"В краю родном, в земле чужой" - читать интересную книгу автора (Иваниченко Юрий)

ГЛАВА 7

Дмитрий Кобцевич опустил голову на руль и замер. Очень долго, быть может, всю предыдущую жизнь он пробегал, проскакивал мимо действительной — если она и в самом деле существует такая, действительная, — оценки своих поступков. С годами, с опытом, с расширением кругозора стало понятно, что правда — не одна, что есть несколько систем взглядов, по которым один и тот же поступок оказывается подвигом или преступлением, обыденностью или чрезвычайностью, жертвой или предательством. Один и тот же. Было время, когда истиной в последней инстанции казался марксистский (или тот, который скрывался под названием марксистский) подход. Кто не с нами, тот против нас. Общее больше личного. Наше дело правое, победителей не судят. И так далее. И в этой системе жить можно было просто и легко.

Вступить в комсомол, потому что ты — как все, ты веришь и хочешь, чтобы наступило светлое будущее, когда все поровну, а значит, по справедливости. Искренне возмущаешься на собрании, когда выясняется, что в коллективе есть неправильно понимающие, которые поступают, исходя из своекорыстных интересов и ложных идеалов.

На какой-нибудь районной конференции не выдерживаешь тягомотины пережевывания одних и тех же слов, срываешься с места, режешь если не всю правду, то во всяком случае все, что успел заметить несовпадающего между словами и делами — и оказываешься членом пленума, а чуть позже — освобожденным секретарем. За принципиальность платят, и этой самой принципиальности еще и не требуют.

И скоро сам начинаешь и радоваться тому, что твое житейское начинает получаться как бы само собою, и тосковать, что искренние твои порывы и устремления вязнут и глохнут, что никто не спорит и не противоречит, но дело происходит по иным законам, почти ничего не сдвигается, только в заоблачной выси, осиянной буквами «ЦК», громыхает и произносится нечто по-прежнему эпохальное… Но задевающее и тебя, и окружение едва ли больше, чем гроза по телевизору.

Потом однажды тебя вызывают в кабинет к Первому, и парочка незнакомых, подтянутых, очень доброжелательных товарищей начинает перебирать славные вехи твоей биографии, внушая исподволь, но настойчиво, что с такими данными можно послужить по-настоящему делу партии (а заодно и решить ряд личных проблем), и сделать это можно только в рядах славных органов госбезопасности.

И Первый подтверждает, что да, сложилось такое мнение, что на укрепление важнейшего инструмента социалистического государства надо рекомендовать именно тебя, как самого достойного.

И все смотрят на тебя так требовательно и испытующе, что поневоле кажется — вот он, тот миг, когда ты должен доказать делом искренность всех предыдущих слов; так испытующе, что просто невозможно отказаться.

И не отказываешься.

Только сначала — училище, и там выясняется, что у тебя первоклассные способности и к стрельбе, и к рукопашному бою, и владение техникой тебе дается как никому… И стоит ли удивляться, что из училища попадаешь в Москву, в нерекламируемый спецотряд? Не на хлебную и беззаботную охрану священных старцев, а в ту самую команду, которой выпадают и погони, и задержания, и выслеживание своих и не своих граждан, среди которых попадаются и очень ловкие…

Спецкоманда — при Конторе, а посему политзанятий, промываний мозгов, особенно много.

Но чем больше слов и чем подкованнее «промывшики», тем верится им меньше, и чаще тянет к ребятам из шестого управления — почитать конфискат и послушать байки о закоренелых диссидентах.

На тридцатом году жизни, почти одновременно, конфискат бывший выплескивается во все журналы и на книжные разделы и появляется Машка… С Библией и скромным приданым, со страхом перед жизнью и подругой Татьяной. Появляется Вадим, которого в свое время водил а потом как-то приручился, и сдружились, и даже с орлом Рубаном выручали его из житейских передряг.

