"Эликсир дьявола" - читать интересную книгу автора (Гофман Эрнст Теодор Амадей)Раздел третий. ПУТЕШЕСТВИЕ С ПРИКЛЮЧЕНИЯМИПервые лучи солнца, засиявшие сквозь темную еловую хвою, я встретил на берегу ручья; каждый камешек был виден сквозь его веселые, чистые струи. Нелегко было пройти с лошадью через лесную чащу, но теперь лошадь спокойно стояла рядом со мной, и пришло время заняться ранцем, притороченным к седлу. Ранец снабдил меня бельем, костюмом, да еще в руки мне попал кошелек, туго набитый золотом. Я не замедлил переодеться и, найдя в несессере миниатюрные ноженки с гребешком, остриг себе бороду и, как умел, поправил себе волосы. Я избавился от рясы, в которой нашелся и роковой ножик, и Викторинов бумажник, и фляга с дьявольским эликсиром (я еще не до дна осушил ее), и когда я, вырядившись на светский манер, примерив дорожную шапочку, увидел свое отражение в ручье, я не без некоторого усилия отождествил себя с интересным незнакомцем. Опушка леса была совсем близко; вдалеке я увидел клубящийся дым, услышал умиротворяющий колокольный звон и понял, что нахожусь в окрестностях селения. Не успел я подняться на небольшую возвышенность, как передо мной распростерлась уютная живописная долина, в которой виднелось большое село. Я выбрался на извилистый большак и, как только рискованная круча осталась позади, взгромоздился на лошадь, чтобы хоть немного приноровиться к неведомому мне искусству верховой езды. Спрятав рясу в дупле и вверив дремучему лесу все улики, неблагоприятные для меня, я как бы сбросил с себя и мрачную тень замка; ко мне вернулось хорошее расположение духа, и я даже подумал, не моя ли раздраженная фантазия явила мне обезображенного, окровавленного Викторина и не вдохновленный ли свыше внутренний голос помимо моей воли прозвучал в моих последних словах, брошенных в лицо преследователям, чтобы отчетливо засвидетельствовать истинную таинственную неотвратимость моего якобы случайного появления в замке и моих действий. Не сам ли правосудный рок избрал меня, чтобы наказать кощунственное посягательство да еще спасти душу грешника в самой его погибели? Лишь Аврелия светлым видением продолжала витать во мне, и едва я помышлял о ней, у меня буквально ныло сердце. Однако во мне крепла уверенность, что чужбина может свести меня с нею и она не устоит передо мною, ибо ей тоже не жить без меня. Я заметил, что встречные останавливаются и удивленно провожают меня глазами, а сельский трактирщик, взглянув на меня, так опешил, что едва находил слова, и я струхнул не на шутку. Пока я сидел за завтраком, а моей лошади тоже задали корму, в распивочной собрались крестьяне и начали шептаться, косясь на меня, как на какого-нибудь лютого зверя. Их полку скоро прибыло, и уже настоящая толпа ротозеев теснилась вокруг, пялясь на меня с бестолковым любопытством. Я не без труда делал вид, что не обращаю на них внимания, и, во всеуслышанье кликнув хозяина, велел оседлать мою лошадь и приторочить ранец. Он удалился, криво ухмыляясь, но отсутствовал недолго: вслед за ним в трактир ввалился высоченный мужлан, шагнувший ко мне с курьезной солидностью и строгой миной, как полагается при исполнении служебных обязанностей. Он испытующе воззрился на меня. Я же храбро ответил взглядом на взгляд, и вот мы уже стояли друг против друга лицом к лицу. Тут уже он несколько спасовал и как бы в поисках поддержки переглянулся с толпящимися тут же односельчанами. ― Ну, выкладывайте, ― поднял голос я, ― я вижу, вам не терпится поговорить со мной. С достоинством откашлявшись, как лицо с весом, он заговорил, силясь придать своему голосу надлежащую сановитость: ― Вам, господин, отбыть отсюда не дозволяется, пока вы не поставите в известность нас, тутошнего судью, кто вы есть по всем категориям, сиречь откуда вы родом, каково ваше сословие и звание, а также откуда вы прибыли и куда держите путь, по всем категориям, то есть местоположение, наименование, округ и город и все, соответственно, а кроме того, надлежит вам предъявить нам, то есть судье, паспорт, прописанный и подписанный, с печатью по всем как есть категориям, как предписано и установлено. До того момента мне, признаться, и в голову не приходило, что негоже путешествовать безымянному, и уж совсем я не учитывал, как диковинно я выгляжу, с грехом пополам обкорнав себе бороду, и как не идет мне костюм, не свойственный монашескому благолепию, что на каждом шагу будет навлекать на мою особу досадное подозрение и расследование. Так что бдительность сельского судьи застала-таки меня врасплох, и я никак не мог измыслить ничего вразумительного. Оставалось положиться на то, что смелость города берет, и я начал как можно тверже и бестрепетней: ― Обстоятельства вынуждают меня избегать огласки, и потому паспорта вы от меня не дождетесь, но имейте в виду: я человек с положением, и вам лучше не приставать ко мне с неуместными формальностями. ― Ого! ― рявкнул сельский судья, вытащив объемистую табакерку, куда вместе с ним норовили наведаться за изрядной щепотью по крайней мере пятеро его подручных, ― ого, а ну-ка потише, господин хороший! Уж соблаговолите, ваше превосходительство, не брезговать нами, то есть судьею, да и паспорт вам показать придется, без этого нельзя, ибо, по правде сказать, здесь в горах последнее время повадились шнырять такие образины, что не приведи Господи; нападут из чащобы, и поминай как звали; ни дать ни взять сам, не к ночи будь помянут, и впрямь это окаянное племя, тати, грабители, устраивают засады на проезжающих, творят всяческие пакости, то пожар устроят, то прирежут кого-нибудь, а вы, господин хороший, не в обиду будь сказано, выглядите не по-людски и уж больно смахиваете на одного супостата, ихнего главаря, то есть все приметы налицо, по всем категориям, согласно описанию и предписанию, что получено нами, сиречь судьей. Так что хватит ломаться и рассусоливать, давай паспорт, или посадим в кутузку! Убедившись, что голыми руками этого верзилу не возьмешь, я вынужден был испробовать другую тактику: ― Достопочтенный господин судья, ― заговорил я, ― если бы вы нашли возможным удостоить меня беседы с глазу на глаз, я бы без труда устранил все ваши сомнения и вверил бы вашему благоразумию тайну моего слишком броского, по-вашему, обличил и костюма. ― Он тайну откроет, ха-ха! ― гаркнул судья. ― Сдается мне, я наперед его раскусил; ну, да ладно, оставьте нас, люди добрые, только, чур! ― следите за окнами и дверями; ни единой живой души не впускать и не выпускать! Когда все вышли, я начал: ― Войдите в мое положение, господин судья: мне приходится спасаться бегством; слава Богу, друзья пособили мне, а то я так и изнывал бы в заточенье под угрозой насильственного пострига, а уж из монастыря, сами знаете, не убежишь. Позвольте мне не распространяться подробнее обо всех превратностях моей горестной жизни; зложелательство моей семьи преследует меня ковами и кознями, а все потому, что я влюбился в девушку простого звания. Видите, у меня даже борода выросла, пока я томился в неволе, и тонзурой меня уже заклеймили, и рясу на меня напялили. Переоделся-то я только здесь в лесу, уже в бегах, за мной ведь гонятся. Сами посудите, могу ли я выглядеть иначе, каждый на вашем месте принял бы меня за разбойника. Где я вам возьму паспорт, сами подумайте, но кое-чем я могу удостоверить мою личность и подкрепить мои признания. С этими словами я достал кошелек, выложил три звонких дуката, и строгая взыскательность господина судьи так и расплылась фамильярной ухмылкой: ― Ваши удостоверения, господин, ― ответил он, ― разумеется, говорят сами за себя, но не взыщите, по всем категориям они пока еще не сходятся, и уж если вам загорелось подвести итог с натяжечкой, удостоверения должны быть соответственные. Мошенник знал, чего потребовать, и получил еще один дукат. ― Признаю, ― сказал судья, ― что я дал маху, подозревая вас; путешествуйте себе на здоровье, только привыкайте, если вы уже не привыкли, сторониться большака, держитесь лучше окольных дорог, пока малость не образите вашу личность. Он раскрыл дверь настежь и громогласно оповестил односельчан, сгрудившихся напротив: ― Этот господин ― заправский господин по всем категориям; у нас с ним была конфиденциальная аудиенция, и он дал показания нам, то есть судье; путешествует он инкогнито, сиречь тайком, а вернее, не вашего ума дело как, вот и утритесь, олухи! Счастливого путешествия, милостивый государь! Теперь крестьяне ломали передо мной шапки в почтительном молчании, а я влезал на лошадь. Я предпочел бы побыстрее миновать ворота, но лошадь вздыбилась, а я, незадачливый, неискушенный всадник, естественно, растерялся; лошадь плясала, пока у меня не закружилась голова, и я бы свалился на землю под оглушительный хохот крестьян, если бы не подбежали мне на помощь судья и трактирщик. ― Лихая же у вас лошадь, ― сказал судья, сам чуть не прыснув. ― Лихая лошадь, ― повторил я, отряхиваясь. Меня снова посадили в седло, но лошадь снова вздыбилась, храпя и фыркая, как будто что-то не пускало ее за ворота. Тут старый крестьянин крикнул: ― Эй, посмотрите-ка, у ворот сидит побирушка, старая Лиза; это ее проказы: она не дает проходу коняге, потому что его благородие ничего не подал ей. Тут и мне бросилась в глаза оборванная старуха, притулившаяся в подворотне; она посмеивалась, не сводя с меня безумных глаз. ― Посторонись, побирушка! ― крикнул судья, старуха же взвизгнула: ― Братец в крови пожалел мне грошик, а видите, передо мной валяется мертвяк. Вот лошадь и упирается, и брату в крови никак не проехать, мертвяк-то вскакивает, но я его уложу, если братец в крови раскошелится на грошик. Судья потащил было лошадь за узду, не слушая старухиного визга, однако и он не мог вывести лошадь за ворота, а старуха без умолку надрывалась: ― Братец в крови, братец в крови, давай грошик, давай грошик! Я полез в карман, бросил деньги ей в подол, и старуха запрыгала, завопила в восторге: ― Хороши грошики, хороши, их подал мне братец в крови, хороши грошики! Зато моя лошадь громко заржала, сделала курбет, судья не удержал ее, и она оказалась за воротами. ― Ну, вот и видно, что вы, господин, прирожденный наездник по всем то есть категориям, ― сказал судья, а крестьяне, высыпавшие за мной следом на улицу, вопили, наблюдая мои ужимки при разных аллюрах моего горячего скакуна: ― Вот это седок так седок! Сущий капуцин, право слово! Происшествие в деревне, в особенности устрашающие прорицанья юродивой