"Глубокий тыл" - читать интересную книгу автора (Полевой Борис)

5

Тут же, у бочки, Слесарев провел что-то вроде совещания подошедших инженеров, техников, мастеров, определил их новые обязанности, наметил всем на завтра первоочередные дела. Перед эвакуацией Анна работала старшим мастером по ремонту. Слесарев предложил ей сейчас же подобрать людей в бригаду восстановителей. Она принялась за это дело и так увлеклась, что освободилась, только когда уже стемнело и пожарище стало бросать багровые отсветы на низко нависавшие зимние облака.

Путь к двадцать второму общежитию, где жили старики Калинины, лежал через комбинатский двор. Совсем недавно все тут в любой час ночи сияло щедрыми огнями. Теперь приходилось идти чуть не на ощупь. У Анны появилось странное ощущение, будто она вдруг ослепла, оглохла, лишилась обоняния. Двигаясь по едва различимой на снегу тропинке, она не слышала привычных шумов: ни мелодичного гула, доносившегося обычно с электростанции, ни глухого буханья большого молота на механическом заводе, ни тонкого пения веретен, всегда точно бы вытекавшего из окон прядильной. Только метель, шелестела сухим снегом, словно торопясь затянуть и эту последнюю стежку. Никогда никто не видел раньше речку Тьму, протекавшую через фабричный двор, замерзшей: даже в самые лютые зимы вода ее чернела, курилась в лохматых, густо обросших инеем берегах, дышала на проходящих острыми запахами красильного и ситцевого производства. Теперь река совсем потерялась в снежных берегах. Лишь кое-где темнели проруби. К ним вели извилистые тропинки. По одной из них, совсем как в деревне, гремя ведрами, спускалась женщина.

«По воду ходят», — удивилась Анна. И это помогло ей понять, как тяжко людям было в огромных общежитиях, лишенных воды, света, тепла, канализации… Все, все изменилось. И там, где ночью глаз привык видеть громаду прядильной, сверкавшую пятью поясами огней, сейчас неясно вырисовывались бесформенные руины, царапавшие рваными краями тихое звездное небо.

Анна была не робкого десятка, но возле этой мертвой каменной громады ей стало так одиноко, так тоскливо, так жутко, что она пустилась бежать и бежала, пока, споткнувшись, не свалилась в небольшую воронку, уже припудренную снегом. Поднимаясь, она увидела совсем рядом тела двух немецких солдат, лежавшие, будто тряпичные куклы. От неожиданности она вскрикнула, но потом, как-то сразу успокоившись, пошла дальше, все время слыша впереди себя такое здесь необычное эхо своих шагов да грохот близкой канонады, гулко раскатывавшийся меж руин.

Двадцать второе рабочее общежитие — большинство текстильщиков именовало эти общежития по-старому «спальнями» — во времена фабрикантов Холодовых называлось семейным. Тогда это была спальня для привилегированных. Здесь жили подмастерья, конторские ресконтеры, текстильные художники, создававшие рисунки для знаменитых холодовских ситцев, славившихся на всём Востоке, граверы, вручную переносившие эти рисунки на медные валы, раклисты — тончайшие мастера текстильной печати, украшавшие ткань рисунками в шесть, восемь и даже десять цветов и оттенков.

Семья раклиста Степана Михайловича Калинина жила в этом общежитии со дня его заселения. Тут, в пристройке третьего этажа, или, поместному, в «глагольчике», Калинины имели продолговатую комнату с большим окном и дверью, выходившей в полутемный, с асфальтированным полом коридор. Здесь Анна родилась, выросла и прожила до самого замужества. С детства помнила она, что в комнате этой всегда было трудно повернуться. В передней ее части к стенам жались узкие кровати старших детей. Перед подоконником, всегда заставленным цветами, стоял чисто выскобленный стол, на котором ели, занимались рукоделием, готовили уроки, читали, а по вечерам под выходной игрывали в козла, а то и в очко. Эта передняя часть была отделена от задней розовой ситцевой занавеской. За ней стояла широкая родительская кровать, а напротив — продолговатый шкаф, служивший одновременно буфетом и комодом, и полочка с отцовскими инструментами. У стены на сундуке в ногах у родителей стелили маленьким. Это была обычная обстановка в семейных комнатах, которые по той же давней традиции здесь именовались каморками.