Нет, не перевербовывался ни в одну веру Кобцевич, не принял правыми абсолютно ни соцев, ни демов, ни христиан. Но их стало уже втрое больше, чем прежде, и все оказывались правы в чем-то; а самое главное — появлялось, предчувствовалось в душе рождение простого вопроса к самому себе: что дееши?

Как сейчас: зачем выследил чужую жену?

Не «права ли она», а именно — зачем выследил?

А часом раньше — зачем козырнул, принял к исполнению вроде бы естественные, логичные для слуги государства предписания, если не веришь ни в конечную правоту, ни в неправоту их? И еще — знаешь ведь, что если все сделать по плану, быстро и решительно, без малейшей утечки информации, — то все получится, но ничем хорошим в конечном итоге не обернется? Знаешь — и что? Зачем, увидев собственными глазами, что Лешка — не его дитя, не сказал Машке ни слова, и если постарался отвадить Рубана от дома — то так, чтобы ничего не стало заметным? Не смирился — но и не восстал?

И вообще, зачем продолжаешь который год работать, как будто ничего не случилось, по странной какой-то инерции служить делу, в которое совсем не веришь, и бороться с людьми, делами, идеями, в которые не веришь тоже? Должна же быть хоть одна опора, хоть одна истина, надежная без исключения, истина навсегда? Во что превратился он сам?

А может быть, за всем этим двойным и тройным маскарадом, за тем обликом души, который он в себе знает, допускает знать, ворочается иное существо, тайный и грязный зверь?

Кобцевич поднял голову, взглянул на часы и на окно. Там по-прежнему горел слабый розовый свет, да по занавеске проплыла неспешная тень. А времени — немного. «Окна», во время которого никто не заметит его отсутствия ни в управлении, ни в дежурке, ни дома, оставалось всего минут сорок. И это — на все, с учетом дорожной скользотищи.

Дмитрий никогда не прокалывался; и теперь, не зная еще, что именно предпримет, он, как всегда, подстраховался.

Быстро набрал домашний номер и, как мог спокойно, сказал Маше, что, наверное, приедет ужинать через полчаса, если дела не задержат.

Позвонил в дежурку — все нормально, а раз так, то немного задержится, поужинает дома.

И набрал третий номер — телефона в двадцать пятой квартире. Шесть цифр; а перед седьмой — замер.

Все дело — в ней. Но признаться в этом — страшно: Ни советоваться, ни водку пьянствовать с Вадимом уже нет ни времени, ни желания. Да и стоит ли сейчас всерьез раздумывать, хуже ли и насколько хуже всем станет, если операции сработают и начнется откатка, большая откатка, из которой далеко не все выкарабкаются живыми и неискалеченными? Хотя, наверное, предупредить было бы честнее; и если вы, господа, чего-то и в самом деле стоите, если часть народа за вас — тогда потягаемся, а история пусть рассудит. А то ведь исподтишка можно и голову Олоферну отрубить — а в равном бою все пошло бы иначе…

Даже сейчас, уже почти допустив внутреннее прозрение, отгонял его, пытался — внутренне — откупиться соображением о долге служебном и долге историческом, пытался залить, замазать словесами светлеющее окно…

Нет, на внешнем слое Кобцевич не скрывал ни от себя, ни от Машки и даже ни от Рубана, что ему нравится эта тонкая, манерная, злоязычная змеюка. Сто лет знакомы; еще и женаты не были, когда Маша привела в дом подругу, состоящую, по тогдашнему неумению делать макияж и отсутствию приличной одежды, только из яркозеленых, широко расставленных глаз и неприлично красивых ног.

