"Дикая роза" - читать интересную книгу автора (Мердок Айрис)Глава 1«Я есмь воскресение и жизнь, — сказал Иисус, — верующий в меня, если и умрет, оживет».[2] Фанни Перонетт умерла. В этом её муж Хью Перонетт был уверен, когда стоял под дождем у могилы, готовой принять бренные останки его жены. Дальше этого его уверенность не шла. Произнесенное священником обещание ничего для него не значило, он даже не знал, во что верила Фанни, не говоря уже о возможных последствиях её веры. Жена его не была загадочной женщиной, но и теперь, после сорока с лишним лет совместной жизни, он так и не знал её сокровенных мыслей и чувств. Он бросил взгляд на ту сторону могилы. Маленький гроб, засыпанный намокшими розами, мог быть гробом ребенка. За время болезни Фанни совсем ссохлась. При жизни у неё было мало друзей. Однако сборище у могилы — ряд за рядом черных зонтов — получилось многолюдное, и члены семьи составляли ничтожную его часть. В кладбищенской церкви Хью, совсем отупевший от заунывного пения «Пребудь со мной», даже не пытался выяснить, кто приехал, а кого нет. Теперь же он украдкой огляделся по сторонам. Явился, конечно, брюзгливый брат Фанни, архитектор, тот, что получил в наследство картины. От старости и худобы он стал каким-то прозрачным, и уже не верилось, что он был моложе Фанни; она-то сама была такая кругленькая и подвижная, такая веселая хлопотунья — пока не заболела раком. А вот и остальные — его родичи, родичи его и Фанни. Ближе всех к нему стояли его сын Рэндл и жена Рэндла Энн, а наискосок — две фигурки в синих плащах, двое его внучат: дочка Рэндла Миранда и Пенни Грэм, старший сын Сары и теперь старший внук Хью. Сара, бедняжка, жила с мужем в Австралии, и Пенн, как она выразилась в длинной и прочувствованной телеграмме, привез в Англию «приветы и любовь всех Грэмов». Ужасно как не повезло мальчику. Впору подумать, будто он нарочно спешил к смертному ложу Фанни. Они даже забыли отметить его день рождения — пятнадцать лет. Бедная Фанни так радовалась его давно обещанному приезду, но к тому времени, когда он приехал, она уже слишком углубилась в свои последние переживания. При таком сильном дожде трудно было разобрать, кто плачет. Для тех, кто, подобно самому Хью, считал бестактным раскрыть зонт в присутствии смерти, погода предусмотрела видимость проявления скорби, которое сердце не могло или не хотело почерпнуть из более горячего источника. У Хью слез не было. А вот Пенни, безусловно, плакал. Хью поглядел на внука. Тщедушный, совсем ребятенок в этом своем школьном плащике, худенькое лицо покраснело от горя, стоит, то и дело вытирая кулаком глаза, и смотрит вниз, в яму, где капли дождя будоражат поверхность скопившейся на дне воды. Бабушку свою он почти не знал, но оттого, что она была его бабушкой, он любил её и теперь горевал безраздельно, как об огромной утрате. Хью позавидовал этой безраздельности. А между тем в мальчике чувствовалось что-то хрупкое, почти девичье. Он был совсем не похож на того крепкого, грубоватого австралийского внука, которого Хью успел создать в своем воображении. Зная, как выглядит отец мальчика, они все ожидали увидеть неотесанного сорванца, а не это воздушное, трогательное создание. Хью перевел взгляд на Миранду. Она тоже казалась моложе своих лет. Ей ведь, наверно, уже четырнадцать. Или меньше? Нехорошо, следовало бы знать. На её лице, очень бледном, в веснушках, точь-в-точь как у матери, застыло нарочито сосредоточенное выражение. Она не плакала. Она упорно смотрела вверх, твердо решив не встречаться глазами с родителями и словно погруженная в какие-то сложные расчеты. По временам она нервно поправляла непривычную черную шапочку, прикрывавшую её золотисто-рыжие волосы — обычно они спадали ей на плечи толстыми прядями, как капюшон из осенних листьев, а сейчас не были видны, только к шее кое-где прилипли кончики, потемневшие от дождя. В глазах Хью это была совсем непонятная, загадочная девочка. По-настоящему плакал ещё только один человек — Энн. Хью был глух на левое ухо, а она стояла слева, поэтому он не слышал её рыданий, но чувствовал, как