бабки, изрядно меня поразили. Следовало как можно скорее принять меры: при первой же возможности исправить свою внешность, чтобы впредь не привлекать соглядатаев, и назваться каким-нибудь именем; тогда меня труднее будет обнаружить в человеческих скопищах. Жизнь представлялась мне темным, непроглядным предопределением, и я, неприкаянный, мог только ввериться волнам потока, куда бы он, неудержимый, ни забросил меня. Я был отрезанный ломоть, ничто меня больше не связывало, но и поддержки для меня больше никакой не осталось. А большак на глазах оживлялся; по всем приметам, впереди угадывался богатый, многолюдный торговый город, и я ехал прямо туда. Немного дней прошло, и я увидел его; ни любопытных взглядов, ни расспросов, здесь было не до меня. В предместье я облюбовал большой дом; его окна были похожи на зеркала, золотой лев с крыльями красовался над дверью. Людское море не оставляло эту дверь в покое своими приливами и отливами, кареты то останавливались, то снова трогались с места, в нижних комнатах звенели стаканы и слышался смех. Не успел я спешиться у двери, как услужливый слуга принял мою лошадь и убрал ее. Расфранченный кельнер, позванивая ключами, встретил меня и повел вверх по лестнице; на втором этаже он еще раз покосился на меня, и мы поднялись на третий этаж, там он отпер для меня комнату поплоше и учтиво осведомился, что мне угодно покуда до обеда, который накрывают к двум часам в зале номер 10 на первом этаже, и тому подобное. «Принесите мне бутылку вина!» Таково было первое мое слово. Наконец-то и мне позволила вставить словечко эта вышколенная хлопотливая услужливость. Только я уединился, как в дверь постучали, и показалось лицо, до того потешное, что вспомнились личины, которые мне прежде случалось видеть. Остренький красный нос, пара малюсеньких, но блестящих глазенок, продолговатый подбородок и к тому же торчащий, пудреный кок, хотя сзади, как я потом убедился, прическа была сделана под императора Тита, огромное жабо, пламенеющий жилет с двумя внушительными цепочками часов, панталоны, фрак, где зауженный, где мешковатый и, кажется, сшитый так умышленно! Ко мне приближалась фигурка, изогнувшаяся в невероятном поклоне еще в дверях, а в руках сей посетитель держал шляпу, ножницы и гребень, говоря при этом: ― Я здешний цирюльник, благоволите снизойти до моих услуг, до моих смиреннейших услуг. Эта миниатюрная фигурка, похожая на засушенный осенью летучий лист, была столь курьезна, что я чуть было не расхохотался. Однако я нуждался в цирюльнике и без обиняков осведомился, берется ли он придать приличный вид моей шевелюре, несколько спутанной долгим путешествием да еще испорченной неряшливыми ножницами. Он глянул на мою голову, как требовательный художник, манерно изогнулся, растопырил персты и приложил их к своей груди с правого бока: ― Приличный вид? О Господи! Пьетро Белькампо, именуемый гнусными завистниками просто Петер Шёнфельд, как божественного полкового трубача и горниста Джакомо Пунто они обзывают «Якоб Штих», тебя недооценивают! Но не сам ли ты держишь свою свечу под спудом, хотя мог бы стать светилом в свете? Разве форма твоей руки, разве искра гения, вспыхивающая в твоем оке и попутно окрашивающая денницей твой нос, разве все твое существо не свидетельствует перед взором знатока о том, что в тебе таится дух, взыскующий идеала? Приличный вид? Разве так это называется, сударь? Я попросил маленького чудака успокоиться, так как я-де вполне доверяю его сноровке. ― Сноровка! ― снова вскипел он. ― Что такое сноровка? При чем тут норов? Может быть, речь идет о том, кто норовит прыгнуть локтей на тридцать и сваливается в ров, хотя пять раз до того испытывал свой глазомер? Или имеется в виду тот, кто за двадцать шагов метит чечевицей в игольное ушко? Или тот, кто, повесив десять пудов на шпагу, балансирует ею на кончике своего носа шесть часов, шесть минут, шесть секунд и еще один миг? Вот что такое сноровка! Ею пренебрегает Пьетро Белькампо, ибо художество, святое художество одушевляет его. Да, художество, сударь, художество! Моя фантазия бродит в чудесном храме локонов, в художественном кружеве, чьи трепетные заводи творит и растворяет веянье зефира. Там его поприще, там его сфера, там его нива. Ибо художеству присуще божественное, но божественно не то, что слывет обычно художественным, нет, оно возникает из всего того, что, собственно, и есть художество! Вы поймете меня, сударь, ибо, по-моему, вы ― голова, о чем свидетельствует вон та кудерь справа над вашим высокочтимым лбом. Я заверил его, что вполне понимаю его рассуждения, и, весьма развлеченный столь самобытным чудачеством, я, в намерении испытать на себе его самохвальное художество, отнюдь не позволял себе посягнуть на его пыл и пафос. ― Что же рассчитываете вы, ― осведомился я, ― извлечь из моего нечесаного колтуна? ― Все, что вы изволите, ― ответил малютка, ― однако, если замысел Пьетро Белькампо, художника, имеет для вас какую-нибудь ценность, предоставьте мне сперва исследовать вашу дражайшую макушку в надлежащих пропорциях с ее протяженностью и объемом, а также ваш стан, вашу поступь, вашу мимику, вашу жестикуляцию, и тогда я порекомендую вам ваш стиль: античный, романтический, героический, величественный, наивный, идиллический, иронический или же юмористический; тогда осмелюсь я заклясть дух Каракаллы, Тита, Карла Великого, Генриха Четвертого, Густава Адольфа, Вергилия, Тассо или Боккаччо… Сей дух вселится в мои персты, оживит их фибры, и под музыку ножниц выйдет шедевр. Я, сударь, довершу формирование вашей личности, что скажется во всей вашей жизни. Однако теперь извольте ступить разок-другой, не покидая комнаты, а я присмотрюсь, прикину, вникну ― не откажите в любезности. Вынужденный повиноваться этому оригиналу, я зашагал по комнате, как он того желал; при этом я всячески пытался не выказывать монашеского благолепия, от которого, как известно, полностью избавиться невозможно, как бы давно ты ни покинул монастырь. Малютка пристально наблюдал за мной, потом засуетился вокруг меня, как бы вторя мне своими шажками; он отдувался, охал, вытащил даже носовой платок, чтобы отереть пот со лба. Наконец он угомонился, и я спросил его, представляет ли он себе теперь, как приняться за работу. Он со вздохом ответил: ― Ах, сударь! Как же так? Вы не верны себе, в движении вашем чувствуется умышленность, заданность, одна ваша натура противоборствует другой. Шагните еще, сударь! Мне отнюдь не улыбалось дальнейшее освидетельствование, и я заупрямился, потребовав, чтобы он либо начинал меня стричь, либо я буду вынужден обойтись без его художества, если он все еще колеблется. ― Умри же, Пьетро, ― возопил малютка с невообразимой горячностью, ― умри же, ибо тебя не хочет знать этот мир, где утрачены верность и откровенность. Вам бы восхититься моей зоркостью, достигающей глубин вашей души, вам бы, сударь, почтить мой гений! Мне не удался гармонический синтез всего того несовместимого, что замечается в движениях ваших и в самой вашей личности. Ваша поступь, сударь, ― это поступь духовного лица. Ex profundis clamavi ad te Domine ― Oremus ― Et in omnia saecula saeculorum ― Amen![3] Малютка пропел эти слова с хрипотцой и надрывом, безукоризненно имитируя осанку и жестикуляцию монаха. Он поворачивался, как священник перед алтарем, преклонял колени, снова вставал, но вдруг напустил на себя заносчивую строптивость, наморщил лоб, глянул свысока и произнес: ― Мир ― мое владение; я богач, умник-разумник, а вы нет, вы все ― кроты в сравнении со мной. Кланяйтесь же мне! Смотрите, сударь, ― продолжал карапуз, ― вот первоэлементы вашей наружности, и если вы не возражаете, то я, исходя из ваших черт, форм и душевных качеств, попытаюсь частично слить Каракаллу, Абеляра и Боккаччо, чтобы сплав принял завершенный образ, и начну строить невиданное антично-романтическое здание из ваших эфирных локонов и волосков. Я не мог отказать малышу в проницательности и не преминул открыть, что действительно имел отношение к духовенству, успев даже удостоиться тонзуры, которую, однако, предпочел бы не выставлять напоказ. Крошка занялся моими волосами, кривляясь, приплясывая и витиевато разглагольствуя. То он мрачнел и хмурился, то посмеивался, то изображал атлета, то поднимался на цыпочки, и как я ни подавлял смех, невозможно было смеяться больше моего. Наконец он справился со своей задачей, и, предупредив новый взрыв его красноречия (слова уже теснились у него на языке), я спросил его, нет ли кого-нибудь способного сделать с моей запущенной бородой то же, что он сделал с волосами. Цирюльник загадочно усмехнулся, подкрался на цыпочках к двери и запер ее. Потом он тихонько возвратился на середину комнаты, чтобы изречь: ― О, золотые времена, когда борода и кудри головы ниспадали единым струящимся потоком, краса мужа и чарующий материал для художника. Вы минули, золотые времена! Мужи поступились естественным своим убором, и возник презренный цех, истребляющий бороду до корня своей омерзительной снастью. О вы, гнусные, негодные брадобреи, брадорезы, правьте свои ножи на провонявших маслом черных ремнях назло художеству, трясите вашими бахромчатыми кисетами, бренчите вашими тазиками, вспенивая мыло, брызгаясь вредным кипятком, с кощунственной наглостью вопрошайте ваши жертвы, что засунуть им за щеку: большой палец или ложку? Но встречаются еще такие Пьетро, противодействующие вашему скверному промыслу, даже опускаясь до вашей постыдной поденщины, даже искореняя бороды, они пытаются спасти то, что можно, то, что еще возвышается над морем бушующего времени. Что такое бакенбарды с тысячами своих вариаций, с прелестными своими завихрениями и округлостями, то изгибающиеся нежной овальной линией, то грустно никнущие в ложбинке выи, то дерзко возносящиеся над уголками рта, то смиренно утончающиеся и вытягивающиеся в ниточку, то разлетающиеся в горделивом парении своих прядок ― что они такое, если не ухищрение нашего художества, все еще процветающего в своей приверженности к священной красоте? Эй, Пьетро, яви дух, тобою движущий, отличись художеством в самом жертвенном нисхождении до нестерпимого брадобрития. Произнося такие слова, крошка вытаскивал весь набор брадобритвенных принадлежностей и начал снимать с меня мою бороду, причем рука у него была легкая и уверенная. Поистине его художество до неузнаваемости изменило мое обличье, и теперь я нуждался только в платье, не столь заметном, чтобы своим