"Призрак" - читать интересную книгу автора (Бульвер-Литтон Эдвард)Книга седьмая ЦАРСТВО ТЕРРОРАС ревом несется река Преисподней, рычание которой подобно напеву стремительного потока, несущегося к вратам Элизиума. Какими надеждами расцвели благородные сердца, вскормленные алмазными росами розовых зорь, когда Свобода пришла из темных глубин океана, вырвавшись из старческих объятий Рабства, подобно Авроре, покинувшей ложе Тифона [24]! Надежды! Вы расцвели и превратились в плоды, и эти плоды всего лишь кровь и пепел! Прекрасный Ролан, красноречивый Верньо, провидец Кондорсе, благороднейший Мальзерб! — остроумцы, философы, государственные мужи, патриоты, — мечтатели! Вот тысячелетие, ради которого вы дерзали и трудились! Я вызываю призраки! Сатурн, пожиратель собственных детей, живет в одиночестве, как и подобает Молоху! Это Царство Террора, и Робеспьер его король! Битвы между Львом и Удавом стали достоянием прошлого; удав проглотил льва и почувствовал сытую тяжесть; Дантон повергнут, повергнут и Камилл Демулен. Перед смертью Дантон сказал: "Этот трусливый Робеспьер — лишь я один мог бы его спасти". С того часа поистине кровь поверженного гиганта заслонила собой хитрость и лукавство "Максимилиана Неподкупного", когда наконец среди рева возмущенного Конвента она заглушила его голос. И если бы после той последней жертвы, возможно весьма существенной для его безопасности, Робеспьер провозгласил завершение Царства Террора и действовал по законам милосердия, которое стал проповедовать Дантон, он мог бы остаться жить и умереть монархом. Однако тюрьмы продолжали пополняться, меч гильотины — падать на головы осужденных; Робеспьер же не мог понять, что чернь пресытилась кровью, и самым острым блюдом, которое вождь мог предложить ей, было бы возвращение человека от дьявола к самому себе. Перенесемся в одну из комнат дома, принадлежащего гражданину Дюпле, столяру. Дело происходит в июле 1794 года. Согласно революционному календарю, это Термидор Второго Года со дня образования Республики, Единой и Неделимой! Несмотря на небольшие размеры, комната обставлена с явной претензией на изысканную элегантность. Во всем читается явное желание хозяина избежать в убранстве как низменной грубости, так и чрезмерной роскоши. Безукоризненно строгий вкус виден во всем — в классических линиях стульев и кресел, великолепно подобранных драпировках, утопленных в стены зеркалах, расположении бюстов и бронзовых скульптур, величественно взирающих со своих пьедесталов, и уютных ниш, заполненных рядами книг в добротных переплетах. Наблюдатель мог бы заметить: "Этот человек хочет сказать вам: я не богат; я не выставляю себя напоказ; я не склонен к роскоши; я не изнеженный сибарит, любящий пуховые кушетки и картины, возбуждающие чувственную негу; я не надменный аристократ, предпочитающий просторные залы и галереи, в которых каждый звук порождает гулкое эхо. Ну что ж, тем большего уважения заслуживает мое презрение к излишествам комфорта и тщеславной гордости, так как я люблю все изысканное, но обладаю настоящим вкусом! Другие могут быть простодушны и честны в силу лишь неотесанной простоты своих привычек; если же я, наделенный такой утонченной и чуткой к прекрасному душой, остаюсь простым и честным — воздайте должное и восхититесь мной!" Стены этой комнаты увешаны множеством портретов, большинство из которых изображает одно и то же лицо; на строгих пьедесталах стоит множество бюстов, большинство из которых изображает одну и ту же голову. В этой небольшой комнате владычествует Эгоизм, для которого Искусство не что иное, как его очки. В кресле у большого стола, заваленного письмами, гордо восседает сам оригинал, хозяин квартиры. Он сидит в одиночестве, тем не менее вся его прямая, напряженная фигура говорит о том, что даже в собственном доме он не чувствует себя свободным. Его платье полностью гармонирует с его позой и атмосферой комнаты; оно само по себе является как бы символом строгости и опрятности, которым равно чужды как пышность моды низложенного дворянства, так и безобразное уродство одежды санкюлотов. Его волосы завиты и причесаны волосок к волоску, ни пылинки на синей ткани сверкающего чистотой сюртука, ни морщинки на белоснежном, с нежнейшим розоватым оттенком жилете. С первого взгляда на этом лице нет ничего, кроме бросающихся в глаза следов явного нездоровья. Со второго взгляда вы замечаете, что оно выражает силу и незаурядный характер. Его лоб, несколько низкий и как бы сжатый, не лишен следов мысли и ума, — впечатление, которое неизменно вызывается широким расстоянием между бровями над переносицей; рот решительный и твердый, с плотно сжатыми губами, которые тем не менее находятся в состоянии постоянного и беспокойного движения. Взгляд, хмурый и мрачный, однако пронизывающе острый, полон сосредоточенной энергии, явно контрастирующей с хрупким и немощным телом и зеленоватым цветом лица, свидетельствующим о постоянной тревоге и нездоровье его владельца. Таким был Максимилиан Робеспьер; такова гостиная над столярной мастерской, откуда исходили эдикты, посылавшие целые армии в походы за славой и залившие кровью метрополию самого воинственного народа земли! Таким был человек, решивший скорее отказаться от высокого назначения в суде (предмет его ранних честолюбивых замыслов), чем нарушить свои принципы человеколюбия, поставив свою подпись под смертным приговором единственному близкому товарищу; таким был заклятый враг смертной казни, и таким, ставши теперь Кровавым Диктатором, был человек, чье незапятнанно чистое и суровое естество, чья неподкупная честность, чья ненависть ко всякого рода излишествам, толкающим к любви и вину, могли бы, умри он пять лет назад, сделать из него образец для благоразумных отцов и благонамеренных граждан, ставивших бы его в пример своим сыновьям. Таким был человек, в котором, казалось, не было пороков, до тех пор пока обстоятельства, этот катализатор всех пороков, не выявили два из них, запрятанных в потайных глубинах любого человеческого сердца, — Трусость и Зависть. К одному из этих источников ведут следы каждого из преступлений, совершенных этим воплощением дьявола. Трусость его была необычного и странного свойства, так как она была неотделима от ни перед чем не останавливающейся решимости и воли, — воли, с которой считался Наполеон, воли, выкованной из железа, в то время как его нервы обладали нежной трепетностью осины. Его голова была головой героя, его тело — телом труса. При малейшей опасности оно трепетало от страха, в то время как воля изгоняла эту опасность на бойню. Итак, он сидел в кресле, прямой как штык, его изящные, тонкие пальцы конвульсивно сжимались, его угрюмый взгляд устремлен в пространство, белки глаз тронуты желтизной и покрыты красными прожилками нездоровой крови, его уши буквально напряглись, подобно ушам более низких тварей, ловящих малейшие звуки, — настоящий Дионисий в своей пещере, — однако его поза живописна и полна достоинства, ничто не упущено, каждая деталь на месте. — Да, да, — пробормотал он, — я слышу их; мои добрые якобинцы находятся на своих постах на лестнице. Жаль, что они так бранятся! У меня готов