"Секретарь обкома" - читать интересную книгу автора (Кочетов Всеволод Анисимович)

20

Юлия свернула в улицу, в настоящую окраинную улицу бывшего губернского города — без мостовой и без тротуаров, с домиками, в которых окна плотно заставлены цветами в горшках, с длинными дощатыми серыми заборами, за которыми стоят тихие, заросшие яблоневые и вишневые сады, с тем брехом собак из подворотен, когда виден лишь черный мокрый нос и свирепо оскаленные желтые зубы. Такие улицы живописны летом, они порастают травой, по ним утром — в поле и вечером — с поля гоняют козье стадо. Забредешь в такое местечко теплой июльской порой, вдохнешь запахи садов, услышишь тишину, тревожимую только криками ребят, которые где-то играют в прятки или в «попа-загонялу», и мысли твои примут благостное, умильное направление: переехать бы сюда, в эту улочку, с тех каменных главных городских магистралей, где ты живешь сейчас, променять бы шум центра на эту патриархальную тишину, на эту непосредственную близость ко все исцеляющей матушке-природе.

Иное дело осенью. Юлия скользила на глинистых колеях, разъезженных посредине улицы, с трудом отыскивала, куда бы ступить, обходила огромные застойные лужи; каблучки ее вязли, засасывались в почву. Она шла мимо черных от дождя, мокрых и, если коснуться, скользких заборов, мимо голых пустынных садов. Даже псы в эту пору молчали, уныло сидя в своих будках.

Кто-то, шлепая башмаками, быстро шел сзади. Юлия не обернулась: она обдумывала, как бы половчее перескочить через неширокую, но предательскую — с очень скользкими краями — канавку. Она вскрикнула от неожиданности: чьи-то руки ее подхватили и перенесли через грязь.

— Виталий? — Она рассматривала раскрасневшееся лицо молодого поэта. — Как вы здесь очутились?

Юлию раздосадовало появление Птушкова. Он ей мешал, он был неинтересен. Он ничего не понял в тот воскресный вечер, когда Соня не дала ей побыть с Владычиным, когда обидела ее и, как Юлии казалось, просто оскорбила своими неуместными замечаниями. Юлия не высидела тогда дома. После ухода Владычина и Черногуса, после того как Соня села играть в карты с Суходоловыми, Юлия выбежала на улицу, не зная, куда пойти, к кому кинуться со своими обидами. Ей припомнился адрес, названный однажды Птушковым. Она нашла его дом, прочла под аркой ворот в списке жильцов: «В. Н. Птушков, кв. 14», нашла эту квартиру и там, в длинном коридоре, постучала в дверь, на которую, небрежно кивнув головой, указала впустившая ее соседка поэта.

Зачем все это Юлия делала, она объяснить бы не смогла. Делалось все в торопливом нервном ознобе, какой не раз испытывала Юлия в своей бестолковой и тоже нервной, торопливой жизни.

На стук, распахнув дверь, вышла очень молоденькая женщина, о которой лучше было бы сказать — девочка, и ангельски звенящим голоском пригласила: «Пожалуйста, проходите». Но, увидев Птушкова, лежавшего на диване с книгой в руках, и поняв, конечно, что этот ангелочек — его жена, Юлия сказала: «Нет, нет, я не войду. Мне нужен на минутку товарищ Птушков».

Птушков уже успел вскочить с дивана, он торопливо притворил дверь перед носом Юлии, и Юлия слышала, как он полушепотом говорил за дверью: «Это из ВОКСа, понимаешь? Из Всесоюзного общества культурных связей с заграницей».

Юлия уже бежала через двор, ей уже не нужен был никакой Птушков, лишь бы поскорее убраться из этой, как ей казалось, ямы. Но Птушков догнал Юлию. Он взял ее под руку; она дернулась, стараясь вырвать локоть из его пальцев. Не вырвала, он держал ее крепко.

