка, пригинается и шевелит хвостом, и сладострастно мурлыкает, облизываясь на него кровавым языком своим.

Страшно глядеть отсюда на море. Еще страшнее лезть к нему в пасть. А лезть надобно; к нему зовет неотразимо; говорят, кролика так зовет в пасть боа…

Обрыв к морю крут и спадает многими этажами… Кипарисы странной формы, распластанные, встрепанные, низенькие, нисколько не напоминающие столь знакомых крымчакам пирамидальных кипарисов, сбегают от монастыря к морю, по камням и скалам.

Они все, конечно, зелены. По этим же обрывам теснятся с ними персики и миндальные деревья. Белый и розовый снег их пахучих цветов круглыми шапками вырезается среди темной зелени… Но эти цветы и запах не в состоянии маскировать бесплодных обвалов берега. Глубоко внизу торчат среди моря обломки утесов, когда-то возвышавшихся наравне с обстоящими меня великанами…

Бессмысленною и безустанною чередою бьют волны в эти утесистые островки, колонны и камни, рассыпаясь вокруг них и раздаваясь в обе стороны…

Кажется, что сделают они им, и зачем несутся они на них с таким тупым упорством? Но они лучше нас знают свое дело, и точат, точат, не теряя терпения, базальт и кварц, и трахит, зная, что все им по зубам, что все помаленьку будет в их власти…

Густая, яркая синь, как синь берлинской лазури, окрашивает темные воды в тени каменных утесов… А в то же время, береговая зыбь, лижущая белые голыши, играет прозрачною светло-зеленою ярью, опушенную белою пеною…

Тут только поймешь чарующие переливы красок, которые так удивляют нас в картинах Ахенбаха и Айвазовского, и которые так часто готов счесть за прикрасы артистической фантазии.

О нет, в них далеко нет преувеличения и каприза; в них только скромное и покорное стремление к истине, только бледный отсвет той могучей, живой красоты, в присутствии которой не смеет пошевельнуться на душе каприз или фантазия. Айвазовский невольно вспоминается при созерцании этого моря и скал. Ясно, что это море и скалы воспитали его художественную кисть. Все его картины найдешь здесь или, по крайней мере, почуешь. Тут обнаружена тайна его воздушности, его бестелесных перспектив, его колорита.

Красота родит живописца, как земля — травы. На этом берегу и под этим небом нужно бы устроить академию пейзажистов. Может быть, здесь она пошла бы удачнее, чем на Васильевском острове, по соседству с английскими горками и оленями лопарей.

Спускаться гораздо страшнее, чем даже казалось. Я был одет по-зимнему, в шубе и меховых сапогах, приноравливаясь к московскому марту; у меня не было палки. Провожатого тоже не было.

Ветер был с берега, теплый, но порывистый и сильный.

Тропинка вилась с камня на камень и между груд камней, описывая Бог знает какие извороты, чтобы сколько-нибудь ослабить крутизну обрыва.

То и дело казалось, ветер сорвет меня с шатающегося камня и унесет «туда». Это «туда» безотвязно преследовало меня. Выбирая дорожку, хватаясь за ветки, потрагивая ногою камень, даже любуясь по временам далью, я не выпускал из мысли этого страшного «туда», куда мне так не хотелось, этого поджидающего меня внизу кровожадного зверя. Я не переставал чувствовать на себе, даже отворачивая глаза, его пристальный безокий взгляд, не переставал слышать изнизу это алчное облизывание и хищнический шорох засады… Признаюсь откровенно, мне было жутко.

Я никогда не жил с морем и не знал на опыте его привычек и опасностей; я не знал даже, как люди карабкаются по скалам и горным тропинкам, и тем менее знал местность, в которой находился. Может быть, камни эти легко обсыпаются, как я отчасти убедился, может быть, на полпути раскроется пропасть; может быть, этот приморский ветер в состоянии сбить человека, задыхающегося под шубой, утомленного непривычным лазаньем и притом спускающегося прямо по обрыву. Это была логика страха. Но главнее всего был его инстинкт.

Просто-напросто, меня запугал этот внезапно открывшийся вид безбрежного бурного моря. Нервы были так смущены и взволнованы, что даже ноги дрожали при спуске.

Скоро пот прошиб меня до корня волос, но не от одного физического жару. Это был какой-то лихорадочный пот. Часто приходилось опускаться в бессилии на камни обрыва и сидеть над колыхающеюся бездной, держась одною рукою за ветку кипариса, другою за шапку, неистово срываемую ветром. Спуск оказался гораздо длиннее, чем можно было ожидать.

Беспрестанные изгибы тропинки растягивают его, как говорят монахи, версты на две, хотя это мне кажется преувеличеньем. То, что казалось на дне пропасти, вдруг оказывается на полпути, а под ним открывается такая же пропасть; слезешь к ней на дно, дно еще раз превращается в вершину, и еще раз приходится добираться до нового дна…

После я испытал, что это обычная история горных странствований. Впрочем, обрыв этот был когда-то заселен в своей верхней части. Тут стоял каменный домик, где жил адмирал Лазарев; во время крымской кампании буря сорвала с него крышу, и в настоящее время эта поэтическая дача предоставлена в распоряженье ласточек, в подражанье которым, вероятно, и устроили ее на этом обрыве. Еще ниже увидел я развалины каменного павильона, окруженного прелестным цветущим букетом миндальных дерев. Хорошо напиться чаю в такой беседке, в тихий, розовый вечер, когда море убегает из глаз неподвижною водною равниною, и высокие утесы безмолвно смотрят на него. Но морской ветер не охотник до идиллий, и ревниво оберегает от хозяйства и поэзии человека дикие утесы, которых он хочет быть единственным обладателем.