закон, запрещающий сквернословие, — манеры бедного и добродетельного люда должны быть изменены. Когда жизнь станет безопасной, пара примеров для добрых якобинцев возымеет свой эффект. Верные товарищи, как они любят меня! Гм-м, что это они там кричат? Не подобает так громко сквернословить — да к тому же еще на лестнице! Это подрывает мою репутацию. Ага! Чьи-то шаги! Произнеся сей монолог, он посмотрел в зеркало на противоположной стене и взял в руки толстый фолиант; казалось, он погрузился в чтение, когда человек высокого роста, с дубинкой в руке, пояс которого был украшен пистолетами, открыл дверь и объявил о приходе двух посетителей. Один из них оказался молодым человеком, внешне походившим на Робеспьера, но с более твердым и решительным выражением лица. Он вошел первым и, кинув взгляд на книгу в руках Робеспьера, который, казалось, и не собирался отложить ее в сторону, воскликнул: — Как! "Элоиза" Руссо? Повесть о любви! — Дорогой Пэйян, меня очаровывает вовсе не любовь, а философия этой книги. Какие благородные чувства! Какая пылкая добродетель! Как жаль, что Жан-Жак не дожил до сегодняшнего дня! В то время как диктатор комментировал таким образом своего любимого автора, которому с большим рвением старался подражать в своих речах, в комнату вкатили в кресле-каталке второго визитера. Этот человек также был в том возрасте, который большинство считает периодом расцвета для мужчины, иначе говоря, ему было около тридцати восьми лет; в то же время его ноги были в буквальном смысле мертвы. Весь перекошенный и парализованный калека, он был тем не менее, как покажет ближайшее будущее, поистине титаном зла. Однако на губах его играла нежнейшая улыбка, а черты лица отличались почти ангельской красотой. Сердца тех, кто видел его впервые, не могли Не поддаться обаянию исходящей от него какой-то невыразимой словами доброты и смирению перед страданием, сочетавшимся с выражением доброжелательной веселости. Поистине ласкающим слух голосом, напоминающим серебристый звук флейты, гражданин Кутон приветствовал почитателя Жан-Жака: — О нет! Не убеждайте меня, что не любовь вас привлекает! Именно любовь, а не примитивное чувственное влечение мужчины к женщине. Нет! Возвышенная и нежная любовь ко всему человеческому роду и ко всему, что живет! Нагнувшись, гражданин Кутон слегка потрепал маленького спаниеля, которого он неизменно носил у себя на груди, даже идя в Конвент, чтобы дать выход переполнявшим его нежное сердце чувствам. — Да, ко всему, что живет, — тихо повторил Робеспьер. — Мой добрый Кутон, бедный Кутон! Ах, эта человеческая злоба! В каком же дурном свете она нас представляет! Она клевещет, делая из нас палачей своих соратников! Именно это жестоко ранит сердце. Вселять ужас во врагов отечества благороднейший удел; но внушать страх добрым патриотам, тем, кто любит и чтит, — это и есть самая безжалостная и бесчеловечная пытка; по крайней мере для чувствительного, и честного сердца! — Как я люблю его слушать! — воскликнул Кутон. — Гм! — сказал Пэйян с некоторым нетерпением. — А теперь к делу! — Значит, к делу! — произнес Робеспьер, бросив на него зловещий взгляд налитых кровью глаз. — Пришло время, — сказал Пэйян, — когда безопасность Республики требует полной концентрации власти. Эти крикуны из Комитета общественного спасения способны лишь разрушать, но не созидать. Они возненавидели тебя, Максимилиан, с того самого момента, как ты попытался заменить анархию институтами власти. Как они издевались и высмеивали празднество, на котором было провозглашено признание Высшего Существа! Им не нужен никакой правитель, даже на небесах! Твой ясный и энергичный ум провидел, что, разрушив старый мир, нужно создать новый. Первым шагом к созиданию должно стать уничтожение разрушителей. Пока мы рассуждаем, твои враги действуют. Лучше сегодня ночью напасть на горстку охраняющих их жандармов, чем столкнуться с батальонами, которые они поднимут завтра. — Нет, — сказал Робеспьер, ужаснувшись непримиримой решительности Пэйяна. — У меня есть лучший и более безопасный план. Сегодня шестой день термидора; десятого весь Конвент примет участие в десятидневном празднестве. Там организуется целое сборище; артиллеристы, отряды Анрио, юные питомцы Школы Марса смешаются с толпой. Тогда нам будет легко нанести удар по заговорщикам, к которым мы приставим наших агентов. В тот же самый день Фукье и Дюма будут трудиться не покладая рук; и немало голов, "подозреваемых" в недостаточном проявлении революционных чувств, падут под мечом правосудия. Десятое станет великим днем действия. Пэйян, ты подготовил список этих последних обвиняемых? — Он у меня, — лаконично ответил Пэйян, вручая бумагу. Робеспьер быстро просмотрел ее. — Колло Д'Эрбуа! — хорошо! Барер! — да-да, Барер сказал: "Давайте нанесем удар — мертвые не возвращаются". Вадье, свирепый шут! — хорошо, хорошо! Вадье-горец. Это он кричал про меня: "Магомет! Злодей! Богохульник!" — Магомет идет к горе, — сказал Кутон своим мягким, серебристым голосом, лаская спаниеля. — Но что это? Я не вижу здесь Тальена! Тальен — я ненавижу этого человека; вернее, — поправил себя Робеспьер с лицемерием, свойственным окружению этого фразера, — вернее, его ненавидят Добродетель и Страна! Никто во всем Конвенте не вселяет в меня такой ужас, как Тальен. Кутон., там, где сидит Тальен, я вижу тысячу Дантонов! — У Тальена всего лишь одна голова, которая принадлежит телу калеки, молвил Пэйян, чья свирепость в преступлении, как и у Сен-Жюста, сочеталась с талантами весьма неординарного свойства. — Не лучше ли было бы снять эту голову? Пока что можно попытаться перетянуть его на нашу сторону, подкупив его, а затем, в подходящий момент, когда он останется один, расправиться с ним. Он может ненавидеть тебя, но он любит деньги! — Нет, — сказал Робеспьер, занося в список имя Жана-Ламбера Тальена неспешной рукой, выводя с неумолимой четкостью каждую букву. — Эта голова необходима для меня! — У меня здесь небольшой список, — мягко произнес Кутон. — Очень небольшой список. — Ты имеешь дело с Горой; нужно преподать несколько уроков Равнине [25]. Эти умеренные подобны соломе, уносимой ветром. Вчера они выступили против нас в Конвенте. Немного террора, и мы сможем повернуть флюгер в другую сторону. Жалкие создания! Я не желаю им зла; я буду оплакивать их. Но превыше всего дорогое отечество! Грозным взглядом Робеспьер буквально впился в список, врученный ему человеком с чувствительным сердцем гуманиста. Вот поистине точный выбор! Люди, чьи достоинства не настолько велики, чтобы жалеть о них. Наилучшая политика, чтобы избавиться от остатков этой партии. Некоторые из них к тому же иностранцы — прекрасно, у них нет родителей в Париже. Жены и родители начинают подавать на нас в суд. Их жалобы мешают нормальной работе гильотины! — Кутон прав, — сказал Пэйян. — В моем списке имена тех, кого будет безопаснее схватить среди толпы, собравшейся на празднество. В его списке те, кого мы сможем, действуя осмотрительно, передать в руки закона. Я думаю, он должен быть подписан незамедлительно. — Он уже подписан, — сказал Робеспьер, из любви к порядку переставив перо на чернильном