Машкину решимость Кобцевич оценил еще тогда. Вся Машка в этом: сразу сунуться под самую большую опасность, и если вдруг пронесет Господь, — жить чуть поспокойнее. Если же нет — развести руками: ну вот, мол, я так и знала, что плохо кончится. Такой вот ослик Иа, только добрая и нежная, и домашняя — лучшей хозяйки, казалось, и не найти. Если бы не эта мука с Лешкой…

А тогда Кобцевич умилился, понял и пожалел Машу, но нечто появилось в его отношениях с Татьяной, ставшей частой гостьей в доме. Тайное нечто… Вроде оставались с Татьяной приятелями, только осторожничал, особенно оказываясь наедине, в выборе тем для разговора, и все реже огрызался на шпильки. Потом Татьяна привела жениха, Сашку Рубана — вот, мол, привязался мент, никак не отклеится, уже и переспала, думала — отпадет, так нет же. Придется замуж выходить…

Дмитрий видел, что больших радостей брак Татьяне не приносит; видел и полуосознанно считал — хорошо, так и должно быть, разве Сашка может превосходить его? А Таня…

Боже мой, сколько раз за прошедшие годы она дразнила, едва ли не соблазняла его, сколько раз ее недопустимо красивые ноги оказывались перед ним обнаженными выше всякой меры… Разве что с недавних пор — с лета, наверное, — Татьяне разонравилось его дразнить… Наверное, в это время и появился у нее Вадик. А прежде — сколько раз мог Дмитрий прижать к себе это змеистое, узкое тело, впиться в губы, подмять…

Но все это стало бы ее победой. Она бы не отдавалась — брала, прицепила бы Кобцевича, как очередную побрякушку на гладкую шею — быть может, только затем, чтобы ощущать превосходство над всеми в этом доме.

Как отодвигал Дмитрий осознание, что в эти минуты в самой темной (а может, и самой настоящей?) глубине души у него появилась уверенность, что теперь-то роли переменились, и змеюка будет как о счастье умолять взять ее, будет унижаться, будет молиться, чтоб только удалось ей откупиться своим телом от разоблачения… потому что Рубан вряд ли простит, и уж тем более — Вадиму.

И хотел, горел Кобцевич желанием смять, покорить, подчинить ее; вот только, понимая это, еще чуточку слукавил, подсказал себе: только затем, чтобы сполна рассчитаться с Рубаном…

И тут отбросил отговорку, костыль: аз есмь — и ужаснулся наготе своей. И нечто непреодолимое восстановилось в душе — и Кобцевич понял, что совершит дальше.

Набрал седьмую цифру. Гудок. Ответила Таня. Дмитрий не стал представляться — знал, что все равно безошибочно узнает по голосу, — а назвал ее по имени и попросил к трубке Вадима.

Таня молчала секунд пять; почти все, что хотел, Кобцевич получил в эти секунды, представляя, как разгорается ужас в зеленых, широко расставленных глазах, как сходит румянец со щек, с шеи, с распахнутой груди. Получил — и сказал мягко, как любимому ребенку:

— Не бойся. Это по делу.

И Вадиму сказал со спокойствием сделавшего выбор человека: — Вадик, у меня серьезный разговор. И совсем неличный. Спускайтесь. Я у подъезда, с машиной.

Пока они собирались, Кобцевич, со странной самоиронией, подумал, что судьба выкинула резкую альтернативу — или служебное предательство, но если все пройдет гладко — избавление тысяч, миллионов от ненужных страданий, или же — Танька, ее долгожданная покорность и сполна расплата с Сашкой Рубаном, другом-врагом.

А может быть, в конечном итоге не получится ничего хорошего…

На шестой минуте они вышли на крыльцо.

Кобцевич уже подогнал «Ниву» к подъезду и распахнул дверцу. Не давая сказать ни слова, бросил Татьяне, проскользнувшей на заднее сидение: — Подброшу к дому. Ты не видела меня, я — тебя.

А Вадиму просто кивнул: все, мол, в порядке.

И — рванул машину, так что снежные струи выметнулись из-под шипованной резины.

Еще шесть минут гонки, рисковой и азартной — и они возле ментовской башни. Перехватил все еще тревожный, ошалелый взгляд зеленых глаз из-под меховой шапки — и даже удержался от повторного напоминания. Только бросил: «Счастливо» — и, едва сопящий Вадик забрался в машину и захлопнул дверцу, круто развернулся и погнал к его дому.