покроем возбуждать опасный интерес к моей особе. Крошка стоял, улыбаясь мне от внутреннего удовлетворения. Я сказал ему, что не имею никакого знакомства в городе, а мне весьма желательно по-здешнему приодеться. При этом я втиснул в его пальцы целый дукат, вознаграждая его старания и возжигая усердие, так как весьма нуждался в посыльном и ходатае. Весь просветлев, крошка любовался дукатом у себя на ладони. ― Драгоценный любитель художества и меценат, ― начал он, ― вы не обманули моих надежд; моей рукою двигал дух, и в орлином размахе ваших бакенбард сказывается широта вашей души. Мой друг Дамон, мой Орест не уступает мне ни по гению, ни по глубокомыслию; он сделает для остального вашего стана то, что я сделал для вашей головы. Я подчеркиваю, сударь, он костюмотворец, вот настоящее обозначение его призвания, для которого слишком низменно и буднично звание Он запрыгал прочь и вскоре привел ко мне высокого упитанного мужчину, одетого с иголочки; словом, это был сущий антипод моего малютки по своему внешнему облику и по всему своему складу, однако оказалось, что это и есть его Дамон. Дамону, очевидно, служили меркой его глаза, которые скользнули по мне с головы до ног, после чего он распаковал обновки, принесенные приказчиком, и они вполне удовлетворили меня, как будто он заранее знал, что я пожелаю приобрести. Потребовалось время для того, чтобы я убедился в тонком чутье костюмотворца, как выспренне титуловал его крошка; Дамон и вправду одел меня так, что я больше не бросался в глаза, а если и привлекал внимание, то достаточно лестное, помимо моего сословия и профессии, которые как-то переставали интересовать досужих соглядатаев. И действительно, сложная задача ― подобрать себе, так сказать, обобщенный костюм, не только не вызывающий домыслов о том, какая именно у тебя профессия, а, напротив, исключающий возможность такого любопытства. Костюм свидетельствует о всемирном гражданстве скорее отвержением, нежели предпочтением тех или иных частностей и приблизительно сводится к тому же, что и хорошее воспитание, скорее отучающее, чем приучающее к тем или иным действиям. Малыш вновь рассыпался в заковыристых гротескных оборотах, и поскольку другие, судя по всему, были менее благосклонны к его словесным излишествам, чем я, он был рад-радехонек извлечь свою свечу из-под спуда. Дамон, человек положительный и, как мне показалось, благоразумный, схватил наконец его за плечо и сказал: ― Шёнфельд, опять тебя заносит, ты же мелешь невесть что; бьюсь об заклад, у господина уши заболели от твоей бессмыслицы. Белькампо повесил было нос, подобрал свою пыльную шляпу и закричал, выпрыгивая за дверь: ― Так третируют меня даже лучшие мои друзья! Прощаясь, Дамон сказал мне: ― Шёнфельд ― зверек редкостный. Вот уж кто дочитался до чертиков. При этом он добряк и свое дело знает, поэтому я с ним все-таки лажу, потому как если человек хоть в чем-нибудь смыслит, пусть иной раз он и хватит через край, с него взятки гладки. Когда моя комната опустела, я принялся перед большим зеркалом вырабатывать себе походку. Малыш-парикмахер дельно предостерег меня. Монаха всегда выдает походка, косолапая и притом спотыкливо-поспешная, чему причиной долгополое облачение, мешающее шагнуть, и привычка к быстрым движениям, образующаяся от церковных служб. Отсюда же выпячивание груди как реакция на поклоны и застарелая неестественность рук (монах никогда не размахивает ими; они у него либо сложены, либо спрятаны в длинных рукавах), так что наметанный глаз всегда узнает монаха. Я силился все это преодолеть, так как малейший отпечаток монашеского прошлого меня не устраивал. Чувства мои находили успокоение лишь тогда, когда вся моя жизнь представлялась мне исчерпанной и обесцененной, как будто для меня начиналось новое существование и мой дух вживался в новый образ, постепенно вытеснявший даже прежние воспоминания до полного их исчезновения. Уличная сутолока, деловитый шум ремесленной и другой предприимчивости радовали меня своей новизной, закрепляя настроение, вызванное курьезным маленьким цирюльником. В новом приличном костюме я отважился сесть с другими постояльцами за обеденный стол, и моей робости как не бывало: никто на меня не косился, а мой ближайший сосед даже не смотрел на меня. Заполняя регистрационный лист, я записался под именем Леонард, памятуя о приоре, которому я был обязан своей нынешней свободой; я написал также, что я частное лицо и путешествую ради собственного удовольствия. В городе подобные путешественники встречались то и дело; должно быть, потому и ко мне не приставали с расспросами. Особенное удовольствие доставляло мне блуждание по улицам; мне нравилось останавливаться перед богатыми магазинами: картины и гравюры доставляли мне истинное наслаждение. Вечерами я бывал на гуляньях и тогда в суетном оживлении нередко тяготился моим одиночеством: чувство весьма горькое. Казалось бы, при моих обстоятельствах я должен был скорее радоваться тому, что я никому здесь не знаком и ни одна душа не подозревает, кто я такой и какая странная, примечательная игра случая забросила меня сюда со всеми тайнами, заключенными в моем существе, а меня пробирала дрожь при мысли, что я напоминаю дух покойника, скитающийся по земле, где вымерла всякая родственная или дружественная ему жизнь. Горькое сожаление мое усиливалось, когда я думал о моем недавнем прошлом: каждый дружелюбно и даже благоговейно приветствовал знаменитого проповедника, и кто только не жаждал его наставлений, ловя малейшее мое слово. Но тот проповедник был монах Медардус; он умер и погребен где-то в бездне среди гор; у меня нет с ним ничего общего, я-то жив и только теперь вхожу во вкус новой жизни, сулящей мне неизведанные услады. И когда во сне повторялось пережитое мною в замке, мнилось, будто не я участвовал в тамошних происшествиях, а другой, и капуцином был тот другой, а не я. Только мысль об Аврелии связывала меня прежнего со мной нынешним, но какую невыносимую боль причиняла мне эта мысль, убивая всякий намек на отраду, силой выдергивая меня из красочных кругов, на которые не скупилась жизнь, прельщающая меня. Я зачастил туда, где мог встретить хотя бы бражников или игроков; так я облюбовал отель, который славился вином: по вечерам там собиралось многолюдное общество. За столом в особой комнате поодаль от общего зала я видел всегда одних и тех же собеседников, переговаривавшихся оживленно и остроумно. У них был свой замкнутый круг, но мне представился случай с ними сблизиться, когда я, сидя в моем уголке, тихо и скромно попивал вино и внезапно подал им реплику, заинтересовав их литературной аллюзией, которую они сами тщетно пытались вспомнить; я удостоился места за их столом, предоставленного мне тем охотнее, что они оценили мое умение поддержать разговор, а также мою образованность, непрерывно возраставшую, ибо я, не теряя времени, восполнял пробелы в моих познаниях. Я приобрел знакомство, несомненно благотворное для меня, так как, постепенно вовлекаясь в мирскую жизнь, я усваивал непринужденность и жизнерадостность; я, так сказать, обтесывался, избавляясь от прежних шероховатостей. Вечер за вечером в нашем обществе говорили о приезжем живописце, выставившем в городе свои картины. Все, кроме меня, уже их видели и так превозносили его мастерство, что я тоже решил посетить выставку. Когда я вошел в зал, художник отсутствовал, и обязанности чичероне принял на себя старичок, назвавший других мастеров, чьи картины живописец выставил вместе со своими. Картины действительно были хороши, среди них преобладали оригиналы, принадлежавшие кисти прославленных мастеров, и восторг мой при виде их был неподделен. Впрочем, по словам старичка, среди картин встречались и копии, бегло писанные с больших фресок, и вот эти-то копии смутно напомнили мне мое младенчество. Все отчетливее вспыхивали во мне живые волнующие краски. Конечно же, это были копии, но оригиналы-то принадлежали Святой Липе. Глядя на Святое Семейство, я распознал в чертах Иосифа лик того странного Паломника, у кого на руках сидел чудо-младенец, первый товарищ моих детских игр. Но глубже всего я был потрясен и даже не мог сдержать громкого возгласа, когда передо мной возник портрет во весь рост и я узнал княжну, мою приемную мать. Ее царственная красота была запечатлена с высочайшей степенью сходства, которой отличаются портреты Ван Дейка; она была в полном облачении, как будто готовилась возглавить шествие монахинь в день святого Бернарда. Художника вдохновил именно тот момент, когда она, помолившись, выходит из кельи, а монахини ждут ее, и богомольцы застыли в благоговейном ожидании в церкви, которая тоже видна на картине вдали, вот истинное искусство перспективы! При всей царственности во взоре ее сияло лишь чувство, всецело приверженное Небесному, и, казалось, она молится за исступленного изверга-святотатца, силою порвавшего с ее материнским сердцем, и кто же был этот изверг, если не я! Грудь мою снова заполнили чувствования, давно не изведанные: нечто несказанное влекло меня, и я снова брал урок у доброго сельского пастыря близ цистерцианского монастыря, смышленый, бойкий, расторопный отрок, восторженно предвкушающий день святого Бернарда. Я видел ее! ― Ты по-прежнему верующий, по-прежнему хороший, Франциск? ― спрашивала она, и полнозвучие ее голоса было смягчено любовью, но тем оно было слышнее и трогательнее. «Ты по-прежнему верующий, по-прежнему хороший?» Ах, как я мог ответить ей? Я не знал меры в святотатствах; сперва я нарушил обет, потом совершил убийство! Горе и раскаянье сокрушили меня, и, как подкошенный, упал я на колени, заливаясь слезами. Старичок, испуганно подскочив ко мне, неотступно спрашивал: ― Что с вами, что с вами, сударь? ― Портрет настоятельницы напомнил мне мою мать… Она умерла такой страшной смертью, ― ответила вместо меня какая-то пустота, а я встал, стараясь хоть сколько-нибудь овладеть собой. ― Пойдемте, сударь, ― сказал старичок, ― не предавайтесь тягостным воспоминаниям; что было, то прошло. Тут есть еще один портрет, мой господин считает его лучшим. Картина писана с натуры и закончена давеча. Мы закрыли ее от солнца, чтобы не пострадали краски, они еще не просохли. Старик отвел меня на должное расстояние, чтобы правильно падал свет, потом быстро отдернул занавесь. То была Аврелия! На меня напал ужас, и я едва мог скрыть его. Однако я угадал: близок супостат, он снова хочет уничтожить меня, хочет силой ввергнуть