приборе. — А теперь займемся более важными делами. Смерть этих людей не вызовет волнений: однако Колло д'Эрбуа, Бурдон Дэ Луаз, Тальен, — это последнее имя Робеспьер произнес с каким-то всхлипывающим придыханием, — они стоят во главе партий. Для них и для нас это вопрос жизни или смерти. — Их головы послужат скамеечкой для ног у твоего курульного кресла, произнес полушепотом Пэйян. — Нет никакой опасности, если мы будем действовать смело. Все судьи и присяжные отобраны тобой лично. В одной руке ты держишь армию, в другой — закон. А твой голос имеет власть над людьми. — Бедными и добродетельными людьми, — пробормотал Робеспьер. — И даже если, — продолжил Пэйян, — мы не сможем осуществить твой план во время празднества, мы не должны отказываться от тех средств, которые все еще в нашей власти. Подумай! Анрио, генерал французской армии, даст тебе солдат для проведения арестов; клуб Якобинцев — людей, которые одобрят твои действия; неумолимый Дюма — судей, которые никогда не вынесут оправдательного приговора. Мы должны действовать решительно и смело! — Именно это мы и делаем! — воскликнул Робеспьер с внезапной страстью и с силой ударил рукой по столу, поднимаясь из кресла. Его голова напоминала голову кобры, готовой к смертельному броску. — Когда я вижу все те многочисленные пороки, которые революционный вихрь смешал в одну кучу с гражданскими добродетелями, меня пробирает дрожь от страха быть запятнанным в глазах потомства из-за близости ко всем этим патологическим типам, проникшим в ряды искренних защитников человечности. Что — они думают растащить страну подобно награбленному добру! Я благодарен им за их ненависть ко всему достойному и добродетельному! Эти люди, — он схватил список Пэйяна, — это они, а не мы провели разделительную черту между собой и патриотами Франции. — Верно, мы одни должны править страной! Другими словами, государству необходима единая воля, — пробормотал Пэйян, делая практический вывод из неумолимой логики слов своего коллеги! — Я пойду в Конвент, — продолжал Робеспьер. — Я слишком долго отсутствовал — чтобы не внушать слишком сильный страх Республике, которую создал. Прочь все сомнения и угрызения! Я подготовлю народ! Я уничтожу предателей одним своим взглядом! С вселяющей ужас твердостью оратора, который никогда не ошибается, он говорил о силе морального чувства, подобно воину, без страха идущему на пушки. В этот момент его прервали: ему принесли письмо; он распечатал; лицо его внезапно осунулось, по телу пробежала нервная дрожь; это была одна из тех анонимных угроз, при помощи которых ненависть и месть пока еще остающихся в живых для устрашения пытала этого распорядителя смерти. "Ты запятнал себя, — бежали перед ним строки письма, — кровью лучших людей Франции. Прочти свой приговор! Я с нетерпением жду часа, когда люди поставят тебя на колени перед палачом. Если же мои надежды обманывают меня, если судьба промедлит, тогда — трепещи — и читай! Эта рука, которую ты тщетно будешь искать, пронзит твое сердце. Я ни на один день не спускаю с тебя глаз. Где бы ты ни был, я всегда рядом, каждый час моя рука поднимается, чтобы нанести тебе смертельный удар. Несчастный! Поживи еще несколько безрадостных дней и думай обо мне, даже в своих снах! Твой ужас и твои мысли обо мне — вестники твоей гибели. Прощай! В сей Судный день вселю в тебя я ужас!" — Твои списки недостаточно полны! — промолвил тиран безжизненным голосом, в то время как лист бумаги выпал из его дрожащей руки. - Дай мне их! Дай мне их! Подумай, подумай хорошенько, Барер прав — прав! Нанесем удар! Мертвые не возвращаются! В то время как объятый страхом Робеспьер вынашивал свои планы, общая опасность и общая ненависть, все то, что еще оставалось от сострадания и добродетели в деятелях Революции, помогло объединить странным образом непохожих людей в их ненависти к этому носителю смерти. Против него зрел настоящий заговор со стороны людей, не намного меньше запятнанных невинной кровью. Но заговор сам по себе имел бы мало шансов на успех, несмотря на усилия Тальена и Барраса (единственных его "вождей", достойных этого имени благодаря своей энергии и предусмотрительности). Неумолимое Время и Природа Вещей были теми разрушительными элементами, которые грозно сгустились вокруг Тирана. Первому он больше уже не соответствовал, второй же он вызвал к жизни сам, возбудив ненависть в сердцах многих. Самая ужасная из партий Революции, партия приверженцев Эбера, которым он также вынес свой приговор, эти кровавые безбожники, осквернившие небо и землю и в то же время нагло претендовавшие на неоспоримую добродетель, были тоже возмущены казнью своего мерзкого главаря и провозглашением Верховного Существа. Несмотря на всю свою свирепость, население как бы очнулось от кровавого кошмара, когда его кумир Дантон покинул сцену террора, ставшего популярным благодаря той смеси присущей Дантону небрежной откровенности и бросающейся в глаза энергии, которая так нравится толпе в ее героях. Нож гильотины пал на них самих. Они вопили, кричали, пели и плясали, когда почтенную зрелость или галантную юность, аристократов или ученых мужей везли по улицам к месту казни в вызывающих ужас двуколках. Но они закрыли свои лавки и возроптали, когда стали хватать людей из их сословия, когда портных, сапожников, ремесленников и чернорабочих поволокли скопом в объятия Непорочной Девы Гильотины с таким же непочтительным презрением, как если бы они принадлежали к роду Монморанси или Ла Тремуилей, Мальзербов или Лавуазье. Как справедливо сказал Кутон: "Сегодня среди нас проходят тени Дантона, Эбера и Шомета". Среди тех, кто разделял учение и теперь страшился разделить судьбу Эбера, был живописец Жан Нико. Униженный и разъяренный тем, что смерть его патрона положила конец его карьере и что в зените Революции, ради которой он работал не покладая рук, он вынужден скрываться в грязных каморках и подвалах, еще более бедный и безвестный, чем в ее начале, не смеющий даже заниматься своим искусством и каждый час с трепетом ожидающий, что его имя пополнит списки приговоренных, он стал, разумеется, одним из самых заклятых врагов Робеспьера и его правительства. Он тайно встречался с Колло д'Эрбуа, разделявшим его настроения, и со свойственным ему тайным коварством умело замышлял и распространял брошюры, изобличающие Диктатора, и готовил "бедных и исполненных добродетели" людей к громадному взрыву. И все же слишком прочной, даже для более проницательных, чем Жан Нико, политиков, казалась угрюмая власть Максимилиана Неподкупного. Движение против него было настолько слабым и робким, что Нико, подобно многим, возлагал надежды скорее на кинжал убийцы, чем на восстание толпы. Однако, не будучи трусом, Нико все же страшился судьбы мученика. Он понимал, что партии с равным пылом будут приветствовать как убийство Робеспьера, так и казнь совершившего его убийцы. Он не обладал неустрашимой твердостью Брута. Его целью было вдохновить на убийство нового Брута, и, принимая во внимание взрывоопасные настроения толпы, эта цель была вполне достижима. Среди самых грозных и суровых противников кровавого правления, среди самых разочарованных