"Николай I" - читать интересную книгу автора (Сахаров (редактор) А.)ГЛАВА ВТОРАЯС Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исаакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петру, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены Тайного общества. Тут, за стальною оградою штыков, было надёжно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою – ржаным хлебом, тютюном[46] и сермягою, а от «маменькина сынка», Одоевского, – тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов. Члены Тайного общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные. – Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? – спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь. – Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! – отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой. – А-га, лимонные, кисленькие! – рассмеялся Голицын, – Ну, что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать? Смеялся, чтобы не заплакать от радости. «Женюсь на Мариньке, непременно женюсь! – вдруг подумал и сам удивился: – Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, всё равно, если не умру, то женюсь!» Подошёл Пущин, и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались. – Началось-таки, Пущин? – Началось, Голицын. – А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя? – Да вот, не подумавши начали. – И вышло неладно? – Нет, ладно. – Всё будет ладно! Всё будет ладно! – твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе. А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил. – Ушибся? – Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок. – Да ты стрелять-то умеешь? – Метил в ворону, а попал в корову! – Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения! «Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости», – подумал Голицын. Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость. Забравшись за решётку памятника, Александр Бестужев склонился к подножию и проводил взад и вперёд лезвием шпаги по гранитному выступу. – Что ты делаешь? – крикнул ему Одоевский. ответил Бестужев стихами, торжественно. – А ты, Голицын, чего морщишься? – заметил Одоевский. – Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактёрствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы! Князь Щепин после давешнего бешенства вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять – не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь. – «Всё будет ладно», – повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина: – И это тоже ладно? – Да, и это. Нельзя без этого, – ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского. В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда. Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него – и в голодном, тощем лице его, тяжёлом-тяжёлом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребёнка или собаки, потерявшей хозяина, – что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. «Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!» – вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского, и вдруг стало жаль его нестерпимой жалостью. – А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? – подошёл Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он всё утро метался как угорелый по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками. – Мало нас, Голицын, ох как мало! – Пусть мало, а всё-таки надо, всё-таки надо было начать! – напомнил ему Голицын его же слова. – Да, всё-таки надо! Хоть одну минуту, а были свободны! – воскликнул Рылеев. – А где же Трубецкой? – вдруг спохватился. – Чёрт его знает! Пропал – как сквозь землю провалился! – Испугался, должно быть, и спрятался. – Как же так, господа? Разве можно без диктатора? Что он с нами делает! – начал Рылеев и не кончил, только рукой махнул и побежал опять как угорелый метаться по городу, искать Трубецкого. – Никаких распоряжений не сделали, согнали на площадь, как баранов, а сами спрятались, – проворчал Каховский. И все притихли, как будто вдруг очнулись, опомнились; жуткий холодок пробежал у всех по сердцу. Не знали, что делать; стояли и ждали. Собрались на площади около одиннадцати. На Адмиралтейской башне пробило двенадцать, час, а противника всё ещё не было, ни даже полиции, как будто всё начальство вымерло. Думали было захватить сенаторов, но оказалось, что уже в восемь утра они присягнули и уехали в Зимний дворец на молебствие. Солдаты, в одних мундирах, зябли и грелись горячим сбитнем[47], переминались с ноги на ногу и колотили рука об руку. Стояли так спокойно, что прохожие думали, что это парад. Голицын ходил вдоль фронта, прислушиваясь к разговорам солдат. – Константин Павлович сам едет сюда из Варшавы! – За четыре станции до Нарвы стоит с первою армиею и Польским корпусом, для истребления тех, кто будет присягать Николаю Павловичу! – И прочие полки непременно откажутся! – А если не будет сюда, пойдём за ним, на руках принесём! – Ура, Константин! – Этим криком всё кончалось. А когда их спрашивали: «Отчего не присягаете?» – отвечали: «По совести». Между правым флангом каре и забором Исаакия теснилась толпа. Голицын вошёл в неё и здесь тоже прислушался. В толпе были мужики, мастеровые, мещане, купцы, дворовые, чиновники и люди неизвестного звания, в странных платьях, напоминавшие ряженых: шинели господские с мужицкими шапками; полушубки с круглыми высокими шляпами; чёрные фраки с белыми полотенцами и красными шарфами вместо кушаков. У одного – всё лицо в саже, как у трубочиста. – Кумовьёв, значит, много в полиции, так вот, чтоб не признали, рожу вымазал, – объяснили Голицыну. – Рожа черна, а совесть бела. Полюби нас чёрненькими, а беленькими нас всякий полюбит, – подмигнул ему сам чернорожий, скаля белые зубы, как негр. У них было оружие: старинные ржавые сабли, ножи, топоры, кирки и те железные ломы, которыми дворники скалывают лёд на улицах, и даже простые дубинки, как, бывало, во дни пугачёвщины. А те, кто с голыми руками пришёл, разбирали поленницы дров у забора Исаакия и выламывали камни из мостовой, вооружаясь кто поленом, кто булыжником. – И, видя такое неустроенное, варварское на всё российское простонародье самовластье и тяжкое притеснение, государь император Константин Павлович вознамерился уничтожить оное, – говорил мастеровой с испитым, злым и умным лицом, в засаленном картузе и полосатом тиковом халате, ремешком подпоясанном. – По две шкуры с нас дерут, анафемы! – злобно шипел беззубый старичок дворовый, в лакейской фризовой[48] шинели со множеством воротников. – Народу жить похужело, всему царству потяжелело! Томно так, что ой-ой-ой! – вздыхала баба с красным лицом и веником под мышкой, должно быть прямо из бани. А лупоглазая девчонка, в длинной кацавейке мамкиной, разинув рот, жадно слушала, как будто всё понимала. – И, видя оное притеснение лютое, – продолжал мастеровой, – государь Константин Павлович, пошли ему Господь здоровья, пожелал освободить российскую чернь от благородных господ… – Господа благородные – первейшие в свете подлецы! – послышались голоса в толпе. – Отжили они свои красные дни! Вот он потребует их, варваров! – Недолго им царствовать – не сегодня, так завтра будет с них кровь речками литься! – Воля, ребята, воля! – крикнул кто-то, и вся толпа, как один человек, скинула шапки и перекрестилась. – Сам сюда идёт расправу творить, уж он у Пулкова! – Нет, взяли за караул, заковали в цепь и увезли! – Ах ты, сердечный, болезный наш! – Ничего, братцы, небось, отобьём! – Ура, Константин! – Идут! Идут! – услышал Голицын и, оглянувшись, увидел, что со стороны Адмиралтейского бульвара, из-за забора Исаакия, появилась конная гвардия. Всадники, в медных касках и панцирях, приближались гуськом, по три человека в ряд, осторожно-медленно, как будто крадучись. – Ишь, как мухи сонные ползут. Не любо, чай, бедненьким! – смеялись в толпе. А солдаты в мятежном каре, заряжая ружья, крестились: – Ну, слава Богу, начинается! |
||
|