плечо её судорожно трется о рукав его пальто. Он взглянул на нее, не поворачивая головы. Ее глаза и нос покраснели, на остальном же лице сохранялась обычная восковая бледность, так что вид был немножко нелепый, как у отсыревшего клоуна. Мокрый шарф прикрывал её волосы. В те дни, когда Рэндл на ней женился, они так и пылали, но теперь поблекли до бледно-песочного цвета, который скоро перейдет в желтоватую седину. Она любила Фанни, и та по-своему любила её. «Такая серьезная девушка!» — говорила о ней Фанни вначале, говорила чуть робко, чуть недоверчиво, и эта робость и недоверие помешали их отношениям стать ещё лучше: Фанни как будто не покидало подозрение, что Энн считает её дурой. Но Фанни верила в брак Рэндла, верила до самого конца, не видя сигналов опасности, не замечая постепенного распада; может быть, эта её вера и не давала Рэндлу и Энн разойтись. «Ибо мы ничего не принесли в этот мир; явно, что ничего не можем и вынести из него».[3] Фанни ничего не принесла в этот мир, что верно, то верно. Зато, когда она появилась, её многое там ждало. Хью уже давно перестал задаваться вопросом, в какой степени он женился на деньгах. Кругленькая, розовая Фанни была так неотделима от своего богатого отца, торговавшего предметами искусства, и от большой семейной коллекции, что не было смысла спрашивать себя, не ради ли картин он женился, а к тому времени, когда картины перешли к сварливому брату и собрание было распродано, Хью уже и не хотелось его сохранить. Вот только Тинторетто. Это сокровище ему всегда хотелось иметь у себя, и желание его исполнилось, поскольку Тинторетто достался Фанни. Может быть, он и в самом деле женился ради Тинторетто, как ему виделось порою в путаных снах, когда бедная его жена каким-то образом отождествлялась с этой картиной. «Подлинно, человек ходит подобно призраку; напрасно он суетится, собирает и не знает, кому достанется то».[4] Хью надеялся, что завещание Фанни не слишком огорчит детей. Она отказала все ему, а им ничего, это было так похоже на нее, и, между прочим, совершенно правильно. Однако Рэндл не скрыл своего недовольства, когда Хью оплатил проезд Пенни Грэма в Англию, как будто это уже его, Рэндла, деньги пустили по ветру. Хью надеялся, что обойдется без неприятных словопрений. Правда, и Саре и Рэндлу деньги нужны: Саре — чтобы кормить свое разрастающееся потомство, Рэндлу-чтобы обрести свободу. Розарий, детище Рэндла, все ещё приносил доход, но Рэндл уже не вкладывал в него сердца: одному богу ведомо, куда оно теперь унеслось, это его сугубо летучее сердце. Хью подумалось, что, пожалуй, оно и к лучшему, что сын его не богат, вернее, ещё не богат. Они могут подождать, и он и Сара, подождать того, что осталось от состояния Фанни. Теперь уже недолго. Старость, которая в более молодые годы маячила где-то в голубой дымке, как край умиротворенной мудрости, как полотна позднего Тициана, заполненные огромными, печальными, поверженными фигурами, теперь, когда он стоял на её пороге, сулила в лучшем случае забывчивость, раздражительность, унизительные немощи: ревматизм, несварение желудка, ватные ноги, глухоту, непрерывный звон в ушах. На пороге старости — так он теперь думал о себе изо дня в день. Вообразить себя уже переступившим этот порог значило бы признать реальность смерти, а на это он все ещё не был способен. Фанни — та не признала её до самого конца, и, как было известно Хью, её духовник священник Дуглас Свон, много раз посещавший её, так и не решился навести разговор на состояние её души. Фанни просто недоступно было сознание, что все люди смертны, и в этом смысле к его большому горю даже примешивалась какая-то неловкость за нее. «Если ты обличениями будешь наказывать человека за грехи, то рассыпается, как от моли, краса его».