в результатах этой Революции оказался, как и следовало ожидать, небезызвестный англичанин Кларенс Глиндон. Остроумие и разнообразные достоинства, изменчивые добродетели, внезапными сполохами озарявшие ум Камилла Демулена, пленяли Глиндона более, нежели любые другие качества в деятелях Революции. И когда (а Камилл Демулен носил в груди сердце, которое у большинства его современников было либо мертво, либо спало) это живое дитя гения и ошибок ужаснулось резне, устроенной жирондистам, и раскаялось в собственных прегрешениях против них, вызвав змеиную злобу Робеспьера новыми доктринами, проповедовавшими милосердие и терпимость, Глиндон отдался его идеям со всей страстью своей души. Камилл Демулен погиб, и Глиндон, с того самого времени потерявший всякую надежду на собственную безопасность и разуверившийся в торжестве гуманизма, искал лишь возможности избежать гнева все пожирающей Голгофы. Он опасался не только за свою, но и за жизнь двух других существ, ради которых пытался изыскать какие-либо способы побега. Хотя Глиндон и ненавидел принципы, партию и пороки Нико, он все же давал бедняку худржнику средства к существованию; в свою очередь Жан Нико делал все возможное, чтобы подвигнуть Глиндона на мученический подвиг Брута, посмертная слава которого вовсе не прельщала его самого. Он строил свой замысел на физической смелости, необузданном воображении, неудержимом гневе и глубоком отвращении английского художника к правительству Максимилиана. В тот же самый час того же июльского дня, когда Робеспьер совещался со своими союзниками, в маленькой комнатке одной из улиц, выходящих на Сент-Оноре, сидели двое. Один из них, мужчина, нетерпеливо и с угрюмым видом слушал свою собеседницу. Последняя была женщиной замечательной красоты, лицо ее выражало смелость и решительность, и, по мере того как она говорила, оно принимало выражение сильной, но полудикой страсти. — Англичанин! — говорила она. — Берегитесь! Вы знаете, что во время бегства или на эшафоте я пойду на все, чтобы быть с вами, — вы это знаете! Говорите! — Ну, Филлида, разве я когда-нибудь сомневался в вашей верности? — Нет, сомневаться в ней вы не можете, но вы можете изменить ей. Вы говорите мне, что в вашем бегстве вас должна сопровождать женщина; этого не будет. — Не будет? — Не будет! — решительно повторила Филлида, скрестив руки на груди, и прежде чем Глиндон успел ответить, в дверь тихо постучались, и вошел Нико. Филлида упала в кресло, оперлась головою на руки и казалась одинаково равнодушной к вошедшему и к разговору, завязавшемуся между двумя мужчинами. — Не могу пожелать вам доброго дня, Глиндон, — сказал Нико, шагая навстречу художнику размашистой походкой санкюлота. На голове у него была потрепанная шляпа, руки в карманах штанов, а подбородок украшала недельной давности борода. — Не могу пожелать вам доброго дня, ибо, пока жив тиран, зло стало солнцем, льющим свои лучи на Францию. — Это правда; ну и что с того? Мы посеяли ветер, нам и пожинать бурю. — И все же, — сказал Нико, как бы не слыша сказанного и размышляя наедине с самим собой, — не странно ли, что мясник так же смертен, как и его жертвы; что его жизнь висит на таком же тонком волоске; что между его кожей и сердцем такое же ничтожное расстояние; что, короче говоря, всего лишь одним ударом можно освободить Францию и избавить от несчастий человеческий род. Глиндон окинул говорящего небрежным и полным презрения взглядом и ничего не ответил. — Однажды, — продолжил Нико, — я оглянулся вокруг себя, пытаясь найти человека, рожденного для подобной судьбы, и в результате мои шаги привели меня сюда. — Не лучше ли было, если бы они привели тебя в стан Максимилиана Робеспьера? — усмехнулся Глиндон. — Нет, — холодно ответил Нико. — Нет, потому что я принадлежу к подозреваемым. Я не мог бы стать своим в его свите. Я не смог бы приблизиться к нему и на сотню ярдов без риска быть схваченным. В то же время вы не рискуете ничем. Внемлите мне! — и его голос стал серьезным и выразительным. — Внемлите мне! Вам кажется, что здесь таится опасность, в то время как никакой опасности нет. Я был у Колло д'Эрбуа и Билло-Варенна; они обеспечат безопасность тому, кто нанесет удар; население встанет на твою защиту, Конвент будет приветствовать тебя как своего избавителя и... — Остановись, человек! Как смеешь ты связывать мое имя с преступным деянием убийцы? Пусть набатный колокол вон той башни призовет человечество на борьбу с тираном, я буду в первых рядах; однако свобода никогда еще не взывала к защите у преступника. При этих словах в самом голосе, выражении лица и всем облике Глиндона было столько мужества и благородства, что Нико невольно замолчал. Внезапно он понял, что недооценил этого человека. — Нет, — произнесла Филлида, поднимая от рук свое лицо. — Нет! У вашего друга более хитроумный план: он хочет бежать, предоставив вам свободу растерзать друг друга. Он прав; однако... — Бежать! — вскричал Нико. — Разве это возможно? Бежать! Как? Когда? Каким образом? Вся Франция наводнена шпионами. Бежать! Дай Бог, чтобы это было в нашей власти! — Так ты тоже желаешь скрыться от благословенной Революции? — Желаю! — вскричал Нико, вдруг падая на колени и целуя руки Глиндона. — О, спаси меня! Моя жизнь — вечная мука, мне угрожает гильотина. Я знаю, мои часы сочтены, знаю, что тиран только выжидает час, чтобы внести мое имя в список своих жертв. Я знаю, что Рене Дюма, этот никогда не прощающий судья, уже давно приговорил меня к смерти. О Глиндон! Во имя нашей старой дружбы, во имя святого братства искусства, во имя твоего английского благородства, заклинаю тебя, возьми меня с собой! — Если ты этого хочешь, то я согласен! — Благодарю! Вся моя жизнь будет благодарностью тебе. Но как приготовил ты необходимое... паспорта... одежду... — Я расскажу тебе все это. Ты знаешь С.... из Конвента, он могуществен и корыстолюбив. "Пусть меня презирают, лишь бы у меня было на что пообедать" — вот что отвечает он, когда его упрекают в алчности. — Ну и что же? — С помощью этого стойкого республиканца, у которого много друзей в Комитетах, я приобрел необходимые средства, то есть купил их; за безделицу я могу достать паспорт и для тебя. — Значит, твое состояние не в ассигнациях? — У меня достаточно золота для нас всех. Глиндон провел Нико в другую комнату и в немногих словах объяснил подробности своего плана и как надо переодеться, согласно с паспортами. — Взамен этой услуги, — прибавил он, — сделай мне одно одолжение, которое вполне в твоей власти. Ты помнишь Виолу Пизани? — Ее? Да! И любовника, с которым она исчезла. — И от которого она бежала. — В самом деле?.. Как!.. Я понимаю, черт возьми! Теперь ты счастливчик! — Молчи, несчастный! Несмотря на твою вечную болтовню о братстве и добродетели, ты, кажется, не можешь поверить ни в какой добрый поступок или намерение. Нико прикусил губу. — Опыт часто разочаровывает, — пробормотал он. — Гм! Какую же услугу могу оказать я тебе по поводу этой итальянки? — Это я уговорил ее явиться в этот город ловушек и пропастей. Я не могу оставить ее одну среди опасностей, от которых не может спасти ни невинность, ни неизвестность. В