"Максим Горький" - читать интересную книгу автора (Труайя Анри)

Глава 15 Революция

События ускорялись. Каждый день прибавлял новое к вчерашним беспорядкам. Солдаты покидали казармы и, праздные, шатались по улицам. Горы нечистот высились на тротуарах, и никто не хотел их убирать. По этим насыпям из отбросов шествовали манифестанты, гордо неся красные знамена. Комитеты и подкомитеты росли как на дрожжах во всех администрациях, на всех предприятиях. Митинги устраивали везде, по любому поводу. Это было царство многословия и бессвязных речей. Император и царская семья были заточены в Царское Село. Петроградский гарнизон получил заверения, что за верность во время революции он не будет отправлен на фронт. Один политический кризис за другим – адвокат Керенский набирал в правительстве веса. Крикливый кривляющийся демагог, он сыпал обещаниями, угрозами и упивался звучностью собственного голоса.

3 апреля 1917 года в столицу поездом прибыл Ленин. Вернувшись из Швейцарии в разгар войны с одобрения германских властей, он пересек Германию в пломбированном вагоне. Толпа солдат и рабочих устроила ему при выходе из вагона овацию. Он тут же принялся за работу по подготовке вооруженного восстания. Осознавая опасность такого всплеска насилия, Горький опубликовал в «Летописи» статью, в которой осуждал экстремистские тенденции большевиков: «Не нужно забывать, что мы живем в дебрях многомиллионной массы обывателя, политически безграмотного, социально невоспитанного. Люди, которые не знают, чего они хотят, – это люди опасные политически и социально». И советовал искать «общую почву», где интересы всех людей «солидаризируются». «Эта почва, – уточнял он, – развитие и накопление знаний. Знание должно быть демократизировано, его необходимо сделать всенародным». Эту же идею совершенно необходимого единения рабочей «аристократии» и либеральной интеллигенции из ученых, людей искусства, инженеров и техников он продвигал с удвоенным жаром на страницах ежедневника, который только что основал, – газеты «Новая жизнь». Перед лицом суматохи и неразберихи он умолял своих соотечественников «дружно взяться за работу ради всестороннего развития культуры», протестовал против «глупости и жестокости» массовых расстрелов, осуждал людей, которые пытаются что-то доказать пулями, штыком или ударом кулака в морду. Он даже осуждал выпущенные брошюрки, которые глумились над царем, царицей и их окружением, называя их «пакостными». Эта низкопробная литература казалась ему вредной в момент, «когда в людях возбуждены все темные инстинкты». В другой статье, датированной 31 мая 1917 года, он продолжает вбивать гвозди: «Сцепившись друг с другом, газеты катаются по улицам клубком ядовитых змей, отравляя и пугая обывателя злобным шипением своим, обучая его „свободе слова“ – точнее говоря, свободе искажения правды, свободе клеветы. „Свободное слово“ постепенно становится неприличным словом». Немного спустя, 9 июня, он также напишет: «Каждая газета… ежедневно вводит в души читателей самые позорные чувства – злость, ложь, лицемерие, цинизм… А ведь революция совершена в интересах культуры». Эта озабоченность спасением ценностей цивилизации заставит ближайшего соратника Ленина, Троцкого, заявить с презрительной иронией: Горький встретил революцию с беспокойством директора музея; солдаты, покинувшие боевые позиции, и рабочие, которые не работают, внушают ему настоящий страх.

Тогда как Горький что было мочи призывал к здравомыслию, к братству, к уважению науки, утверждая: «Мне кажется, что возглас „Отечество в опасности!“ не так страшен, как возглас: „Граждане! Культура в опасности!“, Ленин замышлял масштабное восстание против Временного правительства. Оно разразилось 3 июля 1917 года и завершилось поражением из-за недостаточной подготовки. Набранные большевистскими лидерами, манифестанты требовали роспуска правительства и передачи власти Совету, состоящему из рабочих и солдатских делегатов, который заседал бы постоянно. Однако умеренное большинство Совета нисколько не стремилось возложить на себя эти обязанности. Той же ночью верные полки Керенского перебили мятежников, которые еще слонялись по улицам. Многие предводители большевиков были брошены в тюрьму. Переодетому Ленину удалось скрыться».

14 июля 1917 года Горький клеймил эту неудавшуюся революцию, именуя ее «мерзостной драмой», символом «тяжкой российской глупости». Менее недели спустя он возмущался нападками некоторых журналистов на царицу, находившуюся в то время в заточении и больную. «Хохотать над больным и несчастным человеком – кто бы он ни был – занятие хамское и подленькое».

Предчувствуя, что большевики готовят новый удар, он написал в своей хронике 18 октября 1917 года: «Значит – снова грузовые автомобили, тесно набитые людьми и винтовками и револьверами в дрожащих от страха руках, и эти винтовки будут стрелять в стекла магазинов, в людей – куда попало!.. На улицу выползет неорганизованная толпа, плохо понимающая, чего она хочет, и, прикрываясь ею, авантюристы, воры, профессиональные убийцы начнут „творить историю русской революции“… Одним словом – повторится та кровавая, бессмысленная бойня, которую мы уже видели и которая подорвала во всей стране моральное значение революции, пошатнула ее культурный смысл».