Когда я был на половине пути, вдруг над морем пронеслись, словно две бабочки. Они летели робко и низко, словно не имели надежды долететь до берега… Это были утки. Когда они сели на воду, я уже не мог различить их, хотя это было на моих глазах. Все тонет и исчезает в громадной пучине. Тогда же мне стало заметно, что и на скалах есть птицы.

Когда они летали, они казались крошечными мушками; когда садились, то безразлично сливались с камнем. Может быть, они кричали, но крик их в этой пустыне казался молчаньем; эта крошечная мгновенная жизнь не смела заявить себя в присутствии другой беспредельной жизни, которая здесь царила…

Я вздохнул глубоко и свободно, когда очутился внизу…

Отсюда вид совершенно другой, еще более грозный: утесы кажутся надвинувшимися над твоей ничтожной фигурой, и новые ряды их далекою перспективою открываются слева…

Все голубее, все туманнее становятся эти береговые твердыни, по мере ухода вдаль…

Это горы Балаклавы и настоящего Южного берега. Что сверху казалось камешком, упавшим в воду, то превращается вблизи в тяжелую и угрюмую скалу. Что казалось оттуда чуть слышным шорохом, то здесь превращается в оглушительный рокот. Все точки зрения разом переменяются.

Первый раз в моей жизни я знакомился здесь с настоящим южным морем и с его берегами. Меня поразили изумлением эти неисчерпаемые груды прекрасных разноцветных голышей, засыпавших берег: синие, лиловые, зеленые, бурые, красные, черные и полосатые, нежно-розовые и ослепительно-белые, всех тонов и всех узоров, лежали эти камни, отточенные и выполированные, как прелестные кабинетные безделушки, лучше всех яшм и мраморов; тут все: пресс-папье и каменные яйца, ядра и пули, и малые блюдца, разноцветные облатки и микроскопические пуговки.

Облизанные волною, они сверкали, как под лаком.

Посмотрев на них, поймешь, — почему наши сказки строят морским царицам подводные чертоги из камений самоцветных.

Ближе к воде и в воде лежали немножко большого калибра обмылочки по несколку сот пудов каждый. Они были раскинуты по берегу, как мраморная мебель на мозаиковом полу; нерукотворенные диваны и кресла, столы и скамейки. Волна выточила в них такие покойные выбоины, что я прекомфортабельно мог разлечься и отдохнуть на одном из таких диванчиков.

Может быть, 300 лет назад, эта кушетка покоила других хозяев, не совсем похожих на меня.

А утесы, на которые глядели они, были все те же, и море, разбивавшееся у их ног, было все то же. Отсюда взглянул я на монастырь; он висел надо мною своими живописными колокольнями и решеточками, будто занесенный в облака…

Вот истинное место для молитвы, для созерцания Бога; тут, действительно, поклонишься Ему со страхом и трепетом; тут невольно сознаешь, вместо с псалмопевцем, — прах еси и во прах отыдеши.

Я не мог долго оставаться на берегу.

Страшно непривычному человеку наедине с морем и утесами.

Подавленным и ничтожным чувствуешь себя, и не шевелится мысль о борьбе.

Я полез назад тем же тернистым и долгим путем, каким спустился. Стих Полежаева инстинктивно звучал у меня в ушах:

Я видел море, я измерил

Очами жадными его,

Я силы духа моего

Перед лицом его поверил…

Проверил ли я свою силу духа перед лицом этого моря? Не знаю, насколько был поэт искренен. Но я, со своей стороны, был вполне искренен. Море сразу меня поразило, подавило, притянуло к себе, и возможность борьбы не чудилась мне… Это — вечная, всемогущая бездна, одна волна которой — жизнь человека…

Разве возможен здесь спор, состязанье? Возможно одно забвенье, привычка, этот счастливый талисман человека, с которым спокойно живется под кратером вулкана и на могилах дорогих своих… И я, через двери недели, равнодушно вверял себя этим страшным волнам и гремящим утесам, равнодушно зевал на эту безбрежность, которая так поразила меня здесь стихийною мощью. Куда ни уходите, и сколько ни живите, вы не отделаетесь от самого себя. Человек — везде человек. Этот зрачок, привыкший столько лет сряду спокойно глазеть на поля спелой ржи, на ряды деревенских изб под соломенными крышами, скоро тем же манером будет взирать на разные дива южной природы, на скалы и бури, на зиму без снега и на виноградники вместо коноплянников, на верблюдов, на мечети…

Нужно подумать, уж не в этом ли состоит та сила духа, которая бравирует стихиями и ставит себя в уровень с ними?