Но в комнате Калининых была своя особенность: передняя ее часть считалась «мамашиной». Тут на видном месте висел в самодельной рамке пожелтевший, водруженный еще в первые послереволюционные годы плакат с надписью «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». На нем был изображен стремительно шагавший Ленин с кепкой, зажатой в кулак, в наброшенном на плечи пальто, развеваемом ветром. А в углу раскрывал черную пасть радиорепродуктор, висевший еще в дни юности Анны. Задняя половина считалась «батиной». Тут из-за полочки с инструментами тощая черноликая богородица в потускневшей серебряной ризе грозила кому-то поднятым тонким пальчиком. Перед иконой была даже лампада.

После Октябрьской революции, когда бежали за границу фабриканты Холодовы, комбинат из Товарищества Верхневолжской мануфактуры превратился в Большевистскую мануфактуру, а потом как-то само собой, без официальных переименований, в «Большевичку». Вокруг выросли большие и малые поселки — фабричные, кооперативные, коммунальные. Обитатели общежитий понемногу разъезжались по новым квартирам. Дети Калининых тоже обзавелись каждый своим жильем, но старики, люди заслуженные, на фабрике известные, которым получить новую квартиру не составило бы особого труда, так и остались в своей комнате, в «глагольчике», который издавна назывался калининским и даже в честь Варвары Алексеевны именовался соседками «тё-ти-вариным».

Все это огромное здание, все его лестницы, переходы, коридоры Анна помнила даже лучше, чем сгоревший домик мужа; где прожила последние годы. Если бы не это, нипочем не добраться бы ей до тётивариного «глагольчика»: такая кромешная тьма и могильная сырость окутали ее, как только за спиной, взвизгнув тугим блоком, захлопнулась дверь. Казалось, здесь даже холодней, чем на дворе. Зябкая дрожь пошла по телу.

Закрыв глаза, Анна нащупала круглый металлический поручень, поднялась на третий этаж и по стенке двинулась вдоль коридора. Темно. Тихо. Лишь в отдалении плакал ребенок, да еще доносился откуда-то кашель, сухой, надсадный, безнадежный. Дойдя до поворота в «глагольчик» и отсчитав четвертую с краю дверь, Анна нерешительно остановилась. А вдруг заблудилась? Вдруг это не та дверь? Ей почему-то сделалось страшно. Дрожащей рукой она дотянулась до овального металлического номерка и на рубчатой его поверхности нащупала цифры «4» и «6». Сорок шесть, здесь. Постучала. Из открывшейся двери неожиданно пахнуло жилым теплом. В желтом свете фитилька, плававшего в жестяной плошке, вырисовалась массивная фигура отца.

— Что так поздно?

За спиной отца постукивала о пол палка. Розовая, с огромными пышными пионами ситцевая занавеска отодвинулась, и из-за нее возникла тоненькая стройная девушка с тяжелой светло-русой косой, переброшенной через плечо. Эта была племянница Анны Женя Мюллер, о гибели которой было столько толков. Она похудела. Лицо, на котором раньше всегда был легкий румянец, бледно. Прямой, с маленькой горбинкой нос чуть заострился, и коса от всего этого казалась еще тяжелее. Идя сюда, Анна решила до того, как все выяснится, быть сдержанной и холодной, но, увидев Женю, все позабыв, она бросилась к ней.

— Белочка, хорошая ты моя… Бабушка-то, Галка-то как обрадуются…

Девушка тоже разволновалась. Румянец пятнами пошел по осунувшимся щекам. Большие темно-синие глаза стали влажными, губы дрогнули. Но она все-таки нашла в себе силы сдержаться и даже чуть-чуть улыбнулась.

— Неужели и ты, тетя Анна, научилась плакать? Ты ж только смеяться умела.

— А ты такая же колючка! — сказала Анна и действительно расхохоталась звонко, заразительно, как не смеялась уже давно, а потом схватила девушку за плечи, повернула ее к свету, стала рассматривать — похудела, повзрослела и хорошенькая какая стала! Ребята с фронта вернутся — пропадут, как мухи!