Опасения, которые вызывали у него происки большевиков, не мешали ему втаптывать в грязь по любому поводу в «Новой жизни» французских и английских капиталистов и империалистов, которые одни были в ответе, по его мнению, за войну. Возмущенный этими непрекращающимися нападками, Шарль де Шамбрен, первый секретарь французского посольства, нанес ему визит с целью жалобы и застал его сидящим за рабочим столом со страдальческим и потерянным видом. «Я был поражен его огромным лбом, – напишет он. – Три задумчивые морщины выгравировали на нем его печали – третья соединяла его взлохмаченные брови. Как печальны были эти глаза!.. Он производил впечатление человека странного, безвольного, который слишком поздно познал негу роскоши и который видит с тревогой, что его прирученный гений, оттесненный благополучием, покидает его. Гений комфорта не любит».

Когда Шарль де Шамбрен стал упрекать Горького в том, что тот ведет оскорбительную кампанию против Франции в своей газете, Горький заверил его, что дело, без сомнения, в ошибках перевода, что Франция ему «как мать», но ему ненавистна эта «окаянная война», эта бесчестная бойня. «Перестаньте воевать, – сказал он в заключение. – Россия достаточно велика, чтобы дать Германии в обмен провинцию более обширную, чем та, о которой вы мечтаете. Какое значение имеют территории! Важно лишь счастье людей!» На встрече присутствовала «прекрасная мадам Андреева» «со своей обволакивающей улыбкой», а также приемный сын Горького, лейтенант Зиновий Пешков, специально приехавший из Франции сопровождать дипломата. Зиновий Пешков слушал своего отца с огромным волнением. «Я смотрю на Горького, – также напишет Шарль де Шамбрен, – кажется, что он меня жалеет, жалеет себя, жалеет своего сына Пешкова». Мария Андреева принесла чай с пирожными и медом. После чего Горький надписал одну из своих книг для Зиновия Пешкова и проводил гостей до двери со словами: «Забудем наши мелкие разногласия; они не имеют значения…» На улице Зиновий прочитал дарственную надпись: «Моему нежно любимому сыну, ставшему – возможно ли это? – французским шовинистом».[38]


Тем временем на фронте наступление русских, которого требовало правительство Керенского, обернулось катастрофой. Перспектива четвертой по счету зимней кампании – в грязи, снегу, на морозе – переполнила чашу терпения солдат, и они покидали свои позиции, штурмом брали поезда и возвращались к себе домой. Большая часть заводов бастовала. Голод выкашивал целые деревни. В ситуации, настолько благоприятной для всеобщего выступления, Ленин, тайно вернувшийся из Финляндии, отдал распоряжение 25 октября 1917 года начать вооруженное восстание. Большевистские комиссары являлись в казармы и арсеналы, чтобы призвать солдат и рабочих отныне слушаться только решений Совета. Повсюду срывали и топтали ногами имперские эмблемы: это было настоящее избиение двуглавых орлов. Чтобы противостоять повстанцам, правительство Керенского, укрывшееся в Зимнем дворце, собрало несколько полков – более или менее верных. После десяти часов борьбы большая часть стратегических точек была уже в руках восставших. Крейсер «Аврора», вставший на якорь посредине Невы, стрелял по Зимнему дворцу вхолостую, раскачивая люстры в зале, где заседало Временное правительство. Керенский скрылся в автомобиле с британским флагом, якобы чтобы найти подкрепление за пределами города. Толпа повстанцев захватила величественное здание штурмом, прикрывшись несколькими юными курсантами и солдатскими женами. Министры, взятые на месте, были отправлены в Петропавловскую крепость. Победа большевиков была полной. А Ленин, назначенный председателем Совета народных комиссаров, обрел отныне абсолютную власть.

Горький же отнюдь не перестал выражать свое беспокойство по поводу политических устремлений победителей. Считая себя убежденным социалистом, он писал в «Новой жизни» 7 ноября 1917 года: «Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия… Слепые фанатики и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся якобы по пути к „социальной революции“ – на самом деле это путь к анархии, к гибели пролетариата и революции. На этом пути Ленин и соратники его считают возможным совершать все преступления, вроде бойни под Петербургом, разгрома Москвы, уничтожения свободы слова, бессмысленных арестов – все мерзости, которые делали Плеве и Столыпин… Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится довести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть – что из этого выйдет?.. Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата. Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые расплачиваться будет не Ленин, а сам же пролетариат… Не так же ли ленинская власть хватает и тащит в тюрьму всех несогласномыслящих, как это делала власть Романовых?.. Разумные элементы демократии должны сделать дальнейшие выводы – должны решить, по пути ли им с заговорщиками и анархистами».