меня в бурный поток, откуда я едва выкарабкался, и отвага вернулась ко мне, и я ополчился против страшилища, надвигавшегося на меня из таинственной тьмы. Взоры мои так и алкали Аврелии, чьи прелести сияли на картине, где пламенела и трепетала жизнь. Детски девственный, кроткий небесный взор, казалось, уличает свирепого убийцу-брата, однако мое раскаянье исчезло в едком бесовском сарказме: разрастаясь во мне, он ядовитыми колючками отгонял меня от приветливой жизни. Меня терзало одно: в ту роковую ночь в замке я так и не овладел Аврелией. Гермогена принесло некстати, так поделом ему, он заслужил смерть! Аврелия жива, значит, небеспочвенна надежда овладеть ею! Конечно же, этого не миновать, она во власти рока, а разве его власть ― не моя власть? Так разжигал я себя для нового святотатства, любуясь картиной. Во взгляде старика я увидел удивление. Он сорил словами, разглагольствуя о рисунке, тоне, колорите и не знаю о чем еще. Одна Аврелия занимала меня; я уверился в том, что вожделенное злодеяние еще не ушло от меня, а только отсрочено, и я кинулся прочь, даже не осведомившись о живописце, хотя следовало бы разведать историю картин, которые связным циклом знаменовали всю мою жизнь. Я решил ни перед чем не останавливаться и любой ценой завладеть Аврелией; я смотрел на превратности жизни с такой высоты, что, казалось, нечего мне опасаться и нечего терять. Я так и эдак прикидывал, как бы мне подобраться к моей добыче; особенно рассчитывал я на заезжего живописца, в нем я усматривал кладезь драгоценных сведений и указаний, в которых нуждался на подступах к неизбежному. Достаточно сказать, что я всерьез подумывал, не вернуться ли мне в замок запросто, как будто я изменился до неузнаваемости, и подобное предприятие даже не внушало мне особых опасений. Вечером я пошел к моим новым знакомым, так как искал общества, чтобы совладать с моим разбушевавшимся духом и обозначить хоть какие-нибудь пределы для горячечно-неуемной фантазии. Мои собеседники много говорили о картинах приезжего художника и особенно восхищались лицами на его портретах, выписанными с редкой силой; у меня не было причин не поддержать эти похвалы, более того, я сам блеснул перед ними, превознося несказанное обаяние, сияющее на ангельском, небесном лике Аврелии, и никто не заметил при этом язвительной иронии, снедавшей меня пламенем и нашедшей таким образом выход. Один из присутствующих сказал, что живописец все еще в городе, так как продолжает работать над некоторыми портретами, что мастер он интереснейший, хотя далеко не молод, и завтра, быть может, он последует приглашению посетить нас. Неописуемая, непостижимая для меня самого буря предчувствий бушевала во мне, когда на следующий вечер позже обычного я пришел в общество: приезжий сидел за столом спиной ко мне. Как только я сел, как только увидел его, передо мной застыли черты страшного пришельца, который тогда в день святого Антония стоял, опершись на колонну, и нагнал на меня такую боязнь и ужас. Он не сводил с меня осуждающих глаз, но портрет Аврелии так раззадорил меня, что мне хватило духу выдержать его взгляд. Итак, супостат материализовался, и предстояла битва с ним не на жизнь, а на смерть. Я решил подождать, пока он нападет, а потом пустить в ход оружие, достаточно мощное для того, чтобы строить на нем свою тактику. Казалось, приезжему не до меня, он даже отвернулся и продолжал распространяться на художественные темы, как будто мой приход не прервал его. Речь зашла о его картинах, и портрет Аврелии удостоился особенных похвал. Кто-то предположил, что картина только на первый взгляд представляется портретом, вообще же это только этюд, обещающий в будущем композицию с какой-нибудь святой. Обратились ко мне, так как я накануне отличился, найдя слова, прекрасные, как сама картина, и мой ответ застал врасплох меня самого, глася, что неизвестная на портрете ― вылитая святая Розалия. Казалось, до живописца не дошли мои слова и он отзывается вовсе не на них: ― Действительно, портрет написан с натуры, и на нем представлена настоящая святая, воинствующая в своем алкании небесного. Я писал ее, когда, охваченная ужасающим горем, она искала в религии утешения и ждала подмоги от заоблачного престола, где царствует предвечная воля, и выражение подобного упования, которое бывает свойственно лишь душе, возносящейся превыше земного, пытался я придать ее образу. Общество развлеклось другими разговорами; заказали вино еще лучше обычного, чтобы почтить гостя; возлияния также были обильнее, что не могло не поднять настроения. Каждый изощрялся в шутках или в анекдотах, и хотя приезжий, по-видимому, смеялся только внутренне и разве что в глазах его отражался этот внутренний смех, он все-таки искусно подбрасывал время от времени одно-два забористых словечка, повышающих общий энтузиазм. Если меня и пробирала безотчетная жуть, как только приезжий бросал на меня очередной взгляд, я постепенно стряхивал с себя ужас, охвативший меня, когда я его узнал. Я рассказывал о потешном Белькампо, знакомом всему городу, и веселил всех, резкими штрихами обрисовывая его причуды, так что мой визави, добродушный толстый купец, смеялся до слез и уверял, что не припомнит более удачного вечера. Когда смех наконец пошел на убыль, приезжий внезапно спросил: ― А дьявола вы уже видели, господа? Общество сочло вопрос прологом к очередной побасенке, и послышались уверения в том, что пока не имели чести; тогда приезжий продолжал: ― А вот я если бы малость не опоздал, то имел бы такую честь, и не где-нибудь, а в горном замке барона Ф. Я содрогнулся, другие же заранее хохотали: ― Дальше, пожалуйста, дальше! ― Вероятно, вы все, ― продолжал приезжий, ― если только вы бывали в горах, помните дикую мрачную местность, где, выйдя из глухой еловой чащобы, путник попадает на кручу и перед ним разверзается глубокая черная пропасть. Это так называемое Чертово Урочище, и там же торчит скала, образующая так называемый Чертов Трон. Говорят, будто граф Викторин сидел как раз на этой скале, обмозговывая ковы, а дьявол, естественно, тут как тут, и Викториновы ковы ему так понравились, что он вздумал взять их на себя, а графа спихнул в пропасть. Дьявол обернулся капуцином и нагрянул в замок барона, побаловался с баронессой и спровадил ее в преисподнюю, к тому же он прикончил младшего барона, сумасшедшего, нарушившего дьяволово инкогнито и прямо сказавшего: это дьявол! ― но при этом спаслась христианская душа, на которую всерьез рассчитывал коварный дьявол. Потом капуцин сгинул, никто не понимает, как, правда, поговаривают, что его спугнул Викторин, когда, окровавленный, встал из могилы. Дело это темное, но кое в чем я могу вас уверить: баронесса была отравлена, Гермоген подло зарезан, барон умер от горя, Аврелия, эта самая праведница и святая, которую я писал как раз тогда, когда произошел этот ужас, осталась одна-одинешенька на белом свете, вот сиротка и укрылась в монастыре цистерцианок, настоятельница которого была не чужая ее отцу. Портрет этой благородной дамы вы изволили видеть у меня в галерее. Впрочем, этот господин (он указал на меня) даст мне сто очков вперед по части подробностей, он-то гостил в замке, когда там такое творилось. Почувствовав себя мишенью всеобщего изумленного внимания, я вскочил, возмущенный, меня взорвало: ― Послушайте, сударь, какое мне дело до вашей глупой дьявольщины и убийственных историй! За кого вы меня принимаете, да, за кого? Отстаньте от меня, прошу вас! При моем внутреннем смятении мне было нелегко хотя бы на словах выказать хладнокровие; действие двусмысленных инсинуаций и мое раздраженное замешательство, разумеется, бросались в глаза. Настроение заметно упало, и гости, очевидно задумавшись над тем, что я, чужак, исподволь к ним присоседился, косились на меня с подозрением, если не со злобой. А приезжий живописец уже стоял напротив и сверлил меня своими неотступными глазами живого мертвеца, как тогда, в церкви капуцинов. Он помалкивал, он остолбенел и застыл, но от одного его загробного вида шевелились мои волосы, холодные капли покрыли мой лоб, и приступ ужаса потряс все мои фибры. ― Сгинь! ― завопил я вне себя, ― сам ты ― сатана, сам ты убийца-святотатец, но ко мне ты не подступишься! Общество поднялось со своих мест. ― Что это? Что это? ― слышались голоса, публика валом валила из зала, где игроки оставили игру; мой голос нагнал жуть на всех. ― Пьяный, сумасшедший! Выкиньте его! Выкиньте! ― надрывались некоторые. Но приезжий художник по-прежнему не двигался, уставившись в меня. Обезумев от ярости и отчаянья, выхватил я из кармана нож, которым зарезал Гермогена и с которым не расставался; я бросился на живописца, но кто-то ударил меня, и я рухнул на пол, а художник издевательски захохотал на все заведение: ― Брат Медардус, брат Медардус, ты сплоховал, проваливай и отчайся в сокрушении и позоре! Гости уже пытались меня схватить, но я опомнился и, как разъяренный бык, ворвался в толпу, повалив некоторых на пол; я прорывался к дверям. Я уже был в коридоре, когда сбоку открылась дверка; кто-то потянул меня в темноту, и я не упирался, я уже слышал топот преследователей. Когда ватага пробежала мимо, меня проводили по ступенькам во двор, а потом задворками вывели на улицу. Там ярко горел фонарь, и в моем спасителе я узнал потешного Белькампо. ― У вашей особы, ― начал он, ― кажется, произошел инцидент с приезжим живописцем; я наведался в соседние апартаменты выпить стаканчик, услышал шум и поспешил вам на помощь, поскольку я ориентируюсь в доме и поскольку в инциденте виноват я. ― Возможно ли? ― не сдержал я изумления. ― Кто владеет моментом, кто противостоит наитиям высшего духа! ― продолжал крошка с пафосом. ― Пока я занимался вашей шевелюрой, дражайший мой, во мне возгорались comme а l'ordinaire[4] грандиознейшие идеи, неистовый взрыв безудержной фантазии отвлек меня, и я не только забыл пригладить и уложить мягким завитком прядь раздражительности, но позволил торчать над вашим лбом двадцати семи волоскам боязни и ужаса; они-то и ощетинились, когда на вас уставился живописец ― он же, в сущности, фантом, ― а потом, заныв, припали к пряди раздражительности, и она наэлектризовалась, то есть зашипела, затрещала и рассыпалась. Я же видел, как вы вспылили, дражайший мой; вы даже вынули ножик, его явно коррозировала высохшая кровь, но ведь это тщетное поползновение отправить в Эреб его обитателя, ибо этот живописец не то сам Агасфер, Вечный Жид, не