[5] Его-то краса, сколько её ни было, несомненно, рассыпалась за последние годы. Некоторые его сверстники сохранились лучше, подумал он и посмотрел на своего старого друга и соперника Хамфри Финча. Вот у него, например, хоть волосы остались. Хамфри стоял под зонтом в почтительной позе, важно склонив свою завидную голову с густой белой гривой, устремив задумчивый взгляд на внука Хью. Хамфри был яркий человек, а Хью скучный; и, хотя карьера Хамфри безвременно оборвалась после одного эпизода в Марракеше, на который даже Британская дипломатическая служба, столь терпимая ко всяким причудам, не могла посмотреть сквозь пальцы, Хью до сих пор считал, что из них двоих Хамфри оказался удачливее. Сам он, после того как решил или, вернее, убедился, что художника из него не выйдет, сделал карьеру на гражданской службе, если не головокружительную, то, во всяком случае, безупречную, такую, что могла даже считаться выдающейся. Уходя в отставку, он услышал много лестных слов из высоких инстанций. Да, он мог считаться выдающимся человеком, как мог считаться примерным мужем, и мало кто знал достаточно, чтобы это оспорить. Но грозный ужас и великолепие жизни обошли его стороной. Хью перевел взгляд на соседний зонт, под которым виднелась необычайно модная шляпа и необычно опечаленное лицо жены Хамфри Финча Милдред — она никогда особенно не любила Фанни, но по случаю похорон изобразила на лице глубочайшую меланхолию и даже пролила несколько слезинок. Под руку её держал не муж, а её младший брат, красавец полковник Феликс Мичем. Он поднял зонт высоко над её головой и, хотя обе руки у него были заняты, умудрялся выглядеть так, словно стоял во фронт. «Бедная Милдред» — называли её те из знакомых, которые знали (а кто теперь не знал?) о скандальных склонностях её мужа. Но Милдред меньше всего взывала к жалости — Милдред, с которой Хью обменялся страстным поцелуем однажды летним вечером, больше двадцати пяти лет назад, когда оба они были не совсем уже молодые, разумные семейные люди. Любопытно, подумал он, глядя, как она прикладывает к глазам платочек, помнит ли она ещё этот забавный случай? «Дней лет наших — семьдесят лет».[6] Фанни не дожила до положенного срока. Болезнь настигла её раньше. И ему самому ещё осталось три года. Ну что ж, Фанни прожила хорошую жизнь, она вышла замуж за выдающегося человека, родила двух детей, она любила своего мужа, и детей, и своих внучат, и своих собак и кошек. Наверно, она была счастлива. Нельзя сказать, чтобы жизнь обманула её. Хью вспомнились другие похороны. Когда его старший внук Стив, сын Рэндла, умер от полиомиелита, Хью овладела неистовая ярость и тоска, совсем не похожая на нынешнее тихое горе. Смерть Стива была чем-то неоправданным, изощренно жестоким, и Хью сходил с ума, тщетно ища, кого обвинить в этой жестокости. После смерти Стива все пошло вкривь и вкось. На похоронах Рэндл был мертвецки пьян и потом уверял, что Энн «так и не простила его». Скорее, пожалуй, он сам не простил Энн, на которую с помощью какой-то дикой, фантастической логики взвалил ответственность за свою утрату. Напился пьян на похоронах и с тех пор напивался все чаще и чаще. В сыне он, несомненно, любил и потерял собственное бессмертие, лучшую, светлую часть собственного «я», ведь мальчик был поразительно похож на него. Откуда в нем было это обаяние, спрашивал себя Хью. Уж конечно, не от Фанни и не от него самого. Он скучный человек и лишен обаяния, такие вещи знаешь безошибочно. Теперь все помнят, как обаятелен был Стив, и забыли, что у него, как и у отца, был «невозможный характер». Однако, размышлял Хью, люди, которые, подобно Стиву, подобно Рэндлу, пленяют сердце, несмотря ни на что, именно поэтому заслуживают порождаемой ими любви. А вот достойных, правильных, таких, как Энн, тех по злой иронии судьбы не любят. Хью уже давно перестал упрекать себя и даже удивляться, что не любит Энн. Он признавал и уважал её достоинства, восхищался ею, но более теплого чувства не рождалось. А впрочем, когда она была молода и волосы у неё были рыжие, как у Миранды, Рэндл влюбился в нее, и даже теперь, как болтают в деревне, Дуглас Свон, хотя и вполне счастлив в браке, любит её чуть-чуть более пылко, чем пристало духовному пастырю. Хью слегка повернул голову, и ему стал виден за спиной у Энн благочестивый профиль Дугласа Свона и, как показалось его скошенному взгляду, на том же месте, словно второй