И тремя днями позже: «Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России, – русский народ заплатит за это озерами крови… Ленин обладает всеми свойствами „вождя“, а также и необходимым для этой роли отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс. Ленин „вождь“ и – русский барин, не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу. Измученный и разоренный войною народ уже заплатил за этот опыт тысячами жизней и принужден будет заплатить десятками тысяч, что надолго обезглавит его. Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы, и его приспешников – его рабов. Жизнь во всей ее сложности не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он – по книжкам – узнал, что можно поднять эту массу на дыбы, чем – всего легче – разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных то же, что для металлиста руда… Чем рискует Ленин, если опыт не удастся? Он работает, как химик в лаборатории, с тою разницей, что химик пользуется мертвой материей, но его работа дает ценный для жизни результат, а Ленин работает над живым материалом и ведет к гибели революцию. Сознательные рабочие, идущие за Лениным, должны понять, что с русским рабочим классом проделывается безжалостный опыт, который уничтожит лучшие силы рабочих и надолго остановит нормальное развитие русской революции».

На эти постоянные нападки большевистская пресса ответила, обвинив Горького в том, что «после двадцатипятилетнего служения демократии» он «снял маску» и «изменил» своему народу. Горький поспешно ответил 12 ноября 1917 года в «Новой жизни»: «Господа большевики имеют законное право определять мое поведение так, как им угодно, но я должен напомнить этим господам, что превосходные душевные качества русского народа никогда не ослепляли меня, я не преклонял колен пред демократией, и она не является для меня чем-то настолько священным, что совершенно недоступно критике… Теперь, когда известная часть рабочей массы, возбужденная обезумевшими владыками ее воли, проявляет дух и приемы касты, действуя насилием и террором… теперь я, разумеется, не могу идти в рядах этой части рабочего класса… Пугать террором и погромами людей, которые не желают участвовать в бешеной пляске г. Троцкого над развалинами России, – это позорно и преступно».

И действительно, в стране благодаря недавно созданной ЧК (организации полицейского типа, в задачу которой входило бороться всеми способами с противниками нового режима)[39] участились обыски, аресты, массовые расстрелы. Никто не был защищен от доноса соседа. Всякий, если он подозревался в либеральных убеждениях, считался врагом народа. То и дело исчезали целые семьи. Горький и сам не чувствовал себя в безопасности. Однако он ужесточил свою борьбу, пытаясь призвать новых руководителей страны к более гуманному отношению к людям. Видя такое упрямство, «Правда», официальный орган Центрального комитета партии большевиков, открыто обвинила его в том, что он «заговорил языком врагов рабочего класса», вопрошая: «Когда на светлом празднике народов в одном братском порыве сольются прежние невольные враги, на этом пиршестве мира будет ли желанным гостем Горький, так поспешно ушедший из рядов подлинной революционной демократии?»

Ответный выпад Горького был незамедлительным и хлестким: «На празднике, где будет торжествовать свою легкую победу деспотизм полуграмотной массы и, как раньше, как всегда, личность человека останется угнетенной, – мне на этом „празднике“ делать нечего, и для меня это – не праздник. В чьих бы руках ни была власть, за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, недавний раб, он становится самым разнузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего».

6 декабря 1917 года, анализируя причины русского маразма, он написал: «Окаянная война истребила десятки тысяч лучших рабочих, заменив их у станков людьми, которые шли работать „на оборону“ для того, чтоб избежать воинской повинности. Все это люди, чуждые пролетарской психологии, политически не развитые, бессознательные и лишенные естественного для пролетария тяготения к творчеству новой культуры, – они озабочены только мещанским желанием устроить свое личное благополучие как можно скорей и во что бы то ни стало. Это люди, органически неспособные принять и воплотить в жизнь идеи чистого социализма». На следующий день он с возмущением писал о решениях судов, об уличном самосуде, о жестокости и высокомерии народных комиссаров, которые заполучили право казнить или миловать любого «свободного гражданина». Тремя днями позже он заявлял в той же газете: «Народные комиссары разрушают и губят рабочий класс России… И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию: „Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек!“ 22 декабря 1917 года, когда тучи над „Новой жизнью“ сгущались и говорили о неминуемом закрытии редакции, Горький по-прежнему отказывался сложить оружие: „Да, мы будем продолжать полемику с правительством, которое губит рабочий класс; мы считаем эту полемику нашим долгом – долгом честных граждан и независимых социалистов“».

24 декабря 1917 года он опубликовал, по случаю Рождества, статью, в которой заявил без обиняков: «Да, да, – мы живем по горло в крови и грязи, густые тучи отвратительной пошлости окружают нас и ослепляют многих». И добавил открытое признание, которое призвано было заставить подскочить на месте Ленина: «Сегодня – день Рождения Христа, одного из двух величайших символов, созданных стремлением человека к справедливости и красоте. Христос – бессмертная идея милосердия и человечности, и Прометей – враг богов, первый бунтовщик против Судьбы, – человечество не создало ничего величественнее этих двух воплощений желаний своих… Всем, кто чувствует себя одиноко среди бури событий, чье сердце точат злые сомнения, чей дух подавлен тяжелой скорбью – душевный привет! И душевный привет всем безвинно заключенным в тюрьмах». К Новому году он снова анализировал ужасную эпоху, «когда люди, оглушаемые проповедью равенства и братства, грабят на улицах ближнего своего, раздевая его догола». Он заявлял даже: «Теперь русский человек не хорош – не хорош больше, чем когда-либо».