— Вы божественная! Я никогда этого не забуду.

— Чего? — Всем лицом она резко повернулась к нему. В глазах ее было бешенство. — Чего вы не забудете?

Он был несколько озадачен.

— Что вы пришли ко мне. Сами пришли. Я так вас ждал все это время, так ждал…

— Я ошиблась адресом! Понимаете?

— Нет, вы не ошиблись адресом, Юлия Павловна. Вы спросили меня, назвали мою фамилию.

Юлия не ответила, повернулась, пошла. Он шел рядом. Он предложил зайти в кафе, она согласилась.

Сели за дальний столик, в желтый от шелковых абажуров сумрак. Птушков заказал вина, закусок. Он бережно поглаживал тонкую, маленькую кисть ее руки, лежавшую на столе, смотрел добрыми теплыми глазами.

— Вы меня избегаете, я боялся вам навязываться, но ещё не было минуты, нет, не было такой минуты, клянусь вам, Юлия Павловна, чтобы я не думал о вас.

— А как же ваши стихи, поэзия? — с усмешкой сказала она. — Если вы думали только обо мне?

— Что стихи, что поэзия! Для меня единственная поэзия — вы, вы, Юлия Павловна! Я это понял, только вы.

— А тот ангелочек… у вас в комнате… Это же, надо полагать, ваша жена, супруга, мадам Птушкова?

— Я вам говорил: сегодня она есть, завтра ее не будет.

— Но с тех пор прошло довольно много времени, было не одно «завтра».

— Юлия Павловна, не в этом же дело.

— Впрочем, да, не в этом. Налейте-ка мне. Что это у вас — «Розовый мускат»? Вы пьете такую сладкую гадость? Закажите лучше водки. Если у вас нет денег… — Она раскрыла свою сумочку.

— Что вы, что вы! Почему вам так нравится обижать людей?

У Юлии и без этого шумело в голове после обеда. Водка, которую она потребовала, ещё добавила шуму.

— Куда же мы поедем? — сказала она, бесстрашно глядя ему в глаза, и закурила папиросу.

Он, от стихов которого, визжа, краснели и, краснея, визжали десятиклассницы и первокурсницы, растерялся, пожал плечами.

— Дома — вы видели сами… Можно бы в лес. Но сейчас там сыро…

— Вы меня не так поняли, милый, — с безжалостной прямотой оборвала его Юлия. — Я не под куст вас зову на поспешных пятнадцать минут. Я о другом, совсем о другом. Вы способны сейчас, сию минуту бросить всё, своих девочек, свою тахту, чернильницу, галстуки — и уехать, уехать отсюда, насовсем уехать. Со мной. Навсегда. Куда-нибудь. Куда билет купится. На целину, в Братск, на Камчатку?.. Можете? Вы же называете себя поэтом. Вы должны летать на крыльях фантазии. А вы сидите и думаете, зеленый, растерянный, как прозаик, неповоротливый и тупой прозаик. Ну?!

— Сегодня? Сразу? У меня книжка сдана в набор… Надо будет читать гранки.

Юлия рассмеялась так громко, что кто-то за соседним столиком на нее обернулся.

— Значит, я вам нужна лишь как дополнение к тому, что у вас уже есть, как дополнение к тем, которые штопают вам носочки и стирают рубашечки? Прощайте, Птушков. Вы мелкий, вы ординарный. Вы не поэт.

Она бросила на стол сотенную бумажку, поднялась и быстро вышла. Он остался сидеть за столом, он не решился догонять ее на глазах у публики. Могла ведь и ещё что-нибудь сказать при всех, убийственное, обидное, злое.

И вот он вновь стоит возле нее среди осенних луж окраинной тихой улочки, на которой она разыскивает дом Гурия Матвеевича Черногуса. Подкарауливал, значит, следил, гнался следом, подкрадывался.

— Как здоровье вашего ангелочка? — спросила она, чтобы нарушить тупое молчание.

— Ее уже нет, Юлия Павловна, — ответил он, глядя в сторону. — В тот вечер был крупный скандал…

— За ней, надо полагать — несовершеннолетней, пришел ее отец, или отчим, или старший брат и бил вас по щекам?..

— Нет, она ушла сама.

— Я, значит, виновата?

— В таких случаях — зачем искать виновных? Никто — жизнь, судьба виноваты. Разрешите мне с вами? Куда вы?..

Тащить Птушкова к Черногусу совсем не входило в планы Юлии. Она шла к директору музея, пользуясь его приглашением, шла, чтобы порыться в его книгах, о которых он так горячо говорил. Выдалась подходящая минута, нашло подходящее настроение, она и отправилась, вспомнив приглашение. Что будет делать Птушков в квартире старого большевика? Только глупостей наговорит.

— Я иду в гости, — ответила она. — К человеку, которого вы не знаете. Будет не совсем удобно…

— Тогда я вас подожду возле дома, на крыльце.

— А если я буду сидеть там до утра?

— И я буду ждать до утра.

— Но это глупо.

— Любовь никогда ещё не бывала умной.

— Любовь! — Юлия усмехнулась. — Красивое, но бессмысленное слово.

Юлия остановилась возле крыльца в полной нерешительности. Был шестой час. Созваниваясь утром с Черногусом, она сказала, что придет ровно в пять. Вечерело. Птушков стоял в густеющих сумерках, унылый, одинокий, отнюдь не собирающийся уходить.

— Хорошо, — сказала она, — можете тащиться за мной. Но не я в ответе, если этот человек выставит вас за дверь.

Когда они вошли в квартиру к Черногусу, тот прежде всего посмотрел на часы; Юлия поняла, что этим он сообщил ей свое мнение о ее аккуратности и точности; затем коротким, быстрым взглядом окинул Птушкова, с его пестрым галстуком и пестрыми носками, деланно кашлянул и отвернулся; Юлия и это поняла: дает понять, что недоволен ее самовольством, тем, что привела кого-то без опроса.

Юлия поспешила представить Птушкова, назвав его известным старгородским поэтом.

— Птушков? — Черногус поднял глаза к потолку, будто силясь припомнить эту фамилию. — Птушков?.. Нет, извините, не знаю, не слыхал. Я на старой литературе воспитывался. Некрасов, знаете, Никитин… Из новых — Демьяна Бедного уважал, Маяковский мне близок. Современников некоторых знаю. Но Птушков… Извините, молодой человек, не приходилось читать. Это, впрочем, вина не ваша, моя. В вашем возрасте и Пушкина не очень знали. Вам сколько? Ах, вот как! Да… Лермонтов лишь на пару лет пережил ваш возраст. Да вы присаживайтесь, присаживайтесь. Рад вторжению юности в мою стариковскую берлогу. Может быть, кофейку попьем? Я сейчас!.. А пока — вот полки… Действуйте, ройтесь. Маркс говорил: книга — моя служанка, как хочу, так ею и распоряжаюсь. Я тоже против парадных библиотек под стеклом и под замками. Ройтесь.

Он варил кофе. Юлия и Птушков листали книги на полках. Действительность превзошла ожидания Юлии. Книги были такие, что все их хотелось забрать с собой, хотелось тут же сесть и начать читать одну за другой, одну за другой — вот так, прямо с краю этой полки, потом за вторую взяться, за третью…

— Ну, а чем вы занимаетесь, товарищ Птушков? — спросил Черногус, наливая кофе в чашки. — Прошу присаживаться.

— Стихи пишу.

— Нет, я имею в виду вашу профессию. Профессия, профессия?..

— Поэт… Я не понимаю… — Птушков и в самом деле не понимал вопроса.

— Ну так, прямо с пеленочек, на них, что называется, расписываясь, и принялись сочинять?

— Окончил десятилетку. Два курса медицинского. И стал писать. Да.

— А доктор Чехов окончил все курсы медицинского и практиковал как медик. А Пушкин окончил лицей и состоял на государственной службе. А Михаил Юрьевич Лермонтов так и пал, сраженный, в своем мундире русского офицера. И Лев Николаевич Толстой послужил в армии, прежде чем засесть в Ясной Поляне. У каждого жизненный путь был, с которого и несли наши гении правду и достоверность в литературу.

— Меня в армию не взяли, — сказал Птушков. — По здоровью.

— А что же институт, не окончили?

— Во-первых, понял, что это не мое призвание — медицина. А во-вторых… — Может быть, впервые Птушков сказал самому себе, что никаких «во-вторых» и не было. Выбыл из института в связи с неуспеваемостью, а вновь поступить уже и не пытался.

— Впрочем, это дело спорное, — сказал Чер-ногус, видя, что он молчит. — Я не настаиваю на своей концепции. И со школьной скамьи сходили гиганты нашей литературы. Был бы талант. Может быть, почитаете что-нибудь?

Птушков отказался. Он понимал, что своими стихами должного впечатления на Черногуса не произведет.

— Для этого настроение требуется, — ответил он.

— Да, да, конечно, — согласился Черногус и стал читать стихи Никитина, Брюсова, Маяковского… Потом спросил: — А вам, молодой человек, не бывает иной раз этак тоскливенько оттого, что вы в сторонке от жизни держитесь? Ведь то, что вы принимаете за жизнь — это только надстройка над нею. Вы не задумывались о своей роли поэта в обществе, о том, что…

— «И песня, и стих — это бомба и знамя, и голос певца поднимает класс»? — с вызовом продекламировал Птушков. — Это вы хотите сказать?

Черногус посмотрел на него с удивлением.

— Примерно. Вы даже лучше меня сказали. Да, да, вот это вам не приходило в голову?

— Приходило. Только время бомб и знамен прошло. И классов у нас нет, Есть человек. А человек — всегда человек. Всегда он любил и будет любить. Всегда у него были и радости и горести, и будут радости и горести. Всегда были счастливые и несчастливые, и будут всегда одни счастливыми, другие несчастливыми. Была и будет ревность, была и будет чувственность, была и будет…

— Похоть?

— Да, если на то пошло: и она была и будет.

— А что же мы тогда сделали в октябре тысяча девятьсот семнадцатого года? — Черногус улыбался.

— Что? Для таких, как я, и для себя, надо полагать — тоже, в том октябре вы завоевали право быть самими собой, право быть свободными в творчестве. Спасибо вам, конечно, за это, большое спасибо. Но сколько можно напоминать о благодеянии и попрекать нас этим?

— Да вы же, такие чижики, от чьего имени так гордо произносятся эти слова: «мы», «нас», — кто вы? К нам, в наш лекторий при музее, ходят тысячи молодых людей. Они вам, пожалуй, от их имени рассуждать так не разрешат. Вы уж от себя философствуйте: не «мы» и «нас», а «я» и «меня». Вернее будет. Было немало в свое время чирикающих декадентиков, они тоже обожали изрекать от имени масс: «мы». Ни я, ни тем более вы, их уже и не помним. А Маяковский не прятался за «мы», он всегда говорил «я», потому что его убеждения, его взгляды не расходились со взглядами, с убеждениями народа, партии. И он не боялся говорить «я». Зачем же с помощью словечка «мы», имея единицу, пытаться создавать впечатление массовости, зачем прятаться за спины других? Говорите о себе: меня, мол, тяготят призывы служить народу, я пекусь лишь о себе, о своей известности, о так называемой славе.

Заложив руки за спину, Черногус расхаживал по своей заставленной мебелью комнате. Из того, как он говорил о Птушкове, о его творчестве, о его взглядах, Юлия заключила, что он лишь прикинулся не знающим творчества молодого стар-городского поэта; наверняка он знал и стихи Птушкова, и его похождения, и все скандальные истории, связанные с этим именем. С одной стороны, Юлия сожалела, что привела сюда Птушкова — поэт помешал разговору с Черногусом, а разговор с этим острым, эрудированным человеком мог бы получиться интересный. С другой стороны, ей думалось: пусть Гурий Матвеевич выдаст как следует этому зазнайке.

— Не сомневаюсь, что вы меня не поймете, — говорил Черногус. — Вернее — не захотите понять. А может быть, и в самом деле не поймете — потому что не знаете жизни. А раз не знаете, то и не цените ее. Живете как живется. А где, в чем, какова ваша цель? Бомб нет, знамен нет, классов нет. Что же есть? Постель, обожательницы, коньяк… А ещё что? Не мало ли для мыслящего, разумного существа, каким является человек? И медведи способны водку пить, и медведи, если их обучить, не плохо пляшут буги-вуги, и медведи — извините, Юлия Павловна, за грубость — спят с медведицами.

Когда они распрощались и вышли на крыльцо, на улице уже совсем стемнело. Вдали, на углу, горел фонарь. Шлепая по грязи, держали путь на его свет.

— Не хотелось, Юлия Павловна, обижать эту старую развалину, — сказал Птушков. — Еще умрет от разрыва сердца. Не стал спорить. А то бы от него и мокрого места не осталось.

— И вам не стыдно так говорить? — Юлия балансировала, держа в обеих руках по связке книг. Птушков предлагал ей понести их, она отказалась.

— А чего стыдно? Это ему должно быть стыдно. Сидит весь в нафталине, и ему все думается, чтр сейчас его любезный военный коммунизм: ать-два, левой! Проспал целую эпоху.

— А мне думается, Виталий, что просыпаете эпоху вы.

— Спасибо.

— Пожалуйста.

Выбрались на мостовые, на тротуары.

— Юлия Павловна, — сказал Птушков примирительно. — Пойдемте ко мне? Пожалуйста. Ну не отказывайтесь. Я одинок. Я совершенно одинок. Я живу, как в пустыне. Почему? Да, и вы и он правы: обожательницы, слава, коньяк… Правда, буги-вуги — это неверно, я даже и не видел, как их танцуют. Где тут, в нашем захолустье, буги-вуги? А то, другое, все верно. Но почему, почему? Потому что нет возле меня человека, которому бы я мог посвятить свою жизнь, каждую свою мысль, каждую строку, нет той, которой можно бы сказать: «Я помню чудное мгновенье!» Все доступные вокруг, дешевые… 'Пойдемте, Юлия Павловна?

— Вы полагаете, что я вам обойдусь дороже? Нет, Птушков, я к вам никогда не пойду. Был порыв, я предлагала, сама предлагала: уедемте. Куда угодно, только уедем, немедленно, без раздумий и без оглядки. Вас на это не хватило.

— Вы убьете меня.

— Будем надеяться, что не до смерти.

По улице, в свете фонарей, шла красивая, полная сил и жизни молодая женщина, нагруженная книгами, шла стремительно, легко, едва касаясь ногами тротуара. На нее невольно оглядывались. А за нею, плетясь, еле поспевал тоже — что говорить! — не старый человек. Но безвольные плечи его висели по-стариковски, руки вяло лежали в карманах пальто. Скажи — и никто бы не поверил, что она всю жизнь жила сугубой прозой, а он целью своей жизни называл поэзию.

— Значит, никогда? — спросил Птушков.

— Да, Виталий, никогда.

— Что ж, вы меня больше не увидите, Юлия Павловна. Прощайте.

— Прощайте, Виталий.

Он свернул в боковую улицу и скрылся в темноте. Она тут же забыла о нем, она думала о книгах, которые несла. Надо не показывать их ни Соне, ни Василию Антоновичу. А то сейчас же утащат в свою спальню.