Но, не доехав с полверсты, выбрал пятачок у сквера, затормозил и вышел из машины, жестом показав Вадиму, чтобы тот шел следом.

— Послушай, Дима, я хочу тебе объяснить…

— Потом. Слушай сюда. У нас пятнадцать минут. К этой информации отнесись на полном серьезе, и учти — времени осталось всего три дня. Источник, естественно, анонимный, ссылаться нельзя. Но — совершенно точно. Будут проведены три одновременные операции…

Прохожих на этой стороне сквера почти не было, да и пройдет кто — что увидит? Разговаривают двое мужиков, лиц в полутьме не разглядеть; один курит, жадно затягиваясь, второй — нет, и даже почти не жестикулирует. Куртки, шапки — люди как люди…

— Понял? — наконец закончил Кобцевич. Вадим кивнул; потом переспросил: — А что, если прибалты все же поднимут свою нацгвардию?

— Надо отговорить. Будет больше крови, а результат — когда бы не хуже. Наших — не удержат, не тот класс, а спровоцируют… Нет, военное решение не просматривается. Только — политический и газетный крик, гражданское неповиновение, ну я все это уже говорил, у вас научился. Заодно и проверим, стоит ли ваша демуха чего, или очередное словоговорение. Будем считать: вас предупредили. А кто предупрежден — тот вооружен. И дай вам Бог, чтобы оружия хватило.

Не прощаясь, подошел к машине, распахнул дверцу, собираясь уехать, и задержался только, чтобы посоветовать Вадиму: — Постарайтесь обходиться без телефонов. По логике, они уже на прослушивании. Лучше — нарочные. И к прибалтам — тем более. Сам слетай.

Кобцевич захлопнул дверцу и запустил мотор. Подал назад — и чуть не сшиб Вадима, спешащего к машине.

— Что еще? — рыкнул Кобцевич.

— Да ты мне слова не даешь сказать. А это важно. Ты в Ленинград не собираешься?

— Не исключено.

— Зайди обязательно в Эрмитаж. Там кое-где реставрация, но тебя-то пустят.

— И все? Чуть под колесо не вскочил!

— Да подожди ты! Портрет Кобцевича, своего прадеда, видел?

— Нет. Погоди, а ты откуда про предков моих знаешь?

— Не вопрос. Я историк. Посмотри обязательно, где галерея портретов героев Отечественной войны. Сразу поймешь…

— Что, похож?

— Да. Только не на тебя. Ты — по материнской линии внешне пошел. Но Александра Николаевича ты сразу узнаешь.

— Там подпись?

— Ты видишь это лицо каждую неделю. Твой друг. Крестный Лешки. Танин муж. Александр Рубан.

Сказал — и ушел, наискосок через темный скверик.

Дмитрий повернул ключ зажигания, сдал назад, резко вывернул руль и погнал, все ускоряя ход послушной машины, по улице. Куда, собственно, гнал — не смог бы сказать, просто пролетал одни перекрестки и сворачивал на других; наверное, Кобцевич удивился бы, заметь, что машина кружит и кружит по одному и тому же маршруту…

Озарение… Да, как пробой тайного барьера в сознании.

Дмитрий действительно не видел эрмитажного портрета, и о существовании даже как-то постарался забыть еще в детстве, когда мать пересказывала семейную историю. Не нужно все это было, генералы, графы, не вязалось это все с тою же мамой вдалбливаемым принципом не высовываться, не нарушать принципы коллективизма.

Но другой, фотопортрет священника — деда, видел. Даже несколько семейных фотографий, желтоватых картонок с овальным тиснением — знаком нежинского фотоателье «Атлас». И лицо деда, не только пожилого, уже явно беззубого благообразного старца с просторной поповской бородой — запомнил; и его же — молодого семинариста со скошенным лбом, крепким подбородком и тонким, с легкой горбинкой, носом. Запомнил — только запряталось это все в беспросветные глуби подсознания, но, видимо, все же просачивалось нечто наружу, заставляя по-особому отнестись к Саше Рубану. Брату. Еще без доказательств — но Дмитрий уже знал: брату.

