"Глубокий тыл" - читать интересную книгу автора (Полевой Борис)

2

Но женщина все-таки пошла за узенькую речку Тьму — туда, откуда неслись снаряды и мины. Заслышав в воздухе уже знакомый теперь свист, она бросалась в снег, пережидала взрыв, поднималась и снова шла. Что-то, что было сильнее страха, влекло ее вперед. Она почти бежала, не обращая внимания на провалы, зиявшие вместо домов, на оборванные провода, что, скрутившись штопором, тихо позванивали у израненных осколками столбов, на пожары, полыхавшие тут и там, на потоки военных машин, вдруг хлынувшие по пустым, безлюдным улицам.

Казалось, женщина ничего не замечала. Даже труп немецкого шофера, торчавший в дверцах разбитого грузовика, не задержал ее взгляда. Но вдруг она охнула и остановилась. Сквозь провалы выгоревшего здания, черневшего в конце улицы, ее глазам, расширившимся от ужаса и недоумения, открылось огромное странное поле. Тут, где она с детства привыкла видеть улицы старой прифабричной слободки, ряды маленьких деревянных домов, притаившихся среди садиков, расстилался покрытый невысокими холмиками пустырь, и на нем — казалось, без всякого порядка — разбросанные по одному, по два домики, да телеграфные столбы, да остовы обезглавленных деревьев… Взгляд женщины беспомощно метался меж уцелевшими зданиями, стараясь отыскать тот маленький с синими ставнями и резными наличниками домик, из которого она совсем еще недавно бежала в страшную, искромсанную ракетами и огнями разрывов ночь.

На знакомой остановке, увязнув по колено в глубоком сугробе, стоял трамвайный вагон с прицепом. Стенки его были иссечены осколками, стекла вылетели, внутрь набился снег. Теперь, определив свое местонахождение, женщина по едва обозначенной на снегу стежке дошла до уцелевшего дома. Отсюда до ее жилья оставалось пройти квартал. Но квартала не было. Он лишь угадывался по неясно вырисовывающимся в снегу холмикам. И дороги не было — всюду лежали сплошные нетоптаные сугробы. Увязая местами по колено, женщина дошла до ворот. Они стояли среди снежной равнины и никуда не вели. Ветер хлопал калиткой. Звучно гремел синий жестяной ящик «Для писем и газет». Женщина погладила рукой холодную жесть, попыталась закрыть калитку и по своим, уже заметаемым снегом следам побрела обратно. Теперь она еле плелась, будто там, у ворот, ей на плечи положили непосильный груз.

След вернул ее к уцелевшему дому. На крыльце его теперь стояла неестественно толстая женщина с лицом странного коричневого цвета. Настороженно, вопросительно, радостно смотрела она на приближавшуюся к ней пришелицу.

— Здравствуйте, — сказала та, останавливаясь возле крыльца. — Я Калинина, я жила вон там, в доме Узоровых, я их…

— Не признаешь, Анна? — с горечью вымолвила стоявшая на крыльце.

— Нефедова? Настя?.. — не очень уверенно произнесла та, которую назвали Анной. — Настенька!

— Аннушка!

Женщины обнялись и замерли, как будто сразу обессилев.

— Вернулась?

— А ты здесь была?.. Толстая-то какая, и лицо…

— Толстая, — горько усмехнулась Нефедова. — Все, что осталось, на себя понапяливали. Холодно ж. А лицо? С месяц не умывались, воды-то нет… На питье снег топим, а много ли на таганке натопишь? Тут такое… — И она заплакала, прижавшись к Анне и шепча ей в ухо: — Гады, гады… Будь они прокляты!

Потом она вытерла лицо концом платка, и там, где по щекам пробежали слезы, на коже остались светлые полоски. Теперь уже и сама Анна удивлялась, как это она не сразу узнала давнюю свою знакомую, вместе с которой часто возвращалась после смены или с партийного собрания.

— Ты что ж, к Рагузиным в дом перебралась?

— Да разве я одна? Как он, проклятый, слободку попалил, мы все, кто на этом конце жил, сюда, в этот дом, и напихались… Нас там, что семян в огурце.

— И свекровь моя с вами? — с надеждой спросила Анна и нетерпеливо шагнула на крыльцо.

— Нет ее с нами, там она. — Нефедова покат зала коричневой рукой туда, где посреди поля стояли одинокие ворота.

— Как там? — Сквозь недоумение в голосе Анны проступил ужас.

— Сгорела твоя свекровь.

Анна Калинина ухватилась за точеный столбик крыльца.