— Да не мни ты ее, не мни! Она ж неделю всего как на ноги поднялась, — волновался дед, радуясь такой сердечной встрече.

Потом пили чай, собственно, не чай, а взвар сухого брусничного листа. Припахивавший, дымком, напиток этот казался им даже лучше настоящего чая. Опять говорили о родственниках, которых война разметала по стране; печалились об Анниной свекрови, погибшей такой страшной смертью; толковали о муже Анны, от которого письма приходили так редко, и завидовали сестре Марии, забравшейся в такие далекие края, где и окна, должно быть, не нужно вечером занавешивать.

— А и померзень же у вас во спальне, как вы тут живы остались, — сказала вдруг Анна.

— Это верно, как говорится, наша горница с богом не спорится, что на улице, то и тут, — усмехнулся Степан Михайлович.

— Совсем не топят? — как-то машинально спросила Анна.

Дед с внучкой переглянулись.

— Гитлер все никак не собрался по дрова в лес съездить, — улыбнулась Женя.

— Не топят! — горько повторил за Анной Степан Михайлович. — Тут, милая, не то что топить, мертвых из каморок вынести некому! Полазь по этажам, так и лежат окоченелые в своих постелях…

Теперь Анна разглядела в углу печь, сделанную из большой железной бочки, и на печи банный чугун. В нём что-то хлюпало, источая сытный запах пареного зерна, чуть отдававший гарью. Взгляд ее остановили две пустые консервные банки с яркими, явно заграничными этикетками. Они лезли в глаза, бередили Анне душу, мешали ей отдыхать, наслаждаться теплом и покоем родительского гнезда. Отец обещал все рассказать. Ей не хотелось его торопить. Но мысль как-то сама собой, волей-неволей снова и снова возвращалась к тому же: здесь бывали немцы. К кому они ходили? Зачем?

— А напарница твоя, Женя, рассказывала, будто тебя очередью из автомата чуть не пополам перерезали. И будто ты ей велела бежать и сказала; передай, что, мол, умираю за родину, за Сталина… Об этом и в газете написали. Только без фамилии: товарищ М.

— Неправда это. Когда меня ранили, ее рядом и не было: туман был, мы заплутались и друг дружку потеряли.

— Ну, а кто же тебя все-таки спас, как ты здесь-то оказалась? — Анна требовательно смотрела в васильковые глаза племянницы.

— Говорил же тебе: свет не без добрых людей, — поспешно вступил в беседу старик. — …Ты давай лучше нам рассказывай, как там бабка-то моя: все пылит, все хлопочет или маленько поостыла, поспустила пары в эвакуации?

Он явно уводил разговор в сторону. Но Женя отвергла эту помощь. Твердо смотря в лицо тетки, она спокойно, даже с какой-то непонятной гордостью произнесла:

— Не люди, а один хороший человек. Немец, военный.

— Как, гитлеровец? — почти вскрикнула Анна и даже непроизвольно отпрянула от девушки.

— Нет, не гитлеровец, — с тем же мучительным спокойствием ответила та. — Он хороший человек, его отец — коммунист. Он сейчас сидит в концентрационном лагере. Курт тоже прежде был комсомольцем…

— Это его гостинцы? — Анна брезгливо показала на банки, не дававшие ей покоя.

Старик, согнувшись, уставился глазами в чашку. Но Женя с подчеркнутым спокойствием подтвердила:

— Да, это Курт принес. И вот это тоже, — указала она кончиком палки на два пузатых куля, торчавших из-под кровати. — Пшеница горелая с элеватора. Мы кашу варим, вон в чану кипит.

— Не много ли на двоих? — спросила Анна, чувствуя, что в ней поднимается волна неудержимого раздражения. — Животы не лопнут? Иль, может быть, вы уже тут «частную инициативу» проявили, торговлишку наладили на немецкий манер? Гитлеровцы, говорят, это поощряли…

— Что ты, что ты, дочка, бог с тобой! — обиженно воскликнул дед.

— Этой кашей мы весь коридор кормим, — так же спокойно ответила Женя. — Всех, кто ослаб.

— Ну да, вот сейчас поспеет, и будем раздавать. Увидишь… Белочка, глянь, разварилась ли?.. — И снова, стремясь отдалить тягостный разговор, старик попросил: — А ты о матке-то, о матке-то… Соскучился я без нее. Знаешь по пословице: без мужа голова не покрыта, а без жены дом не крыт…

Послышался тихий стук, и дверь отворилась. — Здоровеньки булы, Михайлыч, здравствуйте, Женечка. Не рано я? — оказала, появляясь на пороге, невысокая худая женщина с морщинистым личиком, на котором выделялись большие бескровные губы и почти круглые, обведенные темными кругами карие глаза. Эти глаза с удивлением смотрели на Анну. — Кто это у вас?.. Анна!.. Неужто не узнаешь?

Только по голосу, по певучим украинским интонациям и можно было угадать в этой печальной женщине, стоявшей с кастрюлькой в руке, катушечницу Лизу Борисенко, славившуюся на все общежитие певунью. Анна бросилась к давней подружке; крутой комок, подкатив к горлу, не давал говорить, но Лиза и так все поняла.

— Изминылась, да? Та я шо, есть гут таки, яки в постели.

— Так что же вы? — с упреком сказала Анна, обращаясь неведомо к кому. — Разве тут кашей поможешь? Людей звать надо.

Она стояла уже у двери, торопливо срывая с вешалки пальто.

— Куда ты? Подожди до утра. В такую позжину разве кто к нам пойдет!

— Пойдут, — уверенно сказала Анна, обматывая голову платком. — Не могут не пойти.

По памяти, вслепую бежала она по темным коридорам, не разбирая пути, перескакивала через ступеньки лестницы, сразу нащупала железную скобу двери, отполированную прикосновениями рук многих поколений жильцов. Взвизгнув блоком, дверь пропустила ее и тут же сердито захлопнулась. На дворе всё так же сверкали звезды, все так же шелестя, сухой снег колол ей лоб, переносицу, губы. Но после промозглого холода коридоров мороз был как-то неощутим, а воздух казался необыкновенно вкусным.

Что искать? Райком? Райсовет? Военную комендатуру? Все, что представляло здесь партию, советскую власть, армию, разместилось, вероятно, на новых местах. Как их найдешь? У кого спросишь? Кому рассказать о тех, чей слабый сухой кашель слышится в тишине коридоров? Кого позвать на помощь сейчас, ночью, в разоренном городе, где, вероятно, ничего еще не встало на свои места?

Школа! На фабрике хорошая школа, где когда-то училась и Анна. Если здание уцелело, наверное, там кто-то есть. Догадка оказалась правильной: в одном из окон нижних классов из-за неплотно подогнанной маскировочной шторы виднелась полоска света. Женщина бросилась на крыльцо и забарабанила в дверь. Что там за учреждение, ей все равно. Это свои, советские люди. Они не могут, не имеют права, не смеют не прислушаться к ее зову.

И она не ошиблась. Тут еще только развертывался военный госпиталь. Но уже через какой-нибудь час промозглый сумрак коридоров общежития вспарывали суетливые лучи карманных фонариков. По асфальту пола торопливо цокали подковы солдатских каблуков. Скрипели носилки. Запахло лекарствами, пищей. Женский голос требовательно звал из тьмы: «Сюда, сюда, здесь двое больных детей». Кто-то предостерегал: «Эй, с носилками! Осторожней, не поскользнитесь на лестнице». Простуженный бас сердился: «Ну куда вы, к черту, тычете фонарь! Осветите саму больную!» Мужской голос неуверенно бубнил: «А ты, маленькая, обойми меня ручкой за шею». Плачущая женщина все повторяла: «Свои, милые вы мои! Дожила-таки, свои пришли!»

Только когда к большим, находившимся в концах коридоров окнам, которые здесь почему-то назывались «итальянскими», уже льнул серенький, худосочный рассвет, Анна, усталая, но довольная, вернулась в родительскую комнату. Едва добралась до мамашиной половины, где ей уже постелили на Галкиной кровати, грузно опустилась на нее и вдруг как-то сразу затихла. Когда Женя встала, чтобы задуть плошку, она увидела, что тетка спит, не раздеваясь, в жакетке и валенках, свернувшись калачиком, прямо поверх одеяла.