И ни что другое, как эта догадка, не оформясь еще, определила полчаса назад выбор, нет, просто заставила откупиться от жены брата — Делом. Возможно, Кобцевич просто должен был совершить нечто — и, не смолчав, заставив телефонным звонком страдать Таню, противодействием скрылся за инструктаж Вадима. Неужто равные меры?

Часы — еще пятнадцать минут. Кобцевич миновал еще два перекрестка и, повинуясь незримому автопилоту, свернул направо. Потом — еще раз, уже зная цель.

У церкви — первого попавшегося открытого храма, Кобцевичу сейчас было сугубо не до конфессионных проблем, — он загнал «Ниву» передними колесами на заснеженный тротуар, запер дверцу и, не обращая внимания на колючий ветер, вошел в полуприкрытую дверь.

Людно, Кобцевич прошел в боковой притвор и остановился перед скромными иконами каких-то угодников. Видел ли он — их? Вряд ли; может быть, чисто автоматически прочел, сложил из славянской вязи, что это — Козьма и Дамиан, а может, и нет. По каменному лицу вдруг потекли слезы; комкая в руках теплую баранью шапку, майор госбезопасности, командир отряда спецназначения, образцовый офицер и мастер военного дела, отличный семьянин и авторитетный командир шептал, обращаясь к Господу, в которого не верил и не смог никогда поверить: — Благодарю, что не дал погубить невинную женщину. Благодарю, что вернул мне жену и сына. И если Замысел Твой в том, чтобы не сила оружия, а сила Слова и Закона установилась на этой земле, я послужил и буду служить Твоему Замыслу.

И прости меня, что слышал я слишком много разных правд, чтобы поверить в единственность Правды Твоей; прости, что не могу поверить, что пастухи и плотники, и мытари в бедной стране на краю пустыни открыли истину о Тебе; не могу поверить, ибо и образ Твой, и замыслы, и деяния Твои выше и непостижимее всего сказанного во славу и хулу Тебе.

Я не могу и не стану мудрствовать, но если Ты — мера добра и зла, которая открылась мне сейчас, — то мере Твоей, делу Твоему я буду следовать…

Незнакомое сердцебиение все ближе и горячее подступало к горлу, Кобцевич поднял мокрые глаза — и увидел вместо пресных ликов Козьмы и Дамиана огромный, разумный и ненавидящий глаз чешуйчатого чудовища. Неизмеримый, тоскливо-холодный ужас окаменил тело, намертво сковал тренированные мышцы. Ноги подкосились, и вдруг все тело сделалось мягким — мягкая телесная оболочка Дмитрия Кобцевича отклонилась и, опрокинув шандал, сползла на гранитный пол.

Глаза оставались открытыми, но Дмитрий не видел ни богомолок, ни служек, хлопочущих возле него. Только — двух крылатых и безликих, вовсе не в белых и не в лучезарных одеждах. Один закрыл его от леденящего взгляда чудовища, а другой положил руку на грудь безбожника и сказал.

— Ты вернешься. Круг не замкнут. Вернись и помни молитву свою. Да пребудет с тобою…

На двенадцатой минуте со времени парковки у церкви майор Кобцевич, двумя аккуратными движениями утерев щеки, поблагодарил перепуганных прихожан и поднялся.

Сердце щемит, но двигаться можно.

Кобцевич взял свою шапку, подобранную бледным, как парафиновая свечечка, мальчиком, отказался от помощи и осторожно вышел.

Ветер крепчал; начиналась поземка. Сердце болело уже меньше, и Кобцевич понял: доедет.

Часы: через три минуты надо быть либо дома, либо в дежурке.

До дома еще можно успеть.

А там вызвать скорую — ничего не найдут, наверное, но вопросы снимутся.

«Нива» аккуратно развернулась и, растягивая шлейф снежной пыли, скрылась в темноте.