— Что? Настя, что ты говоришь? Как сгорела?

— А так, з доме своем… Где вы таи с ней расстались, не знаю, а только на следующий день — уже при немцах — вижу: идет с вёдрами на колодец. И говорят люди: Надежда-то Узорова из эвакуации вернулась и вроде не в себе, от людей сторонится, ни с кем не говорит, заперлась в доме и сидит… Ну, а потом, в ноябре, как наши за Волгой зашевелились, Гитлер и принялся слободку палить. Доты, что ли, какие-то он тут строил для обороны… Ну, тут ихние солдаты всех из домов выгонять стали, и ее, тетю Надю, свекровь твою тоже. А она выйти не пожелала — нет, да и шабаш. Они ее в охапку, силком вытащили, дом из каких-то там особых спринцовок облили, ну и сразу его огнем опахнуло. А когда пожар разгорелся, она у них из рук и вырвись да в дверь. Вещички у неё какие-то там ценные были спрятаны, что ли, или вовсе разумом помутилась. Немцы ж за ней в пожар не полезут. Ну, и осталась там… У меня на глазах… Я с узлом да с ребятишками тут, возле, маялась. — Слезы вновь потекли по щекам рассказчицы, оставляя на коже извилистые дорожки. — Ой, Анна, что тут людей перемерло!.. Во спальнях, говорят, по каморкам на своих кроватях так стылые покойники и лежат.

— А наша ткацкая?

— До сегодня стояла. Там чего-то этот самый инженер Владиелавлав шебаршился, пускать, что ли, для немцев ее хотел.

— Как Владиславлев? Какой? Это с прядильной, что ли?.. У немце оставался?

— Да не оставался, это бы ладно, Аннушка, мало ли народу оставалось… Он у них от бургомистрата всеми делами тут вертел, Иуда Скариотская…

— Ну, а фабрика, фабрика-то?

И вдруг, срываясь на плач, Нефедова запричитала:

— Горит она, наша ткацкая, горит… Ночью, как пушки загрохотали, фашист ее и зажег. Это оттуда дым валит. — Подняла рукой горстку снега, бросила в рот. — А твой-то где, Жорка-то Узоров?

— А где ему быть? Где всё, там и он. На фронте… Ой, горе какое, мать-то он как любил; уж и не знаю, Настя, как ему про это написать. — Анна вдруг заторопилась. — Ну, прощай.

— Куда ты? Заходи в дом, потеснимся, обогреешься…

— Пойду… Горит-то, горит-то как.

Теперь, когда целых улиц как не бывало и высокий деревянный забор, некогда ограждавший огромный двор комбината «Большевичка», был разобран на дрова, расстояние сразу сократилось, и фабрика, которую раньше отсюда даже не было видно, оказалась совсем близко. Клубы густого, жирного дыма окутывали ее. Сокращая путь, Анна шла прямо на этот дым по сугробам, пересекая наискось белые кварталы слободки.

Большая половина фабрики, где находились основные ткацкие залы, где в новых, светлых помещениях размещались столовая, красный уголок, читальня, парткабинет, была в огне. Потолки обрушились. Но стены еще держались, и с металлических оконных переплетов капало рыжее расплавленное стекло. В пустые проемы было видно, как ленивое, сытое пламя, гудя и шипя, ворочается меж раскаленных станин.

Пожарище дышало горьким жаром. Подле стен снег расплавился, обнажив широкую полосу грунта. Виднелась примятая, но не убитая зимою зеленая травка. Анне почудилось даже, будто к чадной гари примешивается запах оттаявшей земли. Как-то сразу ослабнув, женщина опустилась на сугроб и закрыла лицо руками…

Сколько она так просидела, Анна не знала. Из тягостного полузабытья ее вывел скрип снега. Опасливо оглянулась. Рядом стоял невысокий человек, такой коренастый, широкоплечий, что в своей тужурке из телячьего меха он выглядел просто квадратным. И все на нем: и эта тужурка, и каракулевая шапка, и белые бурки, и даже полевая сумка, которую он держал в руке, — было закапано какой-то темной маслянистой жидкостью. Его грубоватого склада и тоже квадратное лицо с тяжелым подбородком было печально. Он морщился, будто отсветы пожара жгли щеки, причиняя физическую боль.

— Василий Андреевич! — радостно вскрикнула Анна, поднимаясь с сугроба.

— Калинина! А я смотрю, кто это на снегу сидит… Одна? А твои? А Лексевна? Отец, дети?