портрет, снятый на одну пленку, красивое лицо Клер Свон, её круглые, навыкате глаза, горящие живым любопытством. После того как Фанни два месяца назад перевезли в клинику в Лондон, Дуглас Свон несколько раз приезжал из Кента навестить её, а сегодня они приехали оба — очень любезно с их стороны, притом что они так заняты, подумал Хью с раздражением. Хорошо хоть, что заупокойную службу читает не Свон. Слушать, как эти исполненные грозной силы слова опошляются человеком, о котором ты знаешь, что он если даже и тверд в вере, то, во всяком случае, глуп, было бы совсем уж невыносимо. Досада Хью ещё усилилась, когда он вспомнил, что обещал после похорон отвезти Свонов домой, в Кент. Ему так не хотелось, так ужасно не хотелось возвращаться в Грэйхеллок, в большой осиротелый дом, к нескончаемым, приевшимся розам. Но там столько ещё нужно сделать, столько отдать распоряжений, наконец, просто прибрать, раз бедной Фанни больше нет. Ну что ж, он все сделает, а потом будет свободен. Он будет свободен. А между прочим, что это значит? «Ты положил беззакония наши пред тобою и тайные грехи наши пред светом лица твоего».[7] К счастью, подумал он, его-то грехи действительно были по большей части тайными. Да, он считался примерным мужем. Про Эмму Сэндс никто не узнал. Пронесло. Может быть, когда придет его час, это и стоит вырезать на его надгробном камне: он вышел сухим из воды, пронесло. Хорошая карьера, хороший брак. Про Эмму Сэндс никто не узнал, то есть никто ничего не знал наверняка: ведь люди так мало замечают и так быстро все забывают. Фанни, конечно, знала, но Фанни так трудно было в это поверить, она так растерялась, так не способна была постичь эту неподвластную разуму бурю чувств, что позднее как бы сделала вид, что ничего не случилось. Казалось, она начисто все забыла, и этого Хью, в сущности, тоже не мог ей простить. Оттого что он избавил её от подробностей, она так и не поняла, что чуть не потеряла его. Но правда ли это, в тысячный раз задал он себе бесполезный вопрос, что она чуть его не потеряла? Ведь он как-никак был воспитан в уважении к условностям. В мыслях он столько раз проделывал этот путь рассуждений, что знал наизусть каждый его поворот, каждую развилку. Конечно же, не ради Фанни и не ради детей он тогда не бросил семью. Дети были уже почти взрослые, а что до уз, связывавших его с Фанни, такое пламя сожгло бы их в одно мгновение, если бы он дал себе волю. Но он не дал себе воли. Что же он, просто принес это чудо в жертву условностям? Возможно. Или удержала боязнь повредить себе по службе? Или то, что у него не было собственного капитала? Возможно. Или вмешался какой-то демон нравственности, который, как он знал, не дал бы ему потом покоя? Однако задним числом ему казалось, что нравственность тут была ни при чем. Его жертва не способствовала высвобождению сколько-нибудь значительной духовной энергии, и поступок его, слишком, очевидно, возвышенный для любого мотива, какой он мог бы привести, оказал только разрушительное действие. Много лет он таил на жену обиду, которая постепенно свела его нежность к жалости, а жалость — к монотонному, покорному сосуществованию. От брака их оставался один остов. И ради этого крепкого, но пустого здания, храбро демонстрировавшего миру свой раскрашенный фасад, он отказался от смертельных опасностей большой любви. С Эммой Сэндс Фанни дружила ещё с детства, но в первые годы их брака Хью почти не видел её. Она учительствовала — сперва за границей, позже — на севере Англии. А потом она поселилась в Лондоне, и Фанни, которая всегда побаивалась ученых женщин, выказывала в обращении со своей необыкновенной подругой и робость, и превосходство, а Хью она показалась очень славной, очень неглупой, но очень смешной. Потом он увидел её другими глазами. Между той минутой, когда в темной, заставленной мебелью квартире Эммы в Ноттинг-Хилле он в порыве внезапного озарения обнял её с глухим, вещим стоном, и той минутой, когда он, раздавленный мукой, уходил от неё по длинному коридору, вместилось два года. Иногда ему казалось, что только эти два года