В феврале 1918-го сильное недовольство вызвало в редакционной команде «Новой жизни» заключение Брест-Литовского сепаратного мира. Этот договор, занимался которым Троцкий, узаконил захват Польши и балтийских территорий Германией, а также вернул Турции некоторые области Кавказа. На страницах «Новой жизни» появилась за подписью Суханова резкая критическая статья, озаглавленная «Капитуляция». На этот раз советское правительство сочло, что чаша терпения переполнена. На восемь дней газета была прикрыта. Как только редакция смогла открыться вновь, Горький возобновил свое наступление на новую Россию, «грязненькую, пьяную и жестокую» (номер от 3—16 марта 1918 года). 4 марта 1918-го он оплакивал то время, «когда на Руси существовала совесть: когда даже темный, уездный русский народ смутно чувствовал в душе своей тяготение к социальной справедливости». «В наши кошмарные дни совесть издохла, – продолжал он. – Расстреляны шестеро юных студентов, ни в чем не повинных, – это подлое дело не вызывает волнений совести в разрушенном обществе культурных людей. Десятками избивают „буржуев“ в Севастополе, в Евпатории – и никто не решается спросить творцов „социальной“ революции: не являются ли они моральными вдохновителями массовых убийств?»

В июне 1918-го газету закрыли во второй раз на несколько дней. И 16 июля того же года, по распоряжению Ленина, «Новая жизнь» прекратила свое существование.[40]

Сколь бы велико ни было его уважение к таланту и личности Горького, Ленин не мог выносить его призывы проявить снисходительность к либеральной интеллигенции и его обличительные выпады по поводу варварства народных масс. Такая суровость в его отношении к Горькому объяснялась необходимостью мобилизовать всю нацию на борьбу с белогвардейскими интервентами под начальством бывших царских генералов. Со всех уголков страны в ряды противников большевистской власти стекались добровольцы. Советы находились в отчаянном положении. В этих условиях больше не было места оттенкам революционного духа. Иметь сомнения, принципы, спрашивать свою совесть – это было уже предательство. «При теперешних условиях, – заявил Ленин в одном из своих выступлений, – когда нужно поднять всю страну на защиту революции, всякий интеллигентский пессимизм крайне вреден. А Горький – наш человек… Он слишком связан с рабочим классом и с рабочим движением, он сам вышел из „низов“. Он безусловно к нам вернется… Случаются с ним такие политические зигзаги…»[41] Таким образом, лишая Горького слова, Ленин запретил своим помощникам нападать на писателя. Последний, впрочем, уже был не так далеко от мысли о том, что он порядком зарвался в своем озлоблении на большевиков. В нем уже намечался странный вираж, которому суждено было превратить оппозиционера в конформиста. Эта метаморфоза, ошеломившая некоторых близких ему людей, не явилась результатом внезапного идеологического прозрения, а стала следствием серии мелких уступок. Яростно восставая против тирании большевиков, он убедился в тщетности своей борьбы. Устав грести против течения, он обнаружил материальные и моральные выгоды оппортунизма. Что толку, рассуждал он, отрицать повседневную реальность. Таким образом, не приняв доктрину большевиков полностью, он сблизился с самыми искренними и страстными ее приверженцами. Это еще не была сдача позиций, но трудное, через «не могу», потворство власти. Он не сменил своих убеждений, а только шел в ногу. В июле 1918-го он писал своей бывшей жене, Екатерине Пешковой: собираюсь работать с большевиками на независимых основах; хватит с меня беспомощной академической оппозиции «Новой жизни».

В марте 1918-го столица была перенесена из Петрограда в Москву. В июле царь и его семья были убиты в Ипатьевском доме, в Екатеринбурге. По признанию Ленина, от прежнего ненавистного режима не осталось больше ничего. Но 30 августа 1918 года на него самого было совершено покушение, и он был ранен. На следующий день после этого Горький и его спутница Мария Андреева отправили ему телеграмму: «Ужасно огорчены, беспокоимся, сердечно желаем скорейшего выздоровления, будьте бодры духом. М. Горький. Мария Андреева».

Позже Горький нанес Ленину визит в Кремль. Он нашел его еще не оправившимся после ранения, но улыбающимся и уверенным в окончательной победе. Перед ним, как перед жрецом не подлежащего сомнению культа, писатель исповедовался в своих сомнениях и заблуждениях. Ленин дружелюбно сказал ему в ответ: «Кто не с нами, тот против нас. Скажите интеллигенции, пусть она идет к нам». Вскоре «Красная газета» победоносно объявила в своем выпуске от 6 октября 1918 года: рабочий класс приветствует возвращение своего любимого сына. Максим Горький снова с нами. Он вернулся и тихо, незаметно помогает в работе своему отцу – русскому пролетариату.