— Мать тут недалеко… Мы тогда из города ушли и осели рядом, в деревне. Мамаша и сейчас там с ребятами. А батя, — Анна вздохнула, — а он, как тогда с истребителями ушел, так больше его и не видели. Убит, говорят. Много их под городом полегло. И еще горе — свекровь в доме своем сгорела. А племянница Женя, ну, Женька Мюллер, наш секретарь комсомола, она связь с подпольщиками поддерживала, так ее гитлеровцы убили еще в ноябре.

Анна торопилась выложить горькие свои новости, будто ища в этом утешение. Но у директора ее фабрики были свои думы, свои заботы, свое горе. Он рассеянно слушал, кивал головой, говорил «да?», «неужели?» и вдруг с тоской произнес:

— Ведь это подумать, до сегодняшнего утра все было цело… И как запалили, мерзавцы, — все сразу занялось! Тут уж без опытного инженера не обошлось…

— Говорят, Владиславлев при них околачивался.

— Владиславлев? Олег Игоревич?.. Не может быть…

— Настя Нефедова сказала. Она тут оставалась… Женщина серьезная, словами сорить не станет.

— Не верю… Впрочем, это не важно. Важно, знаешь, что? Зал автоматов-то не занялся. Цел. И приготовительные цеха целы. Понимаешь, Калинина, что это значит?.. Вот худо — котельная взорвана… Если б еще и котельная!..

Лицо директора вновь стало задумчивым, но из узких глаз, в которых отражались багровые блики пожарища, исчезла тоска. Должно быть, он что-то уже решил, и глаза его приняли свое обычное озабоченно-деловитое выражение. Под кожей небритых щек, покрытых ржавой щетинкой, ходили скулы.

— А что ты думаешь, в самом деле выйдет, — вдруг сказал он, — я тебе говорю, Калинина, выйдет. — И, увидя, что Анна удивленно смотрит на него, пояснил: — Фабрику пустить можно, вот что, хоть кусочек фабрики, да пустим… Ах, прохвосты, как запалили!.. Хотя погоди, Калинина, а что, если… Нет, так это не получится…

Он говорил как в бреду, и Анне стало не по себе.

— Вы давно здесь, Василий Андреевич?

— Да с час или чуть побольше… Только вот успел вокруг корпусов обежать. Меня танкисты подбросили.

— То-то я вижу — весь в мазуте.

— Э-э-э, мазут! — отмахнулся директор. — Нет, ты, Калинина, подумай, вчера — да что там вчера! — сегодня ночью все было целехонько… Так твои-то где, говоришь?

— Я ж вам сказала.

— Ах, да, да… Женю-то как жаль! Вот комсомольцы горевать будут… И Николай Иванович Ветров погиб, слышала? Уж лучше бы мне правую руку оторвало! Всех наших коммунистов в уме перебрал: нет у нас никого, кто б его заменил… Сызнова, все сызнова начинать надо… Как же это Женя-то? А как мне разведчики ее хвалили, говорили — гордитесь, ткачи…

Анна принялась было рассказывать, как в студеную ночь ее племянница вместе с напарницей, возвращаясь с важным поручением от городских подпольщиков, переходили Волгу, как гитлеровцы заметили их на льду и обстреляли, а девушка, смертельно раненная, упав на лед, приказала своей напарнице бросить ее и бежать. Директор сочувственно кивал головой, но в узких, широко расставленных глазах снова было отсутствующее выражение.

— …Тысячу двести станков я все-таки пущу… Конечно, не то, что прежде, но и не пустяк… Нет, нет, ничего, хоть маленький пай, да наш… Тысячу двести станков — это значит…

— Станки… А кто ж работать будет? — с некоторой даже обидой на такое невнимание к своему рассказу спросила Анна.

— Кто? А вот мы с тобой, и еще придут… Да вон, видишь, и идут уже…

В обход полыхавшему пожарищу, протаптывая дорогу через пухлую, снежную целину, двигалась довольно большая группа женщин. С ними было и несколько мужчин. Анна не рассмотрела, кто именно шел. Но ясно было — это свои, с ткацкой; и она, увязая в снегу, бросилась к ним навстречу.

— Родные!

— Калинина… Живая, здоровая?

— А фабрика-то наша горит, красавица… Ребят ты, Анна, где оставила?.. Лексевна где?

— Как вы-то тут жили?

— И не спрашивай — разве это жизнь! Собачья смерть, и та слаще… Некоторые, конечно, устраивались.

— Насчет Владиславлева-то верно?.