то Бертран де Борн, не то Мефистофель, не то Бенвенуто Челлини, не то святой Петр, словом, жалкий фантом, и ничем его не отвадишь, кроме как раскаленными щипцами для завивки, которые могут иначе выгнуть или выгнать идею, а что он такое, как не голая идея; могла бы помочь также электризующая укладка мыслей; этот вампир ведь сосет их. Обратите внимание, дражайший, мне, художнику и профессиональному фантасту, подобные вещи ― пшик, сущая помада, как говорится, но заметьте, это выражение исходит из моего художества, и в нем больше смысла, чем кое-кто считает, ибо только в помаде натуральное гвоздичное масло. От этих бредней карапуза, бежавшего рядом со мной по улицам, мне временами делалось не по себе, но когда я замечал его причудливые прыжки и его потешное личико, меня сотрясала конвульсивная судорога смеха. Наконец мы были в моей комнате. Белькампо помог мне собрать мой багаж, а я сунул ему в руку несколько дукатов; он высоко подпрыгнул от радости и громко закричал: ― Ура, теперь у меня благородное золото, чистоблещущее золото, насыщенное кровью сердца, блестящее, краснолучистое! Это экспромт, и преудачный экспромт, сударь; конец ― делу венец. Подобный эпилог был, вероятно, вызван тем, что меня озадачили его возгласы; его так и подмывало завить мне, как подобает, прядь раздражительности, подстричь волоски ужаса и взять на память кудерь приязни. Я не отказал ему в этом, и он осуществил свой замысел, уморительно позируя и гримасничая. Наконец, схватив нож со стола, куда я положил его, переодеваясь, он встал в позу фехтовальщика и принялся разить воздух. ― Я казню вашего неприятеля, ― кричал он, ― а поскольку он голая идея, только идея может его казнить; вот его и прикончит моя идея, экспрессивно подкрепленная физически. Apage, Satanas, apage, apage, Ahasverus, allez-vous-en! [5] Вот и сгинул интриган, ― сказал он, положив нож на место, глубоко вздохнув и вытерев пот со лба, как после тяжелой работы. Я хотел спрятать нож и по привычке сунул было его в рукав, как будто все еще носил монашескую рясу, что не ускользнуло от его внимания, побудив малыша хитренько улыбнуться. Когда перед домом затрубил почтальон, Белькампо вдруг повел себя совсем иначе, вытащил маленький носовой платок, будто бы для того, чтобы вытереть себе слезы, принялся благоговейно бить поклоны, поцеловал мне руку и пулу: ― Две мессы за упокой души моей бабушки, умершей от несварения желудка, четыре мессы за упокой души моего батюшки: его доконал затянувшийся пост, преподобный отец. И за меня каждую неделю, когда я преставлюсь. А пока отпущение моих премногих грехов, прошу вас! Ах, преподобный отец, во мне торчит отпетый грешный ферт, он говорит: «Петер Шёнфельд, не обезьяна же ты, пойми же, тебя нет, ты, собственно, ― это я, Белькампо, я гениальная идея, а если ты не веришь мне, я тебя заколю моими отточенными, заостренными мыслями». Этот мой заклятый враг, по имени Белькампо, преподобный отец, привержен всем порокам; между прочим, он часто оспаривает очевидное, напивается, дерется, растлевает прекрасные, девственные мысли; этот Белькампо совращает и морочит меня, Петера Шёнфельда, так что я непристойно скачу и готов посрамить цвет невинности, когда я распеваю in dulci jubilo [6] в белых шелковых чулках, а сам сижу в дерьме. Отпустите же грехи обоим, и Пьетро Белькампо, и Петеру Шёнфельду. Он упал передо мной на колени и притворно зарыдал. Его дурачества, наконец, утомили меня. ― Образумьтесь же, ― воскликнул я; кельнер вошел, чтобы взять мой багаж, Белькампо встряхнулся и, балагуря с новообретенным юмором, пособил кельнеру доставить мне все то, что я наспех требовал. ― Что с ним связываться, он же дурачок, ― крикнул кельнер, закрывая дверь кареты. Белькампо размахивал шляпой и кричал: «Ваш до гроба!» ― на что я, выразительно глянув на него, поднес палец к губам. Когда рассвело, город лежал уже далеко позади, и вместе с ним скрылся зловещий призрак, подавлявший меня непроницаемой тайной. Когда станционный смотритель спрашивал: «Куда?» ― на меня снова и снова надвигалась пустота; я был изгой, расторгший все жизненные узы, и носился взад-вперед, подверженный житейскому треволнению. Но разве некая неодолимая сила оторвала меня от всего обжитого и приязненного не для того, чтобы дух, гнездящийся во мне, окрылился и воспарил? Не задерживаясь нигде, я пересекал живописную землю и нигде не находил приюта; меня тянуло на юг, и я не мог противодействовать этой беспрерывной тяге; в сущности, даже не заботясь об этом, я почти неукоснительно следовал маршруту, предначертанному мне Леонардусом, как будто продолжал действовать его толчок, ввергший меня в мир, и некая магия заставляла меня двигаться лишь в прямом направлении. Во мраке ночи ехал я густым лесом, который простирался до следующей станции, как предупредил меня смотритель, очень советовавший мне переночевать у него, но я не принял его совета, торопясь к месту назначения, то есть бог весть куда. Только я отбыл, вдали засверкали молнии, сгустились черные тучи, нагромождаемые и гонимые бурей; гром раскатывался тысячеголосым зыком, и багровые молнии скрещивались на окоеме по всему кругозору; высокие ели трещали, содрогаясь до самого корня, проливной дождь более походил на водопад. Что ни миг, поваленное дерево грозило нас придавить; лошади упирались и дыбились, оробев от мечущихся молний, вскоре езда стала положительно невозможной; карету колыхнуло так, что заднее колесо сломалось. Не оставалось ничего другого, как стоять и ждать, когда гроза минует и месяц прорвется сквозь тучи. Только теперь почтарь сообразил, что потерял в темноте дорогу и не иначе как свернул на лесную просеку; теперь уже не было другого пути, кроме этого; приходилось, худо ли, хорошо ли, тащиться дальше в расчете на то, что мы с рассветом доберемся до деревни. Карету подперли суком и кое-как, шаг за шагом двинулись. Я шел впереди и первым заметил вдалеке слабое мерцание, послышался мне и собачий лай; я не ошибся: через несколько минут собаки надрывались вовсю. Перед нами был основательный дом, он стоял посреди широкого двора за оградой. Почтарь постучался, собаки словно с цепи сорвались, дом же как вымер; тогда почтарь затрубил, окно на верхнем этаже, где я видел свет, открылось, и низкий грубый голос крикнул: ― Христиан! Христиан! ― Слушаю, господин, ― донеслось снизу. ― Там дубасят в ворота и дудят, ― продолжал голос сверху, ― и на псов словно черт сел. Возьми-ка фонарь да ружьишко за номером три и глянь, что там за притча. Вскоре мы услышали, как Христиан утихомиривает собак, а потом он и сам вышел к нам с фонарем. Почтарь признался, что теперь нет сомнений: въезжая в лес, он свернул, вместо того чтобы ехать прямиком; так мы и уперлись в дом лесничего, а до него примерно час езды вправо от последней станции. Мы пожаловались Христиану на дорожное невезение; он распахнул ворота и помог водворить карету. Умиротворенные собаки виляли хвостами, обнюхивая нас, а хозяин, не отходя от окна, все еще кричал: ― Кто там? Кто там? Караван там пришел, что ли? ― Но ни от нас, ни от Христиана не мог добиться ответа. Наконец Христиан, убрав лошадей и карету, открыл дом, и я вошел. Меня встретил высокий дородный загорелый мужчина в шляпе с зеленым пером, в одной рубашке и в домашних туфлях; в руке он держал охотничий нож без ножен. ― Из каких мест? ― сурово спросил он меня, ― что вы будоражите людей по ночам? Здесь не гостиница и не почтовая станция. Здесь живет главный лесничий, то есть я. Христиан ― сущий осел, вот он сдуру и впустил вас. Я слегка оробел, но рассказал ему, как нам не повезло, так что заехали мы к нему не по своей прихоти, и он уже дружелюбнее сказал: ― Что верно, то верно, непогода была лихая, но ваш почтарь ― олух: поехал невесть куда и кареты не уберег. А такому молодцу следовало бы знать лес так, чтобы ездить хоть с завязанными глазами; лес для него должен быть родным домом, как для нашего брата. Он проводил меня наверх, отложив охотничий нож, снял шляпу, накинул сюртук, извинился за нелюбезный прием, объяснив, что живет в лесу на отлете и приходится держать ухо востро, так как в лесу рыщет всякая сволочь и так называемые вольные стрелки угрожают его жизни, но он им тоже спуску не дает. ― Руки коротки у этих негодников, ― продолжал он, ― а меня Господь всегда оборонит, ибо я блюду мою должность честь по чести, веря и уповая на Него, да и мое славное ружьецо всегда даст им отпор. Поистине привычка ― вторая натура, и почти машинально я вставил душеспасительное поучение о том, какая сила в уповании на Господа, чем окончательно расположил к себе лесничего. Не слушая моих возражений, он разбудил жену, пожилую, но жизнерадостную и прилежную матрону, которая прямо спросонья радушно приветствовала гостя и, повинуясь мужу, сразу же принялась готовить ужин. Лесничий отправил почтаря в наказание прямо ночью со сломанной каретой на станцию, откуда тот выехал, а меня обещал подвезти на следующую станцию, когда мне заблагорассудится. Я согласился тем охотнее, что не прочь был хоть немного отдохнуть. Я сказал поэтому лесничему, что хотел бы погостить у него до обеда, так как непрерывная многодневная езда утомила меня. ― С вашего позволения, сударь, ― ответил лесничий, ― я бы предложил вам погостить у нас весь завтрашний день, а послезавтра мой старший сын сам отвезет вас на станцию; ему это будет по пути, я намерен послать его в княжескую резиденцию. Это меня вполне устраивало, и я похвалил уединение, особенно для меня привлекательное. ― Что вы, сударь, ― возразил лесничий, ― уединеньем здесь и не пахнет. Вы, должно быть, прирожденный горожанин, а для горожанина каждый дом в лесу ― уединенный, а все дело в том, кто в этом доме живет. И впрямь, пока в старом охотничьем замке жил старый господин, брюзга и нелюдим, не говоря худого слова, сидевший у себя в четырех стенах, не любивший ни леса, ни охоты, то было, пожалуй, уединение, но он помер, и наш милостивый князь предоставил замок лесничему, и теперь-то где и оживленно, как не здесь. Да, видать, вы, сударь, горожанин и вам не знаком ни лес, ни охота; и откуда вам знать, как весело живется охотнику. Я причисляю моих егерей к моим чадам и домочадцам; вы, может быть, посмеетесь, но мои умные, смышленые псы ― тоже члены нашей семьи; они так и ловят каждое мое слово, стоит мне глазом моргнуть, они уже повинуются, такие понятливые, а уж верные ― дальше некуда; каждая моя собака умрет за меня, право