вашей прекрасной республике всякому лояльному гражданину, которому понравилась какая-нибудь женщина, девушка или чья-либо жена, стоит только сказать: "Будьте моей, или я донесу на вас..." Одним словом, Виола должна сопровождать нас. — Нет ничего легче! Я вижу, вы уже достали для нее паспорт. — Нет ничего легче?.. Ничего нет труднее! Эта Филлида! Лучше бы я никогда не встречал ее, никогда не порабощал бы своей души! Любовь женщины страстной, без воспитания, без принципов, начинается на небе и кончается в аду. Она ревнива, как фурия, и не хочет слышать, чтобы меня сопровождала другая женщина. Когда она увидит красоту Виолы... Я трепещу при одной мысли об этом. Нет такого преступления, на которое она не решилась бы в буре своих страстей. — О! Я знаю, каковы эти женщины! Моя собственная жена, Беатриче Саккини, на которой я женился в Неаполе после неудачи с Виолой, развелась со мной, когда у меня кончились деньги, и теперь стала любовницей одного судьи и может обрызгивать меня грязью с колес своего экипажа. Черт ее побери! Но терпение, терпение! Это участь добродетели. Хотел бы я быть Робеспьером только на сутки! — Избавь меня от своих тирад! — с нетерпением вскричал Глиндон. Перейдем к делу. Что ты мне посоветуешь? — Брось твою Филлиду. — Принести ее в жертву ее же невежеству, оставить среди этих сатурналий разврата и убийств! Нет! Я знаю, что виновен перед ней, и, что бы ни случилось, я не оставлю женщину, которая, несмотря на все свои ошибки, доверила мне свою судьбу. — Ты, однако, оставлял ее в Марселе. — Да, но там она была в безопасности; я не знал, что ее любовь так сильна. Я дал ей золота и думал, что она легко утешится, но с тех пор мы переживали опасности вместе. И я не могу оставить ее теперь среди них. Она подвергалась им из-за меня... Нет, это невозможно! Мне пришла в голову одна идея! Не можешь ли ты сказать, что у тебя есть сестра, родственница, подруга, которую ты хочешь спасти? Не можем ли мы до выезда из Франции заставить Филлиду думать, что Виола - женщина, в которой ты принимаешь участие и которую я взял только по твоей просьбе? — Это недурная идея! — Тогда я сделаю вид, что уступаю желаниям Филлиды и отказываюсь от плана, которому она так противится, — от мысли спасти невинный объект ее безумной ревности. А ты в это время будешь умолять Филлиду, чтобы она уговорила меня взять с нами... — ..даму (она знает, что у меня нет сестры), которая великодушно помогала мне в несчастии. Да, я устрою это, не бойся ничего. Еще одно: что сталось с этим Занони? — Не говори мне о нем, я не знаю. — Он по-прежнему любит Виолу? — Кажется, она его жена, мать его ребенка, который с нею. — Жена! Мать! Он ее любит! О!.. Так почему же?.. — Не спрашивай теперь ничего. Я приготовлю Виолу к отъезду, а ты в ожидании этого пойди к Филлиде. — Но адрес Виолы? Я должен знать его, если Филлида спросит. — Улица М... N 27. Прощай. Глиндон взял шляпу и поспешно вышел. Оставшись один, Нико задумался. — О! — сказал он сам себе. — Нельзя ли воспользоваться всем этим? Не могу ли я отомстить Занони? Ведь столько раз клялся! Не могу ли я завладеть твоим золотом, твоим паспортом и твоей Филлидой, англичанин? Ты хочешь унизить меня своими отвратительными благодеяниями, ты бросил мне милостыню, точно нищему. Я люблю твою Филлиду, а твое золото еще больше. Марионетки, я держу теперь нити в своих руках! Он тихо перешел в комнату, где все еще сидела Филлида с мрачною думой на лице и со слезами на глазах, таких же черных, как и ее мысли. Услышав стук отворяющейся двери, она поспешно обернулась, но, увидав отталкивающую физиономию Нико, снова отвернулась с досадой и нетерпением. — Глиндон поручил мне, прекрасная итальянка, — сказал художник, подвигая к ней свое кресло, — усладить твое одиночество. Он не ревнует к уроду Нико. Ха-ха! А между тем Нико любил тебя в более счастливые дни... Но довольно об этом безумии, разлетевшемся в прах. — Ваш друг ушел? Куда он отправился? Вы колеблетесь, вы не смеете поднять на меня глаз. Говорите, заклинаю вас; я требую, говорите! — Дитя! Чего ты боишься? — Боюсь? Да, я боюсь, увы! — сказала итальянка. И некоторое время казалось, что она ушла в себя. Помолчав немного, она откинула волосы, упавшие ей на глаза, и начала быстрыми шагами ходить по комнате. Наконец она остановилась против Нико, взяла его за руку и, подведя к столу, открыла секретный ящик и показала лежавшее в нем золото. — Ты беден, — сказала она, — ты любишь деньги, возьми сколько хочешь, но скажи мне правду. Кто эта женщина, к которой пошел твой друг, любит ли он ее? Глаза Нико засверкали, он судорожно сжал руки при виде монет. Едва устояв перед искушением, он сказал с притворной горечью: — Неужели ты думаешь подкупить меня? Если бы ты и могла это сделать, то, конечно, не с помощью золота. Не все ли равно, если он обманывает тебя? Не все ли равно, если, утомленный твоей ревностью, он думает бросить тебя здесь? Разве ты будешь счастливее, узнав все это? — Да, — с яростью вскричала итальянка, — потому что ненавидеть и отомстить было бы счастьем! О, ты не знаешь, как сладка ненависть для тех, кто действительно любил. — Но поклянешься ли ты, что не выдашь меня, если я открою тебе тайну, что ты не предашься слезам и упрекам, когда вернется тот, кто тебя обманывает? — Слезы! Упреки! Месть прячется под улыбкой! — Ты храбрая женщина! — вскричал Нико почти с восторгом. — Еще одно условие. Твой любовник хочет бежать со своей новой любовницей и предоставить тебя твоей участи. Согласишься ли ты бежать со мной, если я докажу тебе это, если я помогу тебе отомстить твоей сопернице? Я люблю тебя и женюсь на тебе. В глазах Филлиды сверкнула молния, она взглянула на него с невыразимым презрением и ничего не ответила. Нико понял, что зашел слишком далеко, и, полагаясь на свое знание человеческой природы, которое он почерпнул в своем собственном сердце и в опыте своих преступлений, он решился положиться на страсти Филлиды, когда он доведет их до нужной ему степени раздражения. — Прости меня, — сказал он, — моя любовь сделала меня самонадеянным, а между тем эта любовь и сочувствие к тебе, бедное обманутое дитя, - только одни они могут заставить меня изменить доверию человека, на которого я смотрю как на брата. Могу ли я рассчитывать на твою клятву скрыть все от Глиндона? — Клянусь! — Хорошо! Тогда возьми свою шляпку и мантилью и следуй за мной! Филлида оставила комнату, а глаза Нико снова остановились на золоте. Его было много, гораздо больше, чем он смел надеяться; осматривая ящик, он заметил пакет с письмами и узнал хорошо знакомый ему почерк Камилла Демулена. Он схватил пакет и распечатал его. Его глаза засверкали, когда он прочел содержимое. — Есть с Помощью чего отправить на гильотину пятьдесят Глиндонов, проворчал он и спрятал пакет. О художник! Жертва Призрака! Гляди на двух твоих смертельных врагов, на ложный идеал, не знающий Бога, и ложную любовь, питающуюся испорченностью чувств и не ведающую никакого света в душе своей! ПИСЬМО ЗАНОНИ МЕЙНУРУ Париж "Помнишь ли ты, как в давние времена, когда Греция еще оставалась родиной прекрасного, мы с тобой, находясь в огромном Афинском