— Гад… И ещё тут были…

— Папаше твоему преподобному тоже не худо жилось, — произнесла тощенькая желтолицая женщина неопределенных лет, Зоя Перчихина, которую Анна знала еще в детские годы.

— Как, батя жив? — радостно вскрикнула Анна.

— А что ему сделается? Он с немцами не ссорился. У него какой-то там гитлеровский офицерчик чаи-сахары разводил, — не без яда произнесла Перчихина.

— Врешь! — сразу вскипая, крикнула Анна. — Врешь, трепло худое… Не может быть! Мой батя…

— Чего мне врать… Каморки-то рядом — сама видала… Вон у людей спроси.

Анна оторопела. Обе эти новости ошеломили ее. Радость странно перепуталась с ощущением неожиданно надвинувшейся беды. Отец жив и якшался с гитлеровцами! Может ли это быть? Вопрошающим, умоляющим взглядом обводила она похудевшие, осунувшиеся лица знакомых и убеждалась, что Перчихина, должно быть, права. В толпе она заметила Настю Нефедову и с надеждой ждала ее слов.

— Были такие разговоры, — неохотно подтвердила та, отворачивая лицо.

Анна растерянно озиралась. Подходили новые и новые люди. Здоровались, смеялись, плакали. Они бродили вокруг горевшей фабрики, напоминая лесных пчел, что во время пожара встревоженным роем летают над своим, уже охваченным пламенем дуплом. И так же, как пчелы вокруг матки, сбивались эти люди в тесную группу вокруг невысокого квадратного человека в обрызганной мазутом одежде.

— Василий Андреевич, сгорела кормилица-то наша, осиротели мы… Чем жить теперь будем?

Квадратный человек, который, видимо, сумел уже справиться со своими переживаниями, деловито пожимал подходившим руки, будто простился с ними только вчера и ничего с тех пор особенного не произошло. Он весь был погружен в свои мысли, расчеты.

— Ничего, ничего, пустим, — повторял он снова и снова, стараясь, должно быть, убедить не только собеседников, но и самого себя. — Кое-что сохранилось.

— Что? От жилетки рукава?.. — грустно шутил кто-то.

— Сжечь, Василий Андреевич, легко, спичкой чиркнул — и вон она гори, фабрика. А восстановить — годы… не малые годы надо…

— Ну, нет! — хмурился директор, потирая жесткую щетину на тяжелом своем подбородке. — Годы… Кто это нам даст годы! Завтра вот и приступим к работам…

— Завтра еще и не догорит, — вмешалась в разговор Перчихина. — Завтра тут еще горячо будет… И кому ж это, Василий Андреевич, начинать завтра?

— Как кому? Вот я, ты, они… все, — с бесстрастным спокойствием ответил директор. — И чего гадать? Решение бюро горкома обязало нас сразу же после освобождения развернуть восстановительные работы. Сразу же! Так и записано.

— Так когда же это оно успело постановить? — с сомнением произнес кто-то в толпе. — Фабрика-то, вот она только что освобождена… Горит.

Директор хмурился. Не мастер он был толковать с людьми. Казалось ему, что зря теряет он время на пустые разговоры, разъясняя нечто само собой разумеющееся…

— Эх, присесть бы на что, сейчас бы и записал вас всех, — сказал он, озабоченно озираясь.

Кто-то прикатил и поставил на попа бочку из-под бензина. Приволокли три немецких канистры. Уловив их одну на другую, Слесарев устроился возле бочки, извлек из полевой сумки общую тетрадь, развернул ее перед собой, надел очки. Теперь он торопливо говорил подходившим «здравствуйте, здравствуйте» и тут же заносил на разграфленный разворот тетради имя, отчество, фамилию, адрес, специальность.

Он уже работал, этот квадратный человек.

— Дела идут, контора пишет, — подмигивали в его сторону старые ткацкие подмастерья.

Эта его невозмутимая деловитость почему-то удивительно успокаивала. Люди радостно толпились вокруг «конторы», шепотом обменивались новостями. Сокрушались о секретаре парткома Ветрове, погибшем при обороне города. Гадали, далеко ли угнали Гитлера и скоро ли кончится война.

Снаряды залетали уже и сюда. Никого не задевая, рвались они где-то в затухавшем пожарище, взметывая фонтаны искр. При разрывах Слесарев вздрагивал, пригибался, но сейчас же выпрямлялся и сердито поправлял очки, — ведь окружающие его женщины, столько перетерпевшие за эти месяцы, даже и не оглядывались, они знали: если грохнуло — пригибаться поздно.