он и жил по-настоящему, а то, чем они начались и чем кончились, было единственными его настоящими поступками. Эмма так и не вышла замуж, и Хью с тех пор не встречался с нею, хотя изредка, почему-то с почти одинаковыми промежутками, видел ее: издали на каком-то приеме, в Национальной галерее, из окна автобуса. Слышал он о ней, разумеется, много, поскольку она уже после их разрыва начала писать детективные романы и прямо-таки прославилась. Благодаря этой неудобной славе, не говоря уже о других причинах, её образ оставался для него живым и даже до жути сегодняшним. Располагал он и более тревожными сведениями — о том, что где-то в таинственном лабиринте своего лондонского существования с Эммой столкнулся Рэндл. Какое мнение друг о друге сложилось у его сына и бывшей любовницы — этого Хью не знал. Он вообще старался не думать на эту тему. «Вот мы предаем её тело земле. Земля земле, тлен тлену, прах праху».[8] Хью мысленно умолк. В сгустившейся внимательной тишине он услышал ровный шорох дождя — на краткое мгновение каждому из присутствующих словно приоткрылась тайна собственной смерти. Мертвые, они властно зовут за собой. Однако в такие минуты мертвый беззащитен перед решительной сплоченностью живых. Все это время Хью готов был думать о ком угодно, только не о Фанни. Теперь, может быть в последний раз, он на мгновение увидел её как живую. Вот она сидит в постели в своей спальне, раскладывает пасьянс на одеяле, а в сгибе её руки, мурлыча, прикорнул её кот Хэтфилд. Вот она после ухода врача умоляюще смотрит снизу вверх на него, Хью, надеясь и страшась услышать правду. И в те последние дни в Грэйхеллоке, перед тем как её увезли в Лондон, среди уколов и бреда, эти бесконечные вопросы о ласточках. О господи, ласточки. Не забыли ли отворить двери на сеновал, чтобы им было куда влететь? А вернутся ли ласточки, прилетят ли и в этом году? Может, они больше никогда не прилетят? Они уже прилетели? Прилетели? День за днем Хью отвечал ей, не кривя душой: нет, ещё не прилетели, ещё не время, скоро прилетят. Но в тот день они опять не прилетели, и бедную Фанни увезли в Лондон. Может быть, ему нужно было солгать ей, сказать, что прилетели? Как разжались умирающие пальцы… Хью вздрогнул — это Энн взяла его под локоть. Она что-то говорила ему. Все кончилось. Он видел, как гроб толчками опустился в яму с водой, слышал, как упали на него комья земли. Все кончилось. Он повернулся на негнущихся ногах, и Энн медленно повела его в сторону тихо заколыхавшейся толпы. Священник, совершавший обряд, что-то шепнул ему, он не расслышал. Подошел Дуглас Свон и взял его под руку с другой стороны. Он старик, и его уводят. Это он почувствовал в мягком прикосновении Энн, в поклонах и сочувственных, любопытных взглядах редеющей толпы. Он, шаркая, шел по дорожке, уже видя впереди ворота кладбища, ряды машин за воротами. Еще минута-другая, и он возвратится в свой повседневный мир. Он оглянулся посмотреть, идут ли Рэндл и дети, и тут — словно луч солнца разорвал тучу — между рядами темных фигур образовался просвет. Что-то в конце этого просвета на секунду привлекло внимание Хью, а потом толпа, направляющаяся к воротам снова сомкнулась. Он успел увидеть двух женщин, прильнувших друг к другу, как летучие мыши, двух женщин за сеткой дождя, в зловещем молчании поблескивающих стеклами очков из-под черного зонтика. Одна из них была Эмма. Хью остановился. Видение исчезло, но, как бы подтверждая его реальность, перед Хью возникло напряженное, повернутое в профиль лицо сына и рука сына, опускающаяся после приветственного жеста. Еще минуту Хью стоял как вкопанный. Потом привел свои ноги в движение. Он медленно шел вдоль ряда машин. Миновал «воксхолл» Рэндла и темно-синий «мерседес» Феликса Мичема. Вот наконец и его неуклюжий, вместительный «вангард». «Отступи от меня, чтобы я мог подкрепиться прежде, нежели отойду и не будет меня».[9] Подходя к «вангарду», Хью пошатнулся. Энн все дергала его за рукав, просила разрешения ехать с ним и вести машину. За спиной у него Клер Свон негромко тянула мелодию «Пребудь со мной». |
||
|