театре, стали свидетелями рождения слов столь же бессмертных, как мы сами? Помнишь ли ты состояние ужаса, охватившего громадные толпы зрителей, когда обезумевшая от яростного гнева Касандра, нарушив зловещее молчание, возопила к своему безжалостному богу? Как страшно у входа в Дом Атрея [26], который должен был стать ее могилой, прозвучали ее обвинения перед лицом настигшего ее несчастья: "О ненавистное, о мерзостное небо! — убогое жилище человека, чей пол забрызган кровью неотмщенной!" Помнишь ли ты, как среди затаивших от ужаса дыхание тысяч зрителей я придвинулся к тебе и прошептал: "Поистине нет лучшего пророка, чем Поэт! Эта знаменитая сцена ужаса приходит ко мне как сон, намекающий на некое сходство с моим отдаленным будущим!" Когда я вхожу внутрь этой бойни, та сцена возвращается ко мне и в моих ушах звенит голос Кассандры. И меня охватывает торжественный и предостерегающий ужас, как будто бы и мне суждено найти могилу и "Сети Гадеса" [27] обволокли меня, как паутина! Какими мрачными сокровищницами превратностей судьбы и горестей стали наши воспоминания! Что есть наша жизнь, как не летопись неумолимой Смерти? Кажется, будто только вчера я стоял на улицах этого города галлов и в глазах рябило от ярких красок, украшенных плюмажами рыцарских доспехов, а в воздухе был слышен шелест великолепных шелковых нарядов. Молодой Людовик, монарх и любовник, стал победителем праздничного турнира! И вся Франция гордилась великолепием своего несравненного короля! Ну а теперь нет ни трона, ни алтаря; и что же вместо этого? Я вижу ясно ГИЛЬОТИНА! Поистине ужасно стоять посреди поросших мхом развалин городов, вспугивая время от времени змей или ящериц на руинах Персеполиса и Феба; но еще более ужасно стоять подобно мне — чужестранцу из некогда существовавших империй, — стоять ныне среди еще более ужасных обломков Закона и Порядка, знаменующих собой гибель человечества! И все же здесь, даже здесь, Любовь, вносящая в мир Красоту, своей неустрашимой поступью вселяет надежду в этом царстве запустения и Смерти! Поистине странной кажется страсть, являющая собой целый мир, в котором единственное сосуществует со множеством; индивидуальное, которое, несмотря на все превратности моей полной мрачной торжественности жизни, все же продолжает жить, хотя честолюбие, ненависть и гнев давно уже мертвы; тот одинокий ангел, парящий над вселенной могильных плит на своих трепетных, столь человечных крыльях, имя которым — Надежда и Страх! Когда мое божественное знание оставило меня, когда, чтобы найти Виолу, я мог рассчитывать только на инстинкт обыкновенного смертного, как это случилось, Мейнур, что я никогда не отчаивался, что во всех трудностях я чувствовал непобедимую уверенность, что мы встретимся? Все следы ее бегства так жестоко скрыты от меня; ее отъезд был таким неожиданным и таинственным, что венецианские власти не могли сообщить мне никаких сведений. Я напрасно объехал всю Италию! Я был в ее доме в Неаполе. Неуловимый аромат ее присутствия все еще витает в этой смиренной обители. Все тайны нашего знания оказались для меня в этой ситуации бесполезными моя душа не могла видеть ее души. И тем не менее утром и вечером, в духе, я моту входить в общение с моим ребенком. В этих сладких и таинственных узах сама природа восполняет, кажется, то, в чем мне отказывает наша Наука. Пространство, расстояние не в состоянии отделить бдительную душу отца от колыбели его ребенка; я не знаю, где он находится. Мои видения не открывают мне этого места, я вижу только хрупкую юную жизнь, для которой все пространство является домом. Для ребенка, пока разум его еще не развит, пока человеческие страсти еще не затемнили ту духовную сущность, которую человек приносит из духовных миров на землю при своем рождении, нет ни родины, ни родного города, ни родного языка. Его душа еще живет всюду, и в духовном пространстве она встречается с моей; ребенок вступает в общение с отцом. Жестокая подруга, бросившая меня! Ты, для которой я отказался от мудрости небесных сфер, ты, которая принесла мне роковое приданое человеческих слабостей и страхов, неужели ты могла подумать, что эта юная душа будет в опасности на земле, только потому, что я желаю, чтобы она постепенно поднялась до Неба? Неужели ты думала, что я могу нанести вред столь дорогому мне существу? Неужели ты не знала, что его ясный взгляд упрекал мать, старавшуюся заключить его душу во мраке ее телесной тюрьмы! Неужели ты не чувствовала, что это я с помощью Неба охранял его от страданий и болезни! И я благословлял этого святого посредника в его чудной красоте, посредника, с помощью которого мой дух мог общаться с твоим. Каким образом я нашел их здесь? Я узнал, что твой ученик был в Венеции, но когда я старался вызвать перед своим духовным взором его прообраз, то он отказался повиноваться мне, и тогда я понял, что судьба англичанина неразрывно связана с судьбой Виолы. Поэтому я последовал за ним до этого рокового места, я приехал вчера, но еще не нашел его. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я только что возвратился из их дворцов правосудия, которые не что иное, как логово тигров, расправляющихся со своей добычей. Среди них я не вижу тех, кого хотел бы отыскать. Пока что они в безопасности; однако я узнаю в преступлениях смертных угрюмую мудрость Непреходящего. Мейнур, здесь я впервые понял, как величественна и прекрасна Смерть! Каких возвышенных добродетелей мы лишили себя, когда, возжаждав добродетели, мы достигли высокого искусства в бегстве от смерти! Когда в какой-нибудь благодатной стороне, где дышать означает блаженствовать, склепы пожирают юных и прекрасных; когда, весь в благородном порыве к знанию, ученый вдруг сталкивается со Смертью, захлопывающей двери в волшебную страну, которая только начала открываться перед ним, — как естественно тогда для нас стремление жить; как естественно сделать главным предметом исследования возможность вечной жизни! Но отсюда, из моей башни времени, оглядывая мрачное прошлое и глядя в сияющее будущее, я познаю, как сладко и как славно для великих сердец положить жизнь за то, что они любят! Я видел, как отец пожертвовал собой ради сына! Ему предъявили обвинения, которые он мог бы опровергнуть одним лишь словом, — его приняли за его сына. Какую радость принесла ему эта ошибка! Он сознался в благороднейших преступлениях доблести и верности, которые действительно совершил его сын, — и взошел на плаху в великой радости, что его смерть будет не напрасной, что она спасет данную им же жизнь! Я видел женщин, юных и нежных, в расцвете красоты, которые по собственной воле заточили себя в монастырь. Руки, запятнанные кровью святых, сняли решетку, отделяющую их от остального мира, и велели им забыть свой обет и отречься от низложенного этими дьяволами Всевышнего, найти себе друзей и возлюбленных и стать свободными. А ведь некоторые из этих юных сердец любили и, несмотря на внутренние борения, продолжали любить. Отреклись ли они от данного ими обета? Отказались ли от веры? Нет! Даже любовь не прельстила их. Мейнур, все они предпочли умереть! Откуда же такое мужество? Причина в том, что такие сердца