Сын Горького, Максим, которому был тогда двадцать один год, стал активным большевиком, который, в отличие от отца, душевных терзаний не знал. Он служил помощником коменданта Кремля, работал в ЧК, часто видел в Москве Ленина. Когда он выразил желание записаться в ряды Красной армии, чтобы бить белых, Ленин сказал ему, что его место рядом с отцом, которого он должен оберегать: «Ваш фронт – около вашего отца».[42]

Горький любил своего сына трепетно. Когда он вскипал от выходок новой власти, восторженные аргументы Макса его мгновенно успокаивали. В конце 1919 года он писал своей жене, что Максим твердо верит – жизнь может и должна быть переделана директивами советской власти и используемыми ею методами. Он же, Горький, в это не верит. В возрасте Макса чувствовать себя причастным к процессу создания новой жизни – огромное счастье, которого не выпало узнать ни ему самому, ни ей, Екатерине. Он знает, чего она боится: мы погибнем все, неизбежно раздавленные крестьянством. Западный пролетариат предал русских рабочих, западная буржуазия поддержит русских крестьян, чтобы они одержали победу над городом.

Толкаемый этим страхом, он продолжал бороться, словом и реальным проявлением сострадания, против бесчинств разнузданной черни. Общественный деятель поглощал в нем просто человека. Он больше не принадлежал себе, с головой уйдя в дело спасения. Стремясь исправить моральный облик людей, он выступал с речью даже перед милицией, высоко ставя ее работу по бдительному пресечению нарушений порядка:[43] между вами и царскими полицейскими существует огромная разница; прежний жандарм меньше занимался наведением порядка на улице, чем переделыванием левых мыслей в правые; вы же должны быть настоящими товарищами, но вы не должны забывать, что есть еще категория вредителей – врагов дисциплины.

Россия была на краю погибели. Зима выдалась суровая. Чернила застывали в чернильницах. Спать ложились, не раздеваясь. Один за другим деревянные дома были разобраны на дрова. Пайки выдавали скудные, раз в две недели. Люди часами простаивали в очередях, чтобы принести домой буханку хлеба. По обледенелым тротуарам ходить было невозможно. Больше не было трамваев, не было машин – одни только пешеходы, осторожно пробирающиеся мелкими шажками по шоссе. Если на углу улицы падала лошадь, вокруг нее собиралась толпа, которая ждала, пока животное издохнет, чтобы растащить его на куски. Все канализационные трубы замерзли, и уборные больше не работали. Испражнения выливали полными ведрами во двор, под крыльцо, перед домом. Хорошо одетые господа мочились на Невском проспекте. Как вспоминал Виктор Шкловский, мужчины стали беспомощны, женщины забыли о правилах приличия. Люди умирали во все ускоряющемся ритме.

Посреди этого безобразия Горький отказывался отчаяться, основал Комитет защиты музеев, предметов искусства и исторических памятников. От имени этого комитета он бросил своим соотечественникам призыв: сохраняйте картины, статуи, архитектурные памятники, это воплощение душевных сил – ваших и ваших предков. Искусство – красота, которую смогли создать талантливые люди, пусть даже под игом деспотизма. Также он взялся помогать интеллигенции, положение которой при Советах стало трагическим. Отбросив озлобленность самоучки на элиту, слишком гордую своими познаниями, он с головой ушел в дело спасения писателей, профессоров, артистов, художников, инженеров из когтей чекистов, которые арестовывали их как подозреваемых. Поскольку большая их часть умирала с голоду, он старался добывать для них хлеба и сахара. Несколько собратьев по перу получили, благодаря его хлопотам, право на академические пайки. Актеры, певцы, музыканты, отобранные им, выступали в рабочих клубах и красноармейских клубах, получая за это немного еды. Несмотря на его вмешательство, сотня ученых, среди которых были знаменитейшие во всем мире, пала жертвой лишений. Другие были хладнокровно «ликвидированы» за свои буржуазные убеждения. Нарком просвещения Луначарский заявлял: ученые, которые не приемлют власть большевиков, не могут претендовать на личную неприкосновенность, каковы бы ни были их заслуги перед наукой. Из миллиона семисот тысяч заключенных, расстрелянных чекистами в первые годы после революции, триста пятьдесят тысяч были из интеллигенции. Видя это методичное истребление, Горький уже не знал, куда кидаться. Он стал заступником всех несчастных, пострадавших от советской власти. С утра до вечера его квартиру осаждали просители. Приходившие под его дверь просить милостыню разделяли его убеждения далеко не всегда. Со сведенным от голода животом, они унижались, чтобы выжить. Горький знал это. Смущало ли это его? Возможно, и нет. Его личное преуспевание делало его вдвое более щедрым к этой огромной массе мужчин и женщин, которых травят и унижают. «Горького осаждали посетители, – напишет поэт Ходасевич, – по делам Дома Искусства, Дома Литераторов, Дома Ученых, „Всемирной Литературы“; приходили литераторы и ученые, петербургские и приезжие; приходили рабочие и матросы – просить защиты от Зиновьева, всесильного комиссара Северной области; приходили артисты, художники, спекулянты, бывшие сановники, великосветские дамы. У него просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, жиры, железнодорожные билеты, командировки, табак, писчую бумагу, чернила, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных – словом, все, чего нельзя было достать без протекции. Горький выслушивал всех и писал бесчисленные рекомендательные письма».[44] Эта роль доброго Дедушки Мороза и приводила его в упоение, и изнуряла одновременно. Сам он не нуждался ни в чем: довольствием его обеспечивали в изобилии, и квартира у него была всегда натоплена. «В многокомнатной и удобнейшей квартире Горького не было ни в чем недостатка, – напишет художник Анненков, – друг Ленина и завсегдатай Смольного, Горький принадлежал к категории „любимых товарищей“, основоположников нового привилегированного класса. „Любимые товарищи“ жили зажиточно. Они жили даже лучше, чем в дореволюционное время… Комната Горького и его рабочий кабинет заставлены изваяниями Будды, китайским лаком, масками, китайской цветной скульптурой: Горький собирал их со страстностью. Он берет в руки бронзовую антилопу, любовно гладит ее скользящие, тонкие ноги… „Ловкачи, эти косоглазые!“ … Любопытная подробность: в богатейшей библиотеке этого „марксиста“, на полках которой теснились книги по всем отраслям человеческой культуры, я не нашел (а я разыскивал прилежно) ни одного тома произведений Карла Маркса. Маркса Горький именовал „Карлушкой“, а Ленина – „дворянчиком“».[45]