Анна стояла поодаль, будто следя за тем, как в проемах окон из притихшего, неяркого уже пламени, остывая, начинали выступать темные контуры обгоревших станков. Что-то мешало ей подойти к людям, теснившимся вокруг человека, работавшего возле опрокинутой бочки. Даже когда появился маленький, подвижной боец в новом, неправдоподобно светлом, не обмятом еще полушубке, в ушанке, сбитой на самый затылок, и люди вдруг узнали в нем своего возилыцика основ, Анна не подошла и к нему. До нее лишь издали долетели отрывки фраз:

— Как катюши жахнут, жахнут, как артиллерия рванет, как земля заходит, мы все и побегли: «Ура!..» Я одну гранату хлоп, другую хлоп… Ага, сукины сыны, не нравится, давай поднимай. Хен-де хох!.. Теперь сто верст лупить будет, не остановится.

На этого маленького бойца, похожего в своем новеньком полушубке на драчливого, вздыбившего перышки воробья, смотрели с нежностью, с гордостью, с надеждой — наш! Какая-то ткачиха ласково гладила его задубевший на морозе полушубок, другая по-матерински насунула ему на голову поглубже шапку: вспотел, простынешь.

— А Гитлер к нам не вернется? — робко спросил кто-то.

— Вернется? Ну, нет! Мы ж его во как! — Боец широко расставил руки и быстро свел их, оставив между ними лишь пролет с ладонь. — Он, холера, в эту щель едва-едва уполз. Да и уползать-то мало кому осталось: их на окраине видимо-невидимо навалено.

— А кто ж это из пушек-то бьет?

— А вот кто: у него, у Гитлера, манера такая: он, как отступать, — солдат к пушкам да к пулеметам цепями приковывает, вот они и стреляют, пока пулей их не найдешь. Смертники. Это он завсегда так.

— Ой, страсти-то какие!

— Твои, мамаша, страсти кончились, а вот его начинаются… Мы ему покажем страсти-напасти.

Большинство слушателей знало немцев лучше, чем этот парень, отпросившийся на часок из наступавшей части, чтобы забежать на родной, только что очищенный от оккупантов фабричный двор. Еще вчера они видели, как, звонко стуча коваными сапогами, шагали тут патрули в серо-зеленых шинелях. Еще вчера полевые кухни, установленные на автомашинах, источали запах жирной пищи, от которой кружились головы голодных. Еще и нынче на рассвете видели они, как под огнем советской артиллерии немецкие части хотя и торопливо, но довольно еще организованно покидали город. Но всем хотелось верить, и все верили, что гитлеровцы бегут в панике и стране, что город завален трупами врагов, — верили, что стреляют не артиллерийские части, прикрывающие отступление немецко-фашистской армии, а прикованные к пушкам солдаты-смертники…

Густела толпа. Подходили люди и к Анне. Она отвечала на приветствия, целовалась с женщинами, жала чьи-то руки, а из головы все не выходила жестокая мысль: отец! Как это могло случиться? И куда теперь идти ей, Анне Калининой? Дом, где она жила, сгорел. К отцу? Туда, где, по словам людей, бражничали гитлеровские офицеры? Нет, нет!.. Где же приклонить голову? Куда перевозить ребятишек?.. И еще была большая забота: мать… Каково будет все это узнать ей, старой большевичке, которую здесь все знают, о которой сейчас спрашивает, чуть ли не каждый. И вдруг охватывала женщину тоскливая безнадежность — и ведь ничем теперь этой беды не поправишь! Ой, как худо…

Кто-то бережно, но настойчиво трогал ее за плечо.

— Ты что, уснула, Анна? — произнес у самого ее уха глуховатый, такой знакомый голос. — Ну, здравствуй, дочка!

Анна отпрянула, чувствуя, как сразу жарко загорелись у нее уши. Перед ней стоял Степан Михайлович Калинин, ее отец, один из ветеранов комбината «Большевичка». Высокий, по-стариковски статный, с серебряными пышными усами и такой же серебряной, аккуратно подстриженной бородкой, лишь оттенявшими совсем не старческую свежесть крупного лица, он недоуменно смотрел на дочь. В пыжиковой ушанке, в обычном своем полупальто с вытертым меховым воротником, он был таким, как всегда. И это выделяло старика в толпе бледных, истощенных, неряшливо одетых людей с закоптелыми, темными лицами. — Ты что ж, дочка, язык проглотила? Где мать? С ней что-нибудь случилось? Да ну, говори же!