живут в жизни более отвлеченной и святой, чем их собственная телесная жизнь. Жить вечно на этой земле — значит жить не в чем ином, как в своей божественной сути. Воистину, даже среди этой кровавой мясорубки Всевышний доказывает человеку святость своего слуги, Смерти! * * * Я снова видел тебя в духе; я видел и благословил тебя, мое дорогое дитя! А ты, узнаешь ли ты меня в своих снах? Не чувствуешь ли ты сквозь сон биений моего сердца? Не слышишь ли ты шума крыльев ангельских существ, которыми я еще могу окружать тебя, чтобы защитить и спасти? И когда после пробуждения улетают твои грезы, когда твои глаза открываются навстречу солнечным лучам, не ищут ли они вокруг себя и не спрашивают ли они мать с молчаливым укором, почему она отняла тебя у отца? Виола! Не раскаиваешься ли ты? Чтобы спастись от воображаемых ужасов, не явилась ли ты в самое логовище ужаса, где царствует видимая, воплощенная опасность? Если бы только мы могли встретиться, не упала ли бы ты на эту грудь, которую заставила так страдать? И не почувствовала бы ты, бедная странница среди бури, что нашла наконец убежище? Мейнур, мои поиски по-прежнему тщетны. Я ищу ее всюду, даже среди их судей и шпионов, но не нашел пока ее след. Я знаю, что она здесь, я инстинктивно чувствую это, дыхание моего ребенка кажется мне теплее и ближе! Глазами, полными ядовитой ненависти, они смотрят, как я иду по их улицам. Одним взглядом я обезоруживаю их злобу и очаровываю василисков. Повсюду я вижу следы и ощущаю присутствие Призрака, который стоит на пороге и чьи жертвы — это души, желающие дерзать и стремиться, и могущие лишь трепетать от страха. Я вижу нечто неопределенное и лишенное четких очертаний, шествующее впереди простых смертных из плоти и крови и указывающее им путь. Мимо меня крадущейся походкой прошел Робеспьер. Его сердце терзали эти внушающие ужас глаза. Я окинул взглядом сверху их Сенат. На полу, весь съежившись, сидел зловещий Призрак. Он нашел себе приют в городе Страха. Кто же в самом деле эти будущие строители нового мира? Подобно ученикам, тщетно стремившимся приобщиться к высшему знанию, они посягнули на то, что им не по силам. Из этого мира земных очевидностей и осязаемых форм они ступили в страну призрачных теней, и ее омерзительный хранитель схватил их как свою добычу. Я взглянул в трепещущую от страха душу тирана, неуверенно проковылявшего мимо меня. Там, среди развалин тысячи систем, целью которых было достичь добродетели, сидело Преступление и тряслось мелкой дрожью в отчаянии и одиночестве. И все же этот человек единственный Мыслитель, единственный достойный Претендент среди них всех. Он все еще надеется, что будущее, в котором воцарятся милосердие и мир, наступит — да, кстати, когда именно оно наступит? Когда он расправится со всеми врагами? Глупец! Каждая капля вновь пролитой крови порождает новых врагов. Ведомый глазами Невыразимого, он идет навстречу собственной гибели. О Виола! Твоя невинность хранит тебя! Ты, которую блаженство человеческой любви отгородило даже от мечтаний об эфирной бесплотности душевной красоты, делающей твое сердце вселенной, заполненной картинами более прекрасными, чем те, которые может наблюдать странник, устремляющий свой взор на вечернюю звезду, — разве не та же чистая любовь окружает тебя своим нежным очарованием даже здесь, где атмосфера страха рассеивается от соприкосновения с жизнью, слишком невинной для мудрости?" В клубах стоит лихорадочный гул. Лица вождей сосредоточенно-угрюмы. Черный Анрио весь в движении. Он мечется среди своих вооруженных отрядов, бормоча на ходу: "Робеспьер, которого вы так любите, в опасности!" Робеспьер охвачен волнением, список его жертв с каждым часом становится все больше. Тальен, Макдуфф [28] обреченного Макбета, пытается вселить мужество в своих побледневших заговорщиков. По улицам тяжело громыхают двуколки. Лавки закрыты — горожане пресытились кровью и хотят мира. И каждую ночь толпы детей Революции заполняют восемьдесят театров, чтобы посмеяться над колкими репликами комедиантов или оплакать воображаемые горести вымышленных героев! В маленькой комнате, в самой середине громадного города, сидела мать и любовалась своим ребенком. Был ясный и теплый день. Ребенок, лежа у ног Виолы, протягивал свои пухлые ручонки, точно желая схватить пылинки, весело танцующие в солнечном луче. Мать отвернулась от этой дивной картины, которая усилила ее грусть. Она печально вздохнула. Неужели это та самая Виола, которую мы видели блестящей и цветущей под солнцем Греции? Как она изменилась! Как она бледна и утомлена! Она сидела рассеянно, опустив руки на колени; улыбка, прежде не сходившая с ее губ, исчезла. Какое-то тупое и тяжелое отчаяние придавило ее. Она устало и равнодушно глядела на солнечные лучи, проникавшие в комнату. Ее жизнь стала увядать с тех пор, как она порвала связь с источником, питавшим ее. Неожиданный приступ страха и суеверной боязни, заставивший ее бросить Занони, исчез с той минуты, как она ступила на чужую землю. Тогда она поняла, что вся ее жизнь заключалась в улыбке, которую она бросила; но она не раскаивалась: страх прошел, но суеверная боязнь осталась. Виола еще верила, что спасла своего ребенка от мрачной и преступной магии, о которой так много говорят предания всех стран, но которые нигде не пользуются таким доверием и не внушают такого ужаса, как в Южной Италии. Эта уверенность подтверждалась таинственными словами Глиндона и тем, что она сама знала об ужасной перемене, случившейся с этим человеком, выдававшим себя за жертву колдовства. И хотя она не раскаивалась, но ее воля была сломлена. После их приезда в Париж Виола не видела более своей спутницы, верной жены. Не прошло и трех недель, как муж и жена были казнены. И теперь впервые тяжкие нужды повседневной жизни предстали перед прекрасной неаполитанкой. Ее профессия, дававшая голос и форму искусству поэзии и пения, артистическая среда, в которой прошли ее первые годы, вызывала эйфорию и возвышала ее над обыденным существованием. Жизнь артиста стоит на границе идеального и реального. Но эта жизнь была навсегда закрыта для той, которая некогда была идолом всего Неаполя. Ей, которая поднялась до высот страстной и глубокой любви, казалось, что ее собственный гений, воплощавший на сцене мысли других, растворился в гении, который порождает все мысли из себя самого. И это было бы самой большой неверностью по отношению к тому, кого она потеряла, если бы она снова унизилась до того, чтобы жить аплодисментами других. Таким образом, не желая принимать милостыню от Глиндона, она нашла убежище и средства к существованию для себя и ребенка, занявшись самыми простыми и смиренными ремеслами, доступными для ее пола. И дитя словно мстило за отца. Ребенок рос, расцветал и развивался. Казалось, что его защищало что-то еще, кроме влияния матери. Его сон был так крепок, что удар грома не разбудил бы его, и во время сна он протягивал ручонки, точно обнимая кого-то; его уста часто шептали неясные звуки, выражавшие признательность, но не ей, — нередко на его ланитах сиял неземной, райский румянец, а на губах играла улыбка, исполненная таинственной