Революционер Виктор Серж, посетив Горького, был также поражен его комфортабельной квартирой, набитой книгами, предметами китайского искусства и жаркой, как оранжерея. «Сам он, зябко ежась в своем толстом сером свитере, сильно кашлял, страдая вот уже тридцать лет чахоткой. Высокий, худой, костистый, с широкими плечами и впалой грудью, он немного горбился, когда ходил. Его тело, крепко сложенное, но анемичное, казалось подпоркой для головы, заурядной головы человека из народа, костистой и испещренной впадинами, почти безобразной в целом, с выпирающими скулами и большим тонким ртом, с его огромным, заостренным носом, который словно все время принюхивался. Цвет лица землистый, из-под коротких усов щеткой вырываются грустные слова, а еще больше – страдание вперемешку со злобой. Его лохматые брови то и дело хмурятся, выражение больших серых глаз поражает своей пронзительностью… Я тотчас увидел в нем главного свидетеля, настоящего свидетеля, честного свидетеля революции, и именно как свидетель он говорил со мной. Очень нелицеприятно для большевиков, „опьяненных властью“, которые „направили силу спонтанной анархии русского народа в удобное для себя русло“, „возобновили кровавый деспотизм“, но которые, однако же, „одни в этом хаосе“, лишь с несколькими надежными людьми во главе… Что происходит с брошенными в тюрьмы – ужасно; голод выкашивает народ, голод парализует жизнь всей страны. Эта социалистическая революция поднялась из самой глубины древней варварской Руси…»

Повстречав Горького у общих друзей, поэтесса Зинаида Гиппиус, жена Мережковского, отмечала, со своей стороны, в личном дневнике: «У Х. был Горький. Он производит страшное впечатление. Темный весь, черный, „некочной“. Говорит – будто глухо лает. Он от всяких хлопот за министров начисто отказывается. „Я… Органически… не могу… говорить с этими… мерзавцами. С Лениным и Троцким“. И когда Зинаида Гиппиус принялась убеждать его, что ни одна из его статей в „Новой жизни“ не отделяет его от большевиков, „мерзавцев“, по вашим словам», по-настоящему и что он должен порвать с этими людьми, он хрипло ответил: «А если… Уйти… с кем быть?»[46] И, воспользовавшись приходом еще одного гостя, ускользнул, мрачный, горбатый, истерзанный, несчастный и страшный.

Ходатайства Горького перед Лениным и его соратниками не всегда увенчивались успехом. Те из его протеже, спасти которых ему не удалось, затаивали на него злобу за его поражение и смешивали его с безжалостным правительством, которому он, по их словам, прислуживал. Однако это самое правительство, холя и лелея его, все же держало его за «неблагонадежного». Если Ленин еще прощал ему все его выходки, его «политические зигзаги», как он иронично выражался, то его ближайшее окружение, в особенности Зиновьев и Каменев, не спускали со смутьяна глаз. Горький нисколько этим не заботился и, несмотря на свое щекотливое положение, не торопился беспокоиться и паниковать. В конце 1918 года он принял участие в создании первого рабоче-крестьянского университета. Он издавал произведения молодых авторов. Он, человек без образования, читал лекции по истории цивилизации в передвижном пролетарском университете рабочим и морякам Красного флота. Что же до дорогостоящих предметов искусства, которые он коллекционировал, к их происхождению он подходил не слишком щепетильно. Огромная их часть попала к нему после грабежей квартир буржуев. Его верная спутница, Мария Андреева, получила официальную должность. В 1919 году она уже была наркомом театров и внешней торговли. Позднее ей доверили ликвидацию лишних художественных ценностей, то есть в ее обязанности входило продавать за границу, за валюту, предметы искусства, конфискованные Советами в ходе обысков.[47] Ее деятельность вызвала возмущение некоторых либеральных писателей, которые обвиняли Горького в пособничестве разбазариванию русского достояния и в том, что он напрашивается на скандал, живя в вопиющем благополучии, тогда как столько представителей интеллигенции умирает от голода и холода.

Ленин, со своей стороны, все более раздражался выступлениями своего любимого автора в защиту ученых, писателей, художников в тот момент, когда белогвардейцы так и ищут, как бы потеснить войска большевиков со всех фронтов. Едва Красная армия одержала победу над красновцами, как на Волге выступили полки Колчака. Едва удалось вытеснить их в Сибирь, как с внушительными силами в центре объявился Деникин. Угроза нависла даже над Петроградом. В мае 1919-го Макс писал из Москвы своему отцу, что у них, в Кремле, положение Петрограда не скрывают и не исключают возможности, что город будет сдан [белым] на время. Если Петроград возьмут, он, Горький, окажется в ужасной ситуации. Во-первых, «для белых ты не писатель Горький, а большевик». Его могут схватить. Это будет ужасно. Глупо оставаться в Петрограде. Горький незамедлительно ответил сыну: зря волнуешься из-за меня; меня не тронут; уехать отсюда не могу и не должен. Он не имеет права бросить людей, которые работали с ним и которые совершенно беззащитны, в отличие от него, имеющего писательскую репутацию и некоторые заслуги перед нацией.

Несколькими месяцами позже массивное контрнаступление Красной армии освободит город. А между тем Германия, побежденная силами союзников, капитулировала, Брестский мир свою силу потерял, и военные предводители контрреволюционеров могли рассчитывать на помощь Франции и Англии. Молодая республика Советов никогда еще не была в такой смертельной опасности, а тут, пожалуйста, некий писатель, называющий себя социалистом, выражает недовольство «красным террором», посредством которого новые руководители страны надеются очистить страну от сомнительных элементов. «Вопль сотен интеллигентов по поводу „ужасного“ ареста на несколько недель, – писал Ленин Горькому, – Вы слышите и слушаете, а голоса массы, миллионов рабочих и крестьян, коим угрожает Деникин, Колчак, Лианозов, Родзянко, красногорские (и другие кадетские) заговорщики, этого голоса Вы не слышите и не слушаете». А во время встречи в Кремле он сказал ему еще более прямо: «Чего еще вы желаете? Есть место человечности в этой драке беспрецедентной жестокости? Где здесь место „мягкосердечию и великодушию“? Европа устроила Советской России блокаду, лишила помощи европейского пролетариата, на которую большевики рассчитывали; со всех сторон страну, как медведь, душит контрреволюция, и они, большевики, не имеют права бороться, противостоять? Но ведь они знают: то, что они хотят сделать, кроме них, сделать не может никто. Ленин охотно сравнивал революцию с работой акушерки, принимающей роды у женщины, которая, по его выражению, измучена, истерзана, окровавлена, которая обезумела от боли и больше не представляет собой ничего, кроме куска мяса, чуть живого». Он цитировал Маркса и Энгельса, которые говорили о долгих родовых муках, которыми сопровождается переход от капитализма к социализму. Горький слушал его с уважением, но проникнуться убеждением полностью не мог.

Среди прямых помощников Ленина хуже всего к Горькому относился Зиновьев. Он доходил даже до того, что отдавал распоряжения просматривать личную переписку писателя. Когда тот вмешивался в защиту того или иного заключенного, Зиновьев спешил вставить ему палки в колеса. Он возненавидел новую спутницу Горького, баронессу Марию Будберг, урожденную Закревскую, которую подозревал в том, что она работает иностранным агентом. Вот уже минуло некоторое время как Горький, которому должно было исполниться пятьдесят два года, «дружески» расстался с Марией Андреевой и связал свою жизнь с Марией Будберг, которую близкие называли Мурой, жизнерадостной, умной, предприимчивой дамой, свободно говорившей на французском, английском и немецком.

Вдова русского дипломата, двадцати семи лет, она жила с английским дипломатом и была арестована большевиками, затем отпущена. По выходе из тюрьмы она пыталась бежать за границу, но ею снова занялись чекисты. Горький добился ее освобождения и предложил ей поселиться у него, сначала как секретарше, а затем на положении полноправной хозяйки. По ее совету он все более воздерживался от всяческих политических выступлений. В речи по случаю пятидесятилетия Ленина, в 1920 году, он старательно избегал касаться трудностей, вставших перед нацией, зато живописал светлое будущее, которое готовил ей гениальный и неутомимый вождь: «Предо мной развертывается грандиозная картина земли, изящно ограненной трудом свободного человечества в гигантский изумруд. Все люди разумны, и каждому свойственно чувство личной ответственности за все творящееся им и вокруг него. Повсюду города-сады – вместилища величественных зданий, везде работают на человека покоренные и организованные его разумом силы природы, а сам он – наконец! – действительный властелин стихий».

В ожидании реализации этой грандиозной мечты страна погружалась во мрак, бесчинства и разруху. В 1920 году в России начался ужасный голод, и вскоре, констатировав поражение военного коммунизма, Ленин объявил новую экономическую политику, нэп, более умеренную. В то же самое время, в надежде получить помощь от западных капиталистических стран, советское правительство стало искать сближения с интеллигенцией, все же относившейся к новому режиму враждебно. По инициативе всемогущего Каменева Горький занялся формированием Всероссийского комитета помощи голодающим в целях борьбы с голодом и другими последствиями неурожая (кратко называемого «Помгол»). Успокоенные причастностью к комитету этого свободомыслящего писателя, в него вошли и некоторые интеллигенты, не разделявшие взглядов большевиков. Чтобы доказать, что перед лицом этого национального бедствия они ставят интересы несчастных превыше своих политических убеждений, президентом комитета они избрали самого Каменева. В начале машина работала гладко: составлялись программы действий, произносились речи, бросались призывы к мировой общественности. Горький одну за другой писал статьи для европейской и американской прессы во имя спасения от голода «родины Толстого, Достоевского, Павлова, Мусоргского, Глинки», по его собственному выражению. Он уже верил в возможность либеральной оттепели, которая придет на смену диктатуре пролетариата. Однако чекисты уже злобно следили за этим рассадником человеколюбия. Тайные агенты записывали любое высказывание членов комитета. Вдруг все члены комитета были брошены в тюрьмы, сосланы или высланы из России. Избежали этого лишь предводитель большевиков Каменев, президент комитета, да неприкосновенный Горький. Никогда больше советское руководство не предпримет попытки сотрудничества с интеллигенцией на равных условиях.

Разгром этой организации людей доброй воли поверг Горького в отчаяние. Некоторые винили его в том, что он привлек в комитет своих единомышленников, чтобы сдать их ЧК и тем самым уготовить им верную погибель. Он возмущенно отбивался от позорящих его имя нападок. Во время встречи в Кремле с Каменевым он сказал ему напрямик, что тот сделал из него провокатора и что такое с ним впервые.

В ноябре 1920 года в Петрограде с помпой встречали английского писателя Герберта Уэллса. Несмотря на голод, знаменитому гостю устроили роскошный банкет с колбасой на закуску и шоколадом на десерт. Напротив него сидел Горький, торжественный и радостно взволнованный. Поднимая свой бокал, писатель Амфитеатров, враждебно относившийся к Советам, обратился к Уэллсу с такими словами: «Вы, господин Уэллс, видите хорошо одетых людей в хорошем помещении. Это обманчиво… Но если все здесь скинут с себя верхние одежды, то вы, господин Уэллс, увидите грязное, давно не мытое, клочьями висящее белье!..» Разгневанный Горький тоже поднялся со своего места и заявил: «Мне кажется, что ламентации здесь неуместны». После чего забормотал, словно убеждая самого себя: «Революция непобедима. Она перестроит мир и людей…»[48]

На плохом счету у высокопоставленных руководителей страны, презираемый теми редкими либералами, которым удалось выжить после многочисленных чисток, Горький находился в положении, которое с каждым днем становилось все более и более отчаянным. Своей свободой он был обязан исключительно доброжелательному отношению Ленина. Последний с некоторого времени снова обрел надежду на будущее советской власти. После оглушительного успеха на всех фронтах белогвардейские армии Деникина, Юденича, Колчака и Врангеля, плохо поддерживаемые западными силами и не имеющие опоры на обширных просторах России, отступали. Тиски разжимались. Врангель отплыл в Турцию с остатками своего войска. Можно было снова думать о налаживании контактов с Европой. Чем не момент, чтобы отправить туда Горького посланцем правого дела? С одной стороны, избавились бы от неудобного трибуна, с другой – направили бы за границу писателя, который благодаря своему престижу смог бы пробудить у народов Западной Европы симпатию к молодой социалистической республике. Как раз и здоровье Горького расшаталось. Изнуренный бешеной активностью, он страдал ревматизмом, подагрой, барахлило сердце. Еще более прогрессировал туберкулез. Не в российской же разрухе и голоде надеяться получить уход, которого требовало его состояние. Однако, когда в 1921-м Ленин посоветовал ему уехать и по состоянию здоровья, и по политическим причинам, Горький сначала отклонил это предложение. Ленин в письме настаивал: «У Вас кровохарканье, и Вы не едете! Это ей-же-ей бессовестно и нерационально. В Европе в хорошем санатории будете и лечиться, и втрое больше дела делать… Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас. Ваш Ленин». На этот раз Горький решил принять решение, вынесенное наверху. Но сначала он хотел заручиться тем, что его верная секретарша, баронесса Мария Будберг, Мура, будет подальше от длинных рук Зиновьева. Потому он попросил паспорт с выездной визой и для нее.

Покидая родную страну в конце 1921 года, он спрашивал себя с грустью, смешанной с любопытством, облегчением, смешанным с горечью, как долго продлится его новое изгнание. В первый раз он бежал от тирании царского режима, во второй – он козней своих друзей большевиков. Выходило так, что нет на земле уголка, где бы его пылкая, требовательная душа могла успокоиться. Неужели он не сможет согласиться ни с одним правительством в мире?