слово! Посмотрите-ка, как на меня мой Леший глядит; думаете, ему невдомек, что речь идет о нем? Да, сударь, в лесу не соскучишься; с вечера хлопоты и приготовления, а чуть свет вскакиваешь с перины ― и на воздух, я при этом люблю трубить в рог, знаете, какие у нас есть веселенькие мотивчики. Тут остальные продирают и протирают глаза, псы лают, заливаются, прямо-таки ликуют от охотничьего азарта. Мои ребята быстренько одеваются, ягдташ на бок, ружье на плечо ― и в клеть, где моя старуха стряпает охотничий завтрак, и начинается торжество, настоящий праздник. Мы знаем места, где держится дичь, и располагаемся поодиночке, подальше друг от друга; собаки крадутся, норовя взять след, нюхают, фыркают, поглядывают на охотника; глаза у них умные, человеческие, а охотник стоит, еле дышит, курок взведен, а сам как вкопанный. И вот дичь выметается опрометью из чащи, трещат выстрелы, собаки бросаются за добычей, ах, сударь, как тогда бьется сердце, и сам себя не узнаешь. На охоте никогда ничего не повторяется, всегда бывает что-то особенное, чего не было до сих пор. Опять же всякой дичи свое время, сперва одно, потом другое, и так оно славно, что не надоедает никому и никогда. При этом, сударь, сам по себе лес так веселит и оживляет, что какое там одиночество! Я знаю в лесу каждую стежку, каждое дерево, и поистине мне сдается, что каждое дерево росло под моим присмотром и вытягивает свои светлые, чуткие ветви, потому что узнает меня и хочет обнять, я же ухаживал за ним и лелеял его, и когда оно шумит и шепчет, я, право же, думаю, что говорит оно со мною своим древесным голосом, что они поистине славят Господа, что они молятся, а у нас для такой молитвы нет слов. Словом, истый праведный охотник живет в свое удовольствие, потому что еще не вполне утратил добрую старинную вольность, при которой человек жил на природе, не ведая умничанья и жеманства; это же сущие бичи для тех, кто томится в теперешних жилых застенках, где человеку недоступны дивные блага, дарованные ему Богом для того, чтобы наставлять и забавлять его, как наших свободных предков, живших с природой в любви и согласии, о чем можно прочитать в старинных историях. Я слушал старого лесничего и не мог не поверить в его искренность; очевидно, он высказывал то, чем дышала его грудь, и я действительно позавидовал его счастливой жизни и его глубочайшему духовному миру, от которого я был так далек. В другом крыле этого, как я убедился, весьма просторного здания старик указал мне чистенький покойчик; там я нашел мой багаж, и, прощаясь со мной, хозяин заверил, что рано поутру никто не разбудит меня, так как остальных домочадцев здесь не слышно и я смогу почивать сколько пожелаю, а завтрак мне подадут по моему зову; с ним же я встречусь только за обедом, так как он со своими егерями спозаранку отправляется в лес и не вернется раньше полудня. Я так и повалился на постель, быстро погрузившись от усталости в глубокий сон, омраченный, однако, мучительной, ужасной грезой. Странным образом греза моя начиналась отрадным сознанием сна, я говорил себе: «Это же великолепно, я сразу заснул, и как сладко мне спится, сон освежит меня, усталого, только бы не открывать глаз». Тем не менее получалось так, что без этого не обойтись: не прерывая моего сна, открывалась дверь, и входил некто темный, и в ужасе я узнавал самого себя в монашеском облачении, с тонзурой. Тень приближалась и приближалась к моему ложу, я не мог пошевелиться, не мог выдавить из себя ни звука: на меня напал столбняк. Некто садился на мою постель, издевательски посмеиваясь. ― Тебе придется пойти со мной, ― говорил некто, ― мы полезем на крышу под самый флюгер; он теперь играет величальную невесте, у филина свадьба. А мы с тобой поборемся; кто спихнет супротивника, тот король и может пить кровь. Я чувствовал, как некто хватает меня и волочит наверх; тогда мне придало силы отчаянье. ― Ты не я, ты дьявол, ― кричал я и словно когтями норовил вцепиться ему в лицо, но мои пальцы сверлили пустоту, а некто лишь пронзительно смеялся снова и снова. В этот миг я проснулся, как будто некто вдруг встряхнул меня. Однако в комнате все еще смеялись. Я так и вскинулся, утро проникало в окно светлыми лучами, и я увидел: у стола спиной ко мне стоит он, одетый капуцином. Я застыл от ужаса, жуткая греза вторгалась в жизнь. Капуцин перебирал вещи, лежавшие на столе. Тут он оглянулся, и мужество вернулось ко мне, когда я увидел чужое лицо с черной растрепанной бородой; в глазах его смеялось безумие, лишенное мысли: в чертах его замечалось отдаленное сходство с Гермогеном. Я предпочел поглядеть, что неизвестный будет делать дальше, и приготовился остановить его только в том случае, если он замышляет худое. Мой нож лежал около меня, так что я был достаточно вооружен, да и моя телесная сила позволила бы мне совладать с ним, не зовя на помощь. Казалось, он играет моими вещами, как дитя; по преимуществу, его забавлял красный бумажник. Он поворачивал его так и эдак перед окном, выделывая странные коленца. Наконец ему попалась фляга с остатками таинственного вина; он открыл ее, понюхал, весь затрепетал, и у него вырвался крик, на который комната ответила жутким глухим отзвуком. В доме звонко пробило три часа, и он завыл, как будто на него напало что-то ужасное, но сразу же опять разразился пронзительным смехом (я уже слышал этот смех во сне). Он завертелся с дикими прыжками, прильнул к бутылке, отбросил ее и выбежал в дверь. Я погнался было за ним, но уже не увидел его; только на дальней лестнице слышался топот, потом как будто бы с глухим грохотом захлопнулась дверь. Я воспользовался засовом, чтобы предотвратить второй визит, и снова бросился на постель. Усталость не могла не взять своего, и я вскоре снова заснул. Сон освежил и подкрепил меня, и я проснулся, когда в окно моего покоя уже ярко светило солнце. Лесничий со своими сыновьями и егерями был в лесу, как и предупредил меня; цветущая приветливая девушка, его младшая дочь, принесла мне завтрак; старшая дочь с матерью были заняты на кухне. Девушка щебетала о том, как весело и мирно живут они все вместе, и только приезд князя на охоту влечет за собой хлопоты и сопряжен с некоторым беспокойством, так как он приезжает не один и случается, что вся охота ночует в доме. Промелькнули несколько часов, наступил полдень, зазвучали рога, послышалась веселая перекличка, и вернулся лесничий со своими четырьмя сыновьями, славными цветущими юношами (младшему на вид было лет пятнадцать); три егеря были тоже с ними. Лесничий осведомился, как мне спалось и не разбудил ли меня шум раньше времени; я предпочел не рассказывать о том, что мне попритчилось, ибо зловещий монах слишком вписывался в мою ночную грезу и я едва отличал сон от яви. Стол был накрыт, суп дымился, старик снял было свою шапочку, чтобы прочесть молитву, как вдруг открылась дверь, и капуцин, которого я видел ночью, вошел собственной персоной. Безумия больше не замечалось на его лице, но вид у него был кислый и брюзгливый. ― Здорово, преподобный отче, ― приветствовал его старик, ― произнесите-ка Gratias [7] и разделите нашу трапезу. [1] Монах огляделся с гневом и страшно закричал: ― Раздери тебя сатана с твоим преподобным отцом и с твоей проклятущей молитвой! Никак, ты заманил меня сюда, чтобы я был тринадцатым, то есть жертвой захожего убийцы с твоего ведома? Не ты ли напялил на меня эту рясу, как будто я не граф, твой господин и повелитель? Но берегись, проклятый, моего гнева! С этими словами монах схватил со стола тяжеленный кувшин, метнул его в старика и размозжил бы ему череп, если бы тот не увернулся ловким движением. Кувшин ударился в стену и разбился на тысячу черепков. В то же мгновение бесноватого схватили егеря и держали его крепко. ― Что! ― крикнул лесничий, ― ты еще кощунствуешь, пропащий ты человек! Ты смеешь бесчинствовать в обществе христиан; ты чуть было не убил меня, а когда бы не я, кем бы ты был, если не скотом, да еще обреченным на вечную погибель? Прочь его, заприте его на башке! Монах упал на колени; он завыл в голос, умоляя смилостивиться над ним, но старик сказал: ― В башне тебе самое место, и я не выпущу тебя оттуда, пока не буду знать, что ты отрекся от сатаны, который тебя морочит; так и знай, не выпущу, хоть бы ты там помер! Монах надрывался, как будто его действительно отправляли на лютую казнь, но егеря выполнили распоряжение и сообщили, вернувшись, что монах утихомирился, как только его водворили в башню. Христиан, попечению которого он был вверен, рассказал между прочим, что монах всю ночь метался по коридорам, а на рассвете кричал: «Дай мне еще твоего вина, и я буду твоим, совсем твоим; еще вина, еще вина!» И Христиан, действительно, нашел, что монах пошатывается, как пьяный, хотя просто непостижимо, где он мог найти что-нибудь такое крепкое и хмельное. Тут уж я счел нужным поведать о происшедшем, упомянул я и флягу, которую осушил мой ночной гость. ― Ах, как худо, ― сказал лесничий, ― однако вы не робкого десятка, настоящий христианин, другой бы окочурился со страху. Я спросил его, нельзя ли узнать, что за история вышла с этим сумасшедшим монахом. ― Ах, ― ответил старик, ― история длинная и запутанная; за обедом рассказывать ее негоже. Худо уже то, что этот поганец накуролесил тут и едва не помешал нам весело и радостно потрапезовать чем Бог послал, так вернемся-ка лучше за стол. С этими словами он снял свою шапочку, благоговейно и богобоязненно прочитал молитву, и, весело переговариваясь, мы отведали деревенских, основательных и вкусных блюд. В честь гостя старик велел подать хорошего вина и, как водится издревле, выпил за мое здоровье из красивого кубка. Со стола убрали, егеря сняли со стены охотничьи рога, и зазвучал удалой мотив. Девушки подхватили припев, а заключительную строфу запели хором вместе с ними и сыновья лесничего. Сердце мое не испытывало ни малейшего стесненья; чудо как хорошо было мне в кругу этой простой, богобоязненной семьи; давно уже я не отдыхал так душою. Было пропето немало задушевных благозвучных песен, когда старик поднялся и провозгласил здравицу всем добрым людям, почитающим благородный охотничий промысел. Потом он осушил свой стакан, и мы не отстали от него; так завершилась веселая трапеза, за которой гостя величали песней и вином. Старик сказал мне: «Теперь, сударь, я полчасика сосну, а потом мы с вами пойдем в лес, и я ужо расскажу вам о монахе, откуда он взялся в моем доме и вообще все, что