радости. Потом, когда он просыпался, его пристальный взгляд искал кого-то, но не ее, и наконец останавливался на ее бледном лице с печальным и молчаливым упреком. Никогда до тех пор Виола не чувствовала всей силы ее любви к Занони, никогда не понимала она так хорошо, что мысли, чувства, сердце, душа и жизнь — все было в ней разбито и омертвело, после того как она обрекла себя на разлуку с тем, кому была предназначена. Она не слышала раскатов грома бушевавшей вокруг нее грозы. Только тогда, когда бледный и измученный Глиндон каждый день, как привидение, проскальзывал к ней, дитя беззаботной Италии, она понимала, как смертелен воздух, окружающий ее. Но в этой чистоте пассивной, бессознательной, почти механической жизни в логове диких зверей она оставалась по-прежнему спокойна и невозмутима. Дверь быстро отворилась, и вошел Глиндон. Он казался взволнованным более обыкновенного. — Это вы, Кларенс, — сказала она слабым и кротким голосом, — я не надеялась видеть вас так рано. — Кто может рассчитывать в Париже время? — спросил Глиндон с пугающей улыбкой. — Разве не довольно того, что я здесь? Ваше спокойствие среди этих ужасов пугает меня. Вы спокойно говорите мне: "Прощайте!" Вы спокойно приветствуете меня: "Здравствуйте!" Будто на каждом углу не скрывается шпион, будто каждый день не учиняют резню. — Простите меня, но весь мой мир заключается в этих стенах. Я едва могу верить всем вашим рассказам. Все здесь, кроме этого маленького существа, — и она указала на ребенка, — кажется настолько мертвым, что даже в могиле нельзя быть равнодушнее к людским преступлениям. Глиндон молчал несколько минут, глядя со странным смешанным чувством на это лицо и на все это существо, еще столь молодое и уже окутанное таким печальным покоем, когда кажется, что сердце сознает себя уже постаревшим. — Виола! — сказал он наконец с плохо сдерживаемым волнением. — В таких ли обстоятельствах я надеялся вас видеть? Это ли я надеялся чувствовать около вас и к вам, когда мы впервые встретились в Неаполе? Почему вы оттолкнули тогда мою любовь? Или почему моя любовь была недостойна вас? Не бойтесь, дайте мне вашу руку! Для меня уже никогда не сможет возвратиться сладкое чувство этой юношеской любви. Я испытываю к вам только то, что чувствовал бы брат к молодой и одинокой сестре. С вами, в вашем присутствии, как бы печально оно ни было, мне кажется, что я дышу самым чистым воздухом моих прошедших дней. Только здесь отвратительный Призрак перестает меня преследовать. Я даже почти забываю про смерть, которая следует за мною по пятам, как тень. Но, может быть, нас еще ждут лучшие дни. Виола, я начинаю наконец понимать, хотя еще смутно, как победить Призрак, который отравляет мою жизнь. Его следует встречать храбро и бросить ему вызов. Я говорил вам, что в кутеже, в разврате он не преследует меня, я могу теперь понять мрачное предупреждение Мейнура: "Ты должен опасаться Призрака в особенности тогда, когда он невидим. В минуты же спокойных и добродетельных решений он появляется..." Да, я вижу его сейчас, там, там, с его ужасным взглядом! — И пот выступил у него на лбу. — Но я не желаю, чтобы он отвратил меня от такого решения. Я гляжу ему в лицо, и постепенно он исчезает во тьме. Он замолчал, глаза его с диким восторгом остановились на освещенном солнцем пространстве, затем он прибавил с тяжелым вздохом: — Виола, я нашел средство бежать. Мы оставим этот проклятый город и постараемся в какой-нибудь другой стране взаимно утешить друг друга и забыть прошлое. — Нет, — спокойно отвечала Виола, — я не хочу двигаться с места до тех пор, пока меня не отнесут на место последнего упокоения. Я видела его сегодня во сне, Кларенс, видела в первый раз со времени нашей разлуки, и... не улыбайтесь, мне казалось, что он прощал беглянку и звал меня своей женой! Этот сон еще витает в этой комнате. Может быть, я еще раз увижу его, прежде чем умру. — Не говорите о нем, об этом демоне! — вскричал Глиндон, с гневом топнув ногой. — Благодарите Небо за все обстоятельства, которые помогли вам вырваться от него! — Молчите! — проговорила Виола. Она хотела продолжать, но ее глаза остановились на ребенке. Он стоял в самом центре столпа солнечных лучей, освещавших комнату; лучи, казалось, окружали нимбом его голову с золотыми кудрями и венчали ее золотой короной. Во всей этой маленькой прелестной фигурке, в больших спокойных глазах было что-то внушавшее благоговение, заставлявшее сердце Виолы сильнее биться от материнской гордости. При последних словах Глиндона ребенок поднял на него взгляд, в котором, казалось, выражались возмущение и презрение. По крайней мере Виола поняла его как молчаливую защиту Отсутствующего, более действенную, чем могли бы сделать это ее слова. Наконец Глиндон прервал молчание. — Вы хотите остаться? — проговорил он. — Для чего? Чтобы изменить долгу матери? Если с вами случится здесь несчастье, то что станется с вашим ребенком? Бедный сирота! Неужели вы хотите, чтобы он был воспитан в стране, которая отреклась от вашей религии, в стране, где не существует более милосердия? Да, плачьте, прижимайте его к сердцу, но слезы не могут ни защитить, ни спасти его. — Вы победили! Друг мой, я бегу с вами! — Будьте готовы завтра вечером, я принесу вам необходимую одежду. Затем Глиндон поспешно описал путь, по которому они отправятся, и историю, которую надо было рассказывать во время побега. Виола слушала, почти не понимая; он прижал ее руку к сердцу и удалился. Выходя, Глиндон не заметил две человеческие тени, прятавшиеся за углом; он по-прежнему видел перед собой Призрак, скользящий с ним рядом, но не разглядел более опасного взгляда человеческой ненависти и женской ревности следивших за ним. Нико приблизился к дому, Филлида молча следовала сзади. Как опытный санкюлот, Нико знал, как говорить с привратником. — Что это значит, гражданин, — сказал он. — У тебя здесь живет подозрительное лицо? — Гражданин, вы меня пугаете, кто он? — Дело идет не о мужчине, а о женщине; здесь живет итальянка? — Да, на третьем этаже, дверь налево. Но что вы имеете против нее? Бедняжка не может быть опасна. — Берегись, гражданин, неужели ты можешь жалеть ее! — Нет, конечно, но... — Говори правду. Кто у нее бывает? — Никого, кроме одного англичанина. — Вот именно! Англичанин, шпион Питта и Кобурга. — Праведное Небо, может ли это быть! — Ты сказал Небо! Ты аристократ! — О Боже!.. То есть это старая привычка, это вырвалось у меня помимо воли. — Часто ли бывает здесь этот англичанин? — Каждый день. Филлида вскрикнула. — Она никогда не выходит, — продолжал привратник, — и занимается только работой и своим ребенком. — Ее ребенком! Филлида так стремительно бросилась вперед, что Нико не успел остановить ее. Она взбежала по лестнице и остановилась у двери, указанной привратником. Отворив дверь, она быстро вошла, и при виде все еще прекрасной Виолы ее последняя надежда рухнула. Она увидела и ребенка, над которым склонилась мать, — она, которая никогда не была матерью! Филлида не сказала ни слова, фурии заметались в ее сердце. Виола обернулась и заметила ее; испуганная этим странным привидением, черты лица которого дышали смертельной ