"Федор Достоевский" - читать интересную книгу автора (Труайя Анри)Глава III Эшафот21 декабря 1849 года заключенные еще ничего не знают об уготованной им судьбе. Их больше не допрашивают. Не отвечают ни на какие вопросы. Быть может, это значит, что их скоро освободят? 22 декабря около шести часов утра молодых людей разбудил шум приближающихся к камере шагов. Слышатся короткие команды. Щелкают каблуки. Бряцают в ножнах сабли. В замке поворачивается ключ. В камеру входит жандармский офицер в сопровождении тюремного надзирателя. Арестантам возвращают их собственную одежду и приказывают переодеться. Затем «петрашевцев» поодиночке выводят из крепости во двор. Достоевский переступает порог тюрьмы. Порыв ледяного ветра ударяет в лицо. Дрожа от холода, он всматривается в занимающийся день, в промозглый хмурый петербургский рассвет. Во дворе стоит вереница двуконных возков-карет. Лошади, напуганные грохотом сапог и звяканьем упряжи, бьют копытами. В разных концах двора мелькают голубые мундиры. Осужденных рассаживают по каретам. Раздается выкрик: «Сабли вон! По каретам!» В карете рядом с арестантом усаживается конвойный. Эскадрон жандармов окружает кареты, разносится короткая команда, и колонна, эскортируемая конными жандармами с саблями наголо, трогается. Куда их везут? Собираются прочесть приговор военного трибунала? Но тогда как объяснить этот бесконечный кружной путь? – Куда везут? – спрашивает Спешнев у сопровождающего его солдата. – Не приказано сказывать, – отвечает тот. Сквозь заиндевелые оконные стекла нельзя разглядеть, куда везут. Кажется, переехали через Неву, – копыта лошадей стучат по деревянному настилу моста. А теперь карета как будто прогрохотала по булыжной мостовой Литейной. Спешнев пробует ногтем очистить обмерзшее оконное стекло, солдат удерживает его: – Не делайте этого, не то меня будут бить. Через три четверти часа кареты останавливаются, дверцы открываются. Перед ними огромный Семеновский плац. Всю ночь шел снег. За желтыми зданиями казарм виднеются крыши домов, покрытые свежим чистым снегом, из труб мирно вьется дымок. На валу, окружающем плац, столпился народ: бородатые купцы в меховых шубах, женщины, закутанные в платки, чиновники в фуражках с кокардами, студенты – всего три-четыре тысячи человек. В центре плаца сооружен бревенчатый помост, обнесенный по краю невысоким забором, – это эшафот. Вокруг него выстроены в каре войска. Чуть дальше – три врытых в землю деревянных столба. Одна за другой пустеют кареты. Достоевский узнает Спешнева, как всегда невозмутимого и высокомерного, дрожащего от страха Григорьева, Петрашевского. Он бросается к ним, обнимает их. – Выстроить шеренгу! – отдают приказ. Вперед выступает священник в черной рясе с крестом и Евангелием в руках и ведет выстроившихся в цепочку осужденных вдоль рядов войск. Осужденные окоченели от холода. Ноги увязают в глубоком снегу. «– Что с нами будут делать? – спрашивает один, понизив голос. – Прочтут приговор… вероятно, всех на каторгу… – Для чего столбы у эшафота? – Привязывать будут… казнь расстрелянием». Двадцать молодых людей, пройдя перед фронтом, по узкой лестнице поднимаются на эшафот. Аудитор со списком в руках выкликает осужденных по именам и расставляет их по краям эшафота: девять по правую сторону, одиннадцать по левую. Позади каждого стоит жандарм. У подножия эшафота группа генералов в парадных мундирах с важной миной на лицах пританцовывает на месте, пытаясь согреться. Достоевский стоит рядом с Момбелли. Он не слишком обеспокоен. До его сознания как будто бы не доходит, что развертывающийся на его глазах спектакль имеет к нему отношение. Он рассеян, его мысли заняты другим. Вдруг у него возникает желание пересказать соседу сюжет новеллы, которую он сочинил в крепости. Но его прерывают крики: – На караул! – Шапки долой! Никто не двигается: осужденные не поняли, что приказ адресован им. Один из генералов командует: – Снять шапки, будут конфирмацию читать. «Петрашевцы» выполняют команду. Они стоят на морозе без шапок, в одних рубашках, промерзшие до костей, на глазах выступают слезы. Над ними ясное небо. Ноги проваливаются в снег. Кончики сапог покрылись инеем, жандарм, стоящий за спиной, дышит в затылок. На середину эшафота выходит военный аудитор и невнятно, запинаясь, читает длинный текст приговора. Перечисление преступлений каждого и изложение причин его осуждения неизменно заканчивается краткой формулировкой: «Подвергнуть смертной казни расстрелянием». Петрашевский, Момбелли, Григорьев, Ахшарумов… Уже раз десять аудитор прочитал этот приговор. Он продолжает: «Достоевский… к смертной казни». Федор Михайлович вздрагивает, точно очнувшись от глубокого сна. «Смертная казнь»… В это мгновение солнце прорывается сквозь утренний туман, и его лучи играют на отливающем золотом куполе Семеновской церкви, отражаясь в свисающих с крыш сосульках. «Не может быть, чтобы нас казнили», – шепчет Достоевский своему соседу. Момбелли вместо ответа показывает на телегу, прикрытую рогожей. Под тканью смутно вырисовываются очертания гробов (на самом деле там была сложена арестантская одежда). Достоевский все еще не верит. Он машинально разглядывает бородавку на щеке жандарма, блестящую медную пуговицу на его мундире. Он наблюдает – и на всю жизнь запомнит, как аудитор складывает бумагу, сует ее в карман, пощипывает пальцами замерзшее ухо и медленно спускается по ступеням эшафота. На помост поднимается священник. Взволнованным голосом он произносит слова апостола Павла: «Оборотцы греха есть смерть»… Он внушает несчастным смертникам, что со смертью телесной не все кончается, что через веру и раскаяние наследуется в том мире жизнь вечная. Потом он призывает их к исповеди и подносит крест для целования. Один только Шапошников, человек из народа, подошел к исповеди. Впрочем, любопытная деталь: сначала никто из смертников не заметил, что у священника не было с собой Святых Даров. Достоевский прикладывается к холодному серебряному кресту. Выпрямляется. Сомнений больше нет – присутствие священника убивает последнюю надежду. Неужто осмелились бы вовлечь церковь в эту комедию? Но наказание несоразмерно вине. Никто из них не заслужил такой кары. Несправедливость приговора возвеличивает несчастные жертвы, съежившиеся от холода посреди деревянного эшафота. Чрезмерность наказания окружает их ореолом мученичества. И они это сознают. И всей душой наслаждаются бессмысленностью подобного жертвоприношения. «…дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится!» – напишет впоследствии Достоевский в «Дневнике писателя». Да, это дело, о котором он, сопоставляя его с их легкомысленными мечтаниями, так опрометчиво судил, которое он сам, хорохорясь, хулил и высмеивал, теперь, когда за него приходится умирать, превращается в святое деяние. Тем временем священник спустился с помоста. К смертникам подходят два человека, одетые в цветные кафтаны. У них огромные волосатые руки мясников. Это палачи. Звонит колокол. Бьют барабаны, и их погребальный гул отдается в каменных стенах окружающих плац зданий. Барабанная дробь затихает, вновь усиливается, все заглушая, навязчивая, непрекращающаяся… Смертников поставили на колени. Над их головами в знак разжалования палачи ломают шпаги. Потом на молодых людей натягивают белые балахоны с длинными рукавами и капюшонами. В первой тройке – Петрашевский, Момбелли, Григорьев. Их привязывают к столбам, и палачи надвигают на их лица капюшоны. Слышится команда. Три взвода выходят вперед и выстраиваются перед осужденными. Достоевский закрывает глаза. По порядку казни он – шестой. Его очередь – следующая. Через пять минут и его привяжут к тем же столбам. Всего каких-то пять минут – и его не будет в живых. Страшная тоска наваливается на него. Нельзя ни секунды потерять из этих пяти минут. Надо как можно лучше распорядиться отмеренными ему минутами жизни, прожить их как можно полнее, извлечь из них все их богатство, всю тайную радость, прежде чем исчезнуть в вечной ночи. Время, которое ему остается прожить, он делит на три части. Две минуты на прощание с товарищами. Две минуты на размышления. Одна минута, чтобы в последний раз взглянуть на окружающий мир. Но о чем размышлять? На что смотреть? Ему двадцать семь лет, он здоров, он полностью сознает мощь своего таланта, – и вот он должен умереть. Он теперь есть и живет – и через три минуты он превратится в ничто – в кого-то или во что-то. Он переводит взгляд на собор и уже не может оторвать глаз от пылающего на ярком солнце золоченого купола, от снопа исходящих от него лучезарных лучей. Ему кажется, что через секунду-другую не останется ничего, кроме него и этого ровно струящегося света, и они сольются в одно целое, ясность и покой поглотят его, и он растворится в небытии. Конвульсивный страх сотрясает его. «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!» Тем временем солдаты вскидывают ружья и берут на прицел. Мертвая тишина причиняет физическую боль. Ее разрывает приказ: «Пли!» Вот сейчас три тела нелепо обмякнут и упадут на землю. И их унесут, и заменят другими… Но почему никто не стреляет? Почему не слышно выстрелов? Петрашевский с полным самообладанием приподнимает свой капюшон – посмотреть, что происходит. Адъютант машет белым платком. Солдатам дана команда: «Отставить!» Казнь остановлена. Палачи отвязывают от столбов Петрашевского, Момбелли, Григорьева и снова ведут на эшафот. Аудитор выступает вперед и снова, ужасно заикаясь, начинает читать, на этот раз текст помилования: «Виновные… помилованы по личной просьбе Его Императорского Величества». Каторга, ссылка. Достоевский раздавлен громадностью счастья. Спасен! Все остальное неважно! Двадцать лет спустя он признается жене, «как он был счастлив в тот день, он такого и не запомнит другого раза». Некоторые его товарищи, напротив, истомлены волнением, измотаны всем этим фарсом и жалеют, что избежали смерти. Григорьева рвет. Он шатается. Клацает зубами. Теряет рассудок. Сначала не верилось, что эта чудовищная инсценировка устроена с одобрения царя. На самом же деле он сам предусмотрел все подробности церемонии, входя в малейшие ее детали. В течение двух дней шла напряженная переписка между палачами: сколько заготовить белых балахонов? Сколько поставить столбов? Надо ли вырыть ямы за столбами? Надо ли привязывать осужденных к столбам? Завязывать ли им глаза? Николай I, желая преподать полезный урок «безрассудным юнцам», утратил чувство меры. Вместо того, чтобы поддержать в них веру в монарха, он ее убил. Воспоминание об этой казни оживет в книгах Достоевского. «Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: „Ступай, тебя прощают“, – пишет он в „Идиоте“. В этом же романе князь Мышкин рассказывает о сцене казни, в точности подобной той, которая произошла на Семеновском плацу. И в 1876 году в „Дневнике писателя“ Федор Михайлович спрашивает: „Знаете ли вы, что такое смертный страх? Кто не был близко у смерти, тому трудно понять это“». Нет, он не забудет, никогда он не забудет этих мгновений. Уже палачи снимают с осужденных балахоны. Дают им овчинные тулупы, валенки, арестантские шапки. На эшафот поднимаются кузнецы, подходят к Петрашевскому. Его прямо отсюда отправляют в Сибирь. Кто-то снизу бросает на эшафот связку кандалов, и они с лязгом падают на дощатый помост. Кузнецы заковывают ноги Петрашевского в железные кольца. И он сам хладнокровно им помогает. Потом он обнимает друзей и поддерживаемый двумя жандармами спускается по лестнице, тяжело передвигая скованные позвякивающими кандалами ноги. Его усаживают в стоящие наготове сани. Слышится команда. Щелкает кнут. Кибитка трогается, медленно выбирается из толпы любопытных, которая смыкается за ней, и постепенно исчезает из глаз. Осужденные окоченели от холода. «Потрите подбородок», «Потрите щеку», – говорят они друг другу. Кашкин и Пальм падают на колени и начинают молиться. Пальм повторяет: «Добрый царь, да здравствует наш царь!» Осужденных рассаживают по каретам и снова везут в Петропавловскую крепость. По возвращении в крепость всех осматривает врач, дабы определить, не пострадали ли их умственные способности от пережитого потрясения. Затем осужденных разводят по камерам. Оставшись один, Достоевский пишет письмо брату Михаилу: «Брат, любезный друг мой! все решено! Я приговорен к 4-х-летним работам в крепости (кажется, в Оренбургской) и потом в рядовые… Сейчас мне сказали, любезный брат, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно… Брат! я не уныл и не пал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть А может быть, и увидимся брат. Береги себя, доживи, ради Бога, до свидания со мной. Авось когда-нибудь обнимем друг друга и вспомним наше молодое, наше прежнее, золотое время, нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновение вырываю из сердца моего с кровью и хороню их. Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможно… Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках. Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление – скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз грешил против сердца моего и духа – так кровью обливается сердце мое… Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое. Ох, когда бы, когда бы тебя увидать! Прощай! Теперь отрываюсь от всего, что было мило; больно покидать его! Больно переломить себя надвое, перервать сердца пополам. Прощай! Прощай! Но я увижу тебя, я уверен, я надеюсь, не изменись, люби меня, не охлаждай свою память, и мысль о любви твоей будет мне лучшей частию жизни. Прощай, еще раз прощай! Все прощайте!» Достоевского должны были отправить в Сибирь 24 декабря, в Рождественскую ночь. Его брат Михаил и писатель Милюков добиваются у коменданта крепости разрешения проститься с Федором Михайловичем перед отъездом. Встреча произошла в большой пустой комнате в нижнем этаже комендантского дома. Наступала ночь, комната освещалась одной лампой. Михаил и его спутник ожидали уже полчаса, когда ввели Федора Михайловича и Дурова. Оба осужденных были спокойны, оба улыбались. «Смотря на прощанье братьев Достоевских, – пишет Милюков, – всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его. – Перестань же, брат, – говорил он, – ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, – и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня… А выйду из каторги – писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, – будет о чем писать»… Этот человек, в течение последних проведенных на свободе месяцев придумывавший себе болезни, страдавший от ночных кошмаров, по всякому поводу обижавшийся и ссорившийся с окружающими, терявшийся от любого пустяка, теперь переносит со спокойным мужеством испытание эшафотом и разлуку с близкими. Его, человека физически и морально больного, не пугают четыре года холода, лишений, тяжелой работы. И не стоит этому удивляться: Достоевский – человек безмерных чувств. Ему по плечу исключительные ситуации. В разгар бури он дышит полной грудью. «Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины», – заметит он в «Записках из подполья». И добавит: «Так что я, пожалуй, еще „живее“ вас выхожу». По истечении получаса дежурный офицер прервал свидание и отвел осужденных в камеры. Пробило полночь, когда Достоевского заковали в ножные кандалы весом в десять фунтов. Затем конвойные вывели Федора Михайловича, Дурова и Ястржембского во двор, где ждали трое открытых, запряженных тройкой саней. Перед ними стоял крытый возок для фельдъегеря, который должен сопровождать их до Тобольска. Ночь стояла холодная и ясная. От лошадей валил густой пар. Осужденным приказали сесть в сани, рядом с каждым сел жандарм. По знаку фельдъегеря санный поезд двинулся в путь под скрип придавленного полозьями снега. У ворот крепости осужденных ждали Михаил Достоевский и Милюков. – Прощайте! – крикнули они. – До свидания! До свидания! – прозвучало в ответ. Тройки рысью ехали по пустым улицам. Окна домов ярко освещены. Сквозь стекла видны сияющие огнями и украшенные серебряными игрушками елки. За прозрачным тюлем занавесей мелькали тени танцующих. Люди праздновали Рождество – любимый праздник Достоевского. Они были счастливы, смеялись, ели, пили, ласкали детей, строили планы на будущее. И не догадывались, что в эти минуты три человека, забившись в угол казенного экипажа, замерзшие, измученные, потерянные, на долгие годы расставались с Петербургом, увозимые на каторгу в Сибирь. «Я в сущности был очень спокоен, – напишет Достоевский брату в 1854 году, – и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности. Нас провезли мимо твоей квартиры, и у Краевского было большое освещение. Ты сказал мне, что у него елка, что дети с Эмилией Федоровной отправились к нему, и вот у этого дома мне стало жестоко грустно. Я как будто простился с детенками. Жаль их мне было, и потом, уже годы спустя, как много раз я вспоминал о них, чуть не со слезами на глазах». Путешествие было тяжелым. Ехали в открытых санях. Короткие тулупы не защищали от холода. После нескольких остановок для смены лошадей конвой на рассвете въехал в Шлиссельбург и остановился возле трактира. Волоча за собой кандалы, дыша на замерзшие пальцы, молодые люди расположились в зале трактира и согревались горячим чаем. «Мне было весело, – вспоминает Достоевский, – Дуров болтал без умолку, а Фельдъегерь, славный старик, добрый и милосердный, разрешил арестантам пересесть в крытые сани. Он обещал также подольше задерживаться на каждой остановке и взял на себя половину расходов. Днем обоз трогается в путь. По случаю праздника ямщики нарядились в серые суконные армяки, перепоясанные алыми кушаками. В деревнях, мимо которых они проезжали, не видно людей. Крыши домов осели под тяжестью снега. На зеленовато-голубом небе четко вырисовывались черные ветви обледенелых деревьев, словно бы застывших в своих ледяных саванах. Десятичасовые этапы изнуряли и людей, и лошадей. Холод становился нестерпимым. В Пермской губернии стояли сорокаградусные морозы. Особенно изматывающим был переезд через Урал. Разыгралась метель. Лошади спотыкались, сани проваливались в снег, увязали в сугробах. Среди ночи приходилось вылезать из саней и ждать, пока жандармы вытащат сани из снега, успокоят лошадей, расчистят дорогу от снежных заносов. Ледяной ветер бросал в лицо комья снега, обжигал лицо и руки. Слабый свет фонаря дрожал, готовый вот-вот погаснуть. «Кругом снег, метель, – пишет Достоевский, – впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади все прошедшее – грустно было, и меня прошибли слезы». 11 января 1850 года на восемнадцатый день пути прибыли в Тобольск. В то время Тобольск был пересыльной тюрьмой для осужденных на каторгу. Арестанты выбрались из саней, и их отвели в канцелярию острога. В темном грязном помещении сидели писцы в арестантской одежде с клеймами на лбах и щеках. У одного были вырваны ноздри, у другого лицо изрыто шрамами. С усердием школьников они делали записи в регистрационных книгах. – В кандалах? – спросил смотритель острога. – Да-с, – отвечали ему. – Обыскать, – скомандовал он. У них отобрали деньги и купленную в городе бутылку рома. Потом заперли в камере. Это была «узкая, темная, холодная, грязная комната». В ней находились три железные койки, на которых валялись грязные, набитые сеном мешки. Стоял застойный запах гнилого мяса, промерзшей грязи. За тонкой перегородкой в полумраке шевелилась масса людей, чувствовалось, что помещение переполнено. Раздавались крики, проклятия, ругань, хохот. А когда на минуту этот шум затихал, слышались шаги расхаживавшего перед дверью караульного. У Дурова были отморожены пальцы на руках и на ногах. Ястрембский отморозил кончик носа. Достоевского мучили выступившие на лице и во рту золотушные язвы. Однако среди заключенных царило лихорадочное оживление: их готовили к последнему этапу для отправки по разным острогам. Проверяли прочность кандалов. Брили головы. Выжигали клейма. Клейма были разные и смысл их загадочен: КАТ – каторжник. СК – ссыльнокаторжный. БК – беглый каторжник. После каждой попытки к бегству добавляли новое клеймо. Хмурые каторжники сами старательно выполняли работу палача. Это уж было слишком. Ястржембский громко жалуется, хочет покончить с собой. «Я подумал, что бы сказала моя сестра, – вспоминает он, – если бы увидела, в каком я положении». Достоевский утешает и ободряет его. Вскоре им разрешают выпить чаю и выкурить сигары, которые Федору Михайловичу удалось припрятать от тюремного смотрителя. Достоевский и его товарищи провели в Тобольске шесть дней. В этом городе жило несколько декабристов, освобожденных от каторжных работ и вышедших на поселение: Муравьев, Анненков, Фонвизин… Их жены занимались благотворительностью и облегчали, как могли, участь несчастных, останавливавшихся на несколько дней в пересылочной тюрьме. Революционеры 1825 года, узнав о прибытии в город тех, кто, как и они, верил «в дело свободы», кто, как и они, боролся за нее и пал жертвой под ударами царской расправы, приняли в них горячее участие и старались их ободрить. Жены принесли еду и вино. Они умолили смотрителя пересыльной тюрьмы устроить тайное свидание с молодыми людьми на его квартире. «Мы увидели этих великих страдалиц, – напишет позже Достоевский в „Дневнике писателя“, – добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь… Ни в чем не повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья». Встреча продолжалась целый час. Расставаясь с осужденными, жены декабристов благословили их и подарили каждому Евангелие – единственную книгу, которую дозволялось читать в каторжном остроге. Достоевский никогда не расставался с этой священной реликвией. Когда посетительницы ушли, Достоевский рассмотрел томик, который держал в руках. Обложка была подпорота внутри и в тайнике спрятаны 10 рублей ассигнациями. 16 января Достоевский и Дуров выезжают из Тобольска, их везут в Омск. «…содержать без всякого снисхождения», – предписывал приказ губернатора Восточной Сибири. В семи верстах от Тобольска сани остановились в открытом поле. Мадам Фонвизина и мадам Францева подкупили жандармов, и те позволили им проститься с узниками. Они терпеливо ждали на трескучем морозе, два черных, затерянных на белом снегу комочка. Встреча была краткой. Пожали друг другу руки, произнесли несколько напутственных слов: в Омск написали, там о них позаботятся, постараются облегчить их участь. Жандармы стоят поодаль, от нетерпения переминаясь с ноги на ногу. Пора двигаться дальше. Женщины крестят осужденных: «Храни вас Бог». Достоевский и Дуров садятся в сани. Ямщик прищелкивает языком, и конвой мчится под треньканье колокольчиков по бесконечной заснеженной дороге – дороге в Мертвый дом. |
||
|