знаю о нем. Бог даст, смеркнется, и мы с вами проведем вечерок там, где, по словам Франца, держатся куропатки. Вам тоже дадим хорошее ружье, чтобы и вы попытали счастья. Я заинтересовался, так как семинаристом стрелял кое-когда по мишеням, но никогда по дичи; я не возражал, и лесничий, донельзя обрадованный, даже отложил свой послеобеденный сон, чтобы от чистого сердца показать мне, как вообще стреляют. Я получил ружье и ягдташ, и мы с лесничим шли по лесу, когда он мне начал рассказывать о страшном монахе в таком роде: ― Нынешней осенью стукнет как раз двухлетие тому, как моим парням вечерами в лесу частенько стало слышаться нечеловеческое завывание, но хоть оно и было нечеловеческое, все же Франц (он ходил тогда у меня в новеньких) полагал, что, кроме человека, так выть некому. Так уж вышло, что Франца особенно донимала эта воющая нежить; бывало, сидит он в засаде, а тот воет поблизости и распугивает зверье, а как-то раз Франц прицелился в зверя, и вдруг откуда ни возьмись из кустарника выпрыгивает всклокоченная невидаль, и малый, что греха таить, промазал. У Франца же с малолетства голова забита всякими россказнями о лесной нечисти, тут уж его отец, старый егерь, постарался, и Франц чуть было не принял образину за самого сатану, дескать, не вздумал ли нечистый отравить ему промысел или обморочить его. Другие парни, включая моих сыновей, тоже напарывались на это пугало и тоже стали подпевать Францу, так что меня самого проняло, то есть прямо-таки разобрало самому напасть на след этой диковины, тем более что я подозревал, не пошаливают ли это вольные стрелки, не норовят ли обдурить моих охотников, отвадить их от угодий, где есть что взять. Вот я и наказал моим сыновьям и подручным остановить это исчадие, когда оно шастает на их тропе, а буде оно не послушается и не подаст голосу, пальнуть в него по охотницкому уложению. И опять-таки Франца угораздило после этого первым заприметить наше пугало на охоте. Франц окликнул его, прицелился, тот в кусты, Франц хотел бабахнуть, ан осечка, и парень совсем струхнул, опрометью бросился к другим, что стояли поодаль; он забрал себе в голову, что сатана шкодит ему, прогоняет зверье и ружье ему заворожил; с тех пор как за ним увязалось это пугало, Франц не подстрелил ни одного зверя, хотя стрелок он изрядный. Тут пошли слухи о лесной нечисти; поговаривали уже в деревне, будто сатана подстерег Франца в лесу и соблазнял его адскими пулями; мололи кто во что горазд. Мне ничего другого не оставалось, как пресечь это безобразие и затравить страшилище, но оно, как на грех, избегало меня, хоть я и зачастил в урочище, где оно мозолило глаза другим. Долгонько мне не везло, но выдался однажды в ноябре сумрачный такой вечер, когда я сам подстерегал зверя как раз там, где Франца впервые застигла невидаль; чу! в кустах шорох; я изготовился, поджидая зверя, а из кустов прет эта погань: глаза красные, черные космы, лохмотья какие-то. Страшилище воззрилось на меня и взвыло так, что не приведи Господи. Не знаю, какой смельчак тут не дрогнул бы; мне же, признаться, почудилось, что и впрямь передо мной сам сатана, и, по правде говоря, меня прошиб холодный пот. Однако я не растерялся, вслух прочитал молитву, и она подкрепила меня, так что я и совсем оправился. Пока я молился и призывал Иисуса Христа, страшилище завывало все неистовей, а потом извергло неслыханные кощунства. Тут я крикнул: «Ты проклятый, оголтелый висельник, прекрати кощунствовать и сдавайся, или я тебя пристрелю!» Человечишка завизжал, повалился на землю и взмолился о пощаде. Подошли мои парни, мы схватили его, отвели домой, где я велел запереть его в угловую башню, а поутру хотел известить о его поимке наши власти. Его доставили в башню, а он так и обмер. Когда я проведал его поутру, он сидел на соломенном тюфяке и навзрыд плакал. Он бросился мне в ноги, умоляя смилостивиться над ним; дескать, он уже много недель околачивался в лесу, где не ел ничего, кроме диких зелий и плодов; он бедный капуцин из дальнего монастыря; его там держали в заключении как бесноватого, вот он и улизнул. Ему действительно худо пришлось, и я пожалел его, прислал ему кушанья и вина, чтобы он подкрепился, и это явно пошло ему впрок. Он умолял пустить его в дом хоть на несколько дней и заказать ему новое облачение, чтобы он мог вернуться к себе в монастырь. Я исполнил его желание, и он вроде опамятовался; накатывало на него реже, и буйствовал он меньше. Но все-таки временами он по-прежнему неистовствовал, и я заметил, что в ответ на мои угрозы (а грозил я ему даже смертью, чтобы его урезонить) он впадает в самоуничижение, доходит до самоистязания, заклинает Бога и святых вызволить его из ада. В таком состоянии он, кажется, мнил себя святым Антонием, а в неистовстве бредил: он, мол, граф, могущественный господин, вот нагрянут его слуги, и он велит всех нас предать смерти. Потом наступало просветленье, и он опять умолял ради Бога не гнать его, ибо только под моим кровом ему легчает. Впрочем, однажды он все-таки сорвался с цепи, и было это, как на грех, в присутствии князя, приехавшего на охоту и заночевавшего у меня. Увидев князя в окружении блестящих придворных, монах стал на себя не похож. Он отмалчивался, чуть что ― весь ощетинивался, уносил ноги, как только мы становились на молитву; его прямо-таки корчило от слова Божьего, и при этом он так похотливо поглядывал на мою дочь Анну, что я решил: пора с ним расставаться, а то долго ли до беды. Поутру я собирался сбыть его с рук подобру-поздорову, однако ночью меня разбудил пронзительный крик в коридоре; я вскочил с постели и с зажженной свечой кинулся в покой, где спали мои дочери. Монах был заперт в башне, как всегда ночью, однако выбрался оттуда, распалившись по-скотски, ломился к моим дочерям и так пнул дверь ногой, что филенки не выдержали. К счастью, в это время невыносимая жажда выгнала Франца из комнаты, где спали парни, и он только свернул на кухню, чтобы зачерпнуть воды, как услышал: в коридоре бесчинствует монах. Франц примчался и схватил его сзади, когда монах уже высадил дверь; но парнишке не под силу было совладать с бесноватым, вот они и сцепились на пороге под крик разбуженных девиц; я прибежал вовремя: монах повалил парня и чуть было не придушил его. Не долго думая, я набросился на монаха, вырвал у него Франца, но вдруг откуда ни возьмись в кулаке у монаха сверкнул нож, и он бы пырнул меня, если бы Франц, очухавшись кое-как, не удержал его руку, и я, человек сильный, вскоре так прижал его к стене, что у него дыханье сперло. Тут проснулись и прибежали другие парни; мы скрутили монаха, отволокли его в башню. Я сходил за арапником и крепко огрел его не один раз, чтобы отучить от подобных выходок; он жалобно визжал, вопил, а я приговаривал: «Ты ― разбойник, не так еще надо бы тебе всыпать за твое паскудство; ты посягнул на моих дочерей и меня едва не укокошил; чего ты заслуживаешь, кроме смерти?» Он завывал от страха и ужаса, очень уж он боялся смерти. На другое утро спровадить его было немыслимо; он лежал пластом, прямо как мертвый, я и то его пожалел. Я перевел его в покой получше, велел постелить ему сносную постель, и сама моя старуха ходила за ним, варила ему жирные супы, находила для него снадобья в домашней аптечке. У моей старухи есть такое доброе обыкновение: когда она сидит одна, то непременно запоет что-нибудь духовное, а если у ней сердце радуется, то сна любит, чтобы ей подпевала своим звонким голосом Анна. Так они делали и у постели больного. И тогда он начинал вздыхать и смотрел на мою старуху и на Анну с таким сокрушением, и слезы текли по его щекам. Иногда он двигал рукою и пальцами, словно хотел перекреститься, но рука его не слушалась, она бессильно падала, и тогда он издавал тихие звуки, как будто пытался подпевать. Наконец ему вроде полегчало, и он стал креститься по-монашески и молился тихонько. Однажды ни с того ни с сего запел он вдруг по-латыни, и мою старуху, и Анну, хоть они не понимали ни слова, до глубины души пронимали святые лады; обе не могли нахвалиться таким благолепием. Монах поправлялся; он уже вставал, ходил по дому, однако и облик его, и сам он разительно переменились. Глаза его посветлели, а ведь в них еще недавно вспыхивал злобный огонь, ступал он плавно, истово, по-монашески, руки при этом складывал, и никаких следов сумасшествия. Не вкушал он ничего, кроме овощей, хлеба и соды, лишь изредка в последнее время принимал мои приглашения сесть со мной за стол, отведать нашей снеди, выпить глоточек вина. Тогда читал он молитву и восхищал нас своими речами, в которых отличался как мало кто. Часто уходил он один в лес, где я его однажды встретил и без всякой задней мысли спросил, не пора ли ему восвояси, то есть в монастырь. Видно, я задел его за живое, он схватил меня за руку и сказал: ― Друг мой, благодарю тебя, ты спас мою душу, отвел от меня вечную погибель, я боюсь разлуки с тобой, не прогоняй меня, пожалуйста. Пожалей меня, я был прельщен сатаною, и не миновать бы мне погибели, когда бы не святой, которому я молился в часы боязни; этот святой подвиг меня в моем безумии забрести в этот лес. Вы меня застали, ― продолжал монах, помолчав, ― во всей гнусности моего безобразия; вам и в голову не могло бы прийти даже теперь, что я был юноша, щедро взысканный природой, а в монастырь привела меня исступленная жажда уединения и проникновенных познаний. Братия любила меня как никого другого, и я вкушал отраду, которую дарует нам лишь монастырское житие. По всем статьям я был примерным иноком, не говоря уже о моей набожности, и я бы далеко пошел, меня уже прочили в настоятели. Тут един из братьев возвратился в монастырь из дальнего путешествия и доставил разные реликвии, он уж знал, где их взять. Среди этих реликвий была некая закупоренная бутылка; по преданию, святой Антоний отнял ее у дьявола, а дьявол хранил в ней совращающий эликсир. И сию реликвию мы блюли тщательно, хотя, по мне, она возмущала дух благочестия, без коего что за реликвия, да и вообще было в ней что-то богопротивное. Вот и вспала мне на душу неописуемая похоть отведать запретного, таящегося в бутылке, и я ухитрился стащить ее, а когда откупорил, то почуял сладость, разлакомился и выпил хмельной напиток до последней капли. Как после того извратилась вся моя чувственность, как жадно возалкал я мирских услад, как совращающий образ порока представился мне лучшим цветом жизни, об этом и говорить зазорно, короче, дальнейшая жизнь моя ― череда срамнейших преступлений, и хотя хитрость моя была дьявольская, я попался, и приор осудил меня на вечное заключение. И когда я провел несколько недель в затхлой, сырой тюрьме, когда я проклял себя и свою судьбу, когда мои кощунства обратились против Бога и святых, тогда вспыхнуло красное пламя, вошел ко мне сатана и сказал, что освободит меня, если душа моя отпадет от Всевышнего, а сам я признаю своим властителем его, сатану. Я взвыл, бросился на колени и крикнул: «Нет Бога, которому я служил бы, ты мой господин, и нет в жизни другого наслаждения, кроме твоих излучений». Тут засвистели в воздухе вихри, стены задрожали, как от землетрясения, пронзительный звук раздался в моей тюрьме, железные прутья окна раскрошились, и сам я, извергнутый натиском невидимого, очутился на монастырском дворе. Луна проглядывала сквозь облака, и в ее лучах светился образ святого Антония, высившийся у водомета как раз посреди двора. И тут мое сердце разорвал страх, для которого нет слов, и я повергся, сокрушенный, перед святым, я отрекся от лукавого и взмолился о милосердии; тут надвинулись черные тучи, снова засвистела буря, я впал в беспамятство и сам не знаю, как оказался в лесу, где я метался, буйствуя от голода и отчаянья, пока вы не спасли меня. Вот история монаха, и она глубоко поразила меня, так что и через много лет я, пожалуй, не премину повторить ее, как нынче, слово в слово. А монах покуда был такой набожный, такой благостный, что мы даже привязались к нему, и тем непостижимее, как это снова на него накатило намедни в ночь. ― А не известно ли вам, ― прервал я его, ― из какого монастыря улизнул этот несчастный? ― Он об этом ни гугу, ― ответил лесничий, ― а мне неохота допытываться, так как у меня почти что и сомнений нет: это бедняга, о котором недавно толковали при дворе, не догадываясь даже, что до него рукой подать, а я держу язык за зубами, а ну как монаху не поздоровится, если о нем узнают при дворе. ― Но со мной-то вы можете быть откровеннее, ― вставил я, ― я человек посторонний и могу поручиться и поклясться, что ни о чем не проговорюсь. ― Ну, так слушайте, ― продолжал лесничий, ― сестра нашей княгини ― настоятельница цистерцианского монастыря в ***. Она приняла участие в сыне одной бедной женщины, чей супруг будто бы не чужой нашему двору, но тут какая-то тайна, так вот, настоятельница покровительствовала тому мальцу. По внутреннему влечению к монашеской жизни он стал капуцином, а потом прославился как проповедник. Настоятельница часто писала своей сестре о своем питомце, а с недавнего времени скорбела, утратив его из виду. Он, по слухам, тяжко согрешил, посягнув на какую-то там реликвию, за что и был удален из монастыря, славу которого составлял долгое время. А прослышал я об этом, когда княжеский лейб-медик беседовал при мне с одним господином, тоже придворным. Они говорили и многое другое, весьма любопытное, но я не все уразумел, да и позабыл остальное, да и слышал-то я все эти толки краем уха. И если монах переиначивает произошедшее, мол, сатана вызволил его из монастырского заключения, так это, я полагаю, бредни, следы сумасшествия, а монах ― не кто другой, как брат Медардус, которого настоятельница определила в монахи, а дьявол подвиг его на всяческие грехи, за что Суд Божий низвел его до бешеного скота. Когда лесничий назвал имя «Медардус», я содрогнулся от внутреннего ужаса, да и вся повесть его изъязвила меня до глубины души смертельными уколами. Я был слишком убежден, что монах поведал сущую правду и его снова повергло в богохульное мерзкое сумасшествие адское пойло, которым он уже сладострастно лакомился. Но разве сам я не опустился до ничтожного игралища, которым тешится злобная таинственная власть, в чьих тенетах я мнил себя свободным, а сам двигался в клетке, откуда меня никогда не выпустят. Я вспомнил, как предостерегал меня богобоязненный Кирилл, вспомнил графа и забубённую головушку, его управляющего, все вспомнил. Теперь я постиг, отчего все во мне возмутилось вдруг, извращая мою чувственность; я испытывал стыд за мои мерзости, и этот стыд сошел было для меня за подлинное сокрушение и праведное самоуничижение, которое я почувствовал бы, покайся я воистину. Я погрузился в глубокую задумчивость и едва слушал старика, опять говорившего об охоте и описывавшего козни злых вольных стрелков. Между тем смеркалось, а мы уже стояли у кустов, где прятались куропатки; лесничий отвел мне место, предупредил, что не следует ни говорить, ни двигаться, а взвести курок и чутко прислушиваться. Охотники бесшумно прокрались на свои места, а я стоял один в надвигающемся сумраке. И в темном лесу меня посетили видения из моей прежней жизни. Я узрел мою мать, узрел настоятельницу, почувствовал на себе их осуждающие взоры. Евфимия шарахнулась ко мне, устрашая смертельной бледностью, вперяя в меня свои сверкающие черные зеницы. Она угрожающе воздела руки; с них капала кровь, эта кровь пролилась из смертельной раны Гермогена, я вскрикнул. Тут надо мной что-то просвистело, пролетая, я пальнул, не целясь, в воздух, и две куропатки шлепнулись на землю. «Браво!» ― крикнул егерь, стоявший поодаль; он срезал третью. Выстрелы щелкали теперь вокруг повсюду, потом охотники сошлись, показывая свои трофеи. Мой сосед егерь рассказывал, многозначительно косясь на меня, что я громко вскрикнул, когда пернатые порхнули у меня над головой, подал голос прямо как с перепугу и напропалую выстрелил, а двух куропаток все-таки добыл, хотя в темноте моему соседу, право слово, показалось, что я и ружье-то в другую сторону направил, а в куропаток все-таки попал. Старый лесничий от души рассмеялся и начал подтрунивать: меня, мол, всполошили лесные куры, и я даже начал от них отстреливаться. ― Кстати, сударь, ― продолжал он, ― хочу думать, что вы честный, праведный ловчий, а не вольный стрелок, у которого лукавый на побегушках, так что он может стрелять как угодно и все равно не промажет. Эта явно беззлобная шутка старика задела меня за живое, и даже моя охотничья удача при моем тогдашнем смятении подавила меня. Больше, чем когда-либо, мое существо двоилось, как будто я двойник самого себя, и внутренний ужас разрушал то, что от меня осталось. Когда мы вернулись домой, Христиан доложил нам, что монах сидит в башне тихохонько, не говорит ни слова и не прикасается к пище. ― Нет уж, хватит с меня этого монаха, ― сказал лесничий, ― похоже, что он неизлечим, а на грех мастера нет, вдруг он опять взбеленится и учинит в доме какую-нибудь ужасную пакость; нет, завтра поутру ранешенько в город его под присмотром Христиана и Франца; препроводительное письмецо я уже давно составил, и пускай поместят его в специальное заведение. Когда я уединился в моем покое, у меня перед глазами возник Гермоген, но стоило мне приглядеться к нему, он обернулся бесноватым монахом. Оба они соединились в моей душе и образовали некое знаменье, как будто высшая сила предостерегала меня: еще один шаг ― и бездна. Я наткнулся на флягу, она все еще валялась на полу; монах осушил ее до последней капли, так что мне не грозило больше искушение хлебнуть еще, но из фляги все еще одуряюще пахло, и я выбросил ее через окно за ограду, чтобы совершенно уничтожить влияние проклятого эликсира. Спокойствие постепенно возвращалось ко мне, и меня даже подзадорила мысль, что я не чета тому хилому монаху; он хлебнул подобного напитка и спятил, а мой дух невредим. Я чувствовал, как мимоходом касается меня ужасная судьба; мне думалось, что старик лесничий неспроста видит в монахе несчастного Медардуса, то есть меня; это увещеванье высшей святой власти, не попускающей меня впасть в отчаянье без упованья. Не одно ли безумье, повсюду пересекающее мой путь, проницало мою душу, все упорнее предостерегая от злого духа, зримо представшего мне, как я полагал, в призрачном образе зловещего живописца? Теперь меня так и тянуло в княжескую резиденцию. Сестра моей приемной матери, точная копия настоятельницы, как я думал, судя по портрету, частенько попадавшемуся мне на глаза, должна была руководствовать заблудшего к праведной, безвинной жизни, некогда расцветавшей для меня, а в моем нынешнем просветлении для этого достаточно было взглянуть на нее, что оживило бы мои воспоминания. Сближение же с нею я предоставлял воле случая. Едва развиднелось, я услышал во дворе голос лесничего; отъезжать мне с его сыном следовало рано, я бросился одеваться. Когда я спустился, у крыльца уже стояла подвода, устланная соломой, и ничто не препятствовало отъезду. Сходили за монахом; он был бледен, подавлен и не сопротивлялся. Он пропустил мимо ушей вопросы, не проглотил ни куска и едва ли обращал внимание на присутствующих. Его посадили на подводу и связали веревками, так как его состояние настораживало и никто не был уверен, что он вдруг не взбунтуется. Когда ему скручивали руки, по его лицу пробежала судорога и он тихонько охнул. Мое сердце заныло от жалости, я чувствовал, что мы с ним побратались и моим спасеньем я, быть может, обязан его злоключенью. Христиан и молодой егерь сели подле него. Только удаляясь, он заметил меня, и как будто вдруг его охватило глубокое изумление; подвода двигалась (мы провожали ее пешком), а он все поворачивал голову, не сводя с меня взгляда. ― Посмотрите-ка, ― сказал лесничий, ― как он вытаращился на вас; сдается мне, ваше присутствие тогда за столом застало его врасплох, и он снова взбесился; и прежде, знаете ли, когда он был паинькой, чужие нагоняли на него страху, и он все ждал, что чужой убьет его. Если уж он чего и боялся, так это смерти. Бывало, пригрозишь пристрелить его, и он сразу угомонится. Я воспрянул духом, как только монах, этот искаженный жуткий образ моего «я», перестал мозолить мне глаза. Я уже предвкушал благотворное влияние княжеской резиденции, надеялся, что там освободят меня от рокового ига и я с новыми силами отрину злую власть, тяготевшую над моей жизнью. Как только был съеден завтрак, подъехала чистенькая дорожная бричка лесничего, запряженная резвыми лошадками. Не без долгих уговоров убедил я радушную хозяйку принять немного денег; ее красавицам дочерям я с такими же церемониями преподнес несколько пустячков, которыми обычно торгуют коробейники; к счастью, мне было что подарить. Вся семья прощалась со мной так сердечно, как будто я успел стать своим в доме, старик все подшучивал над моим охотничьим везеньем. Я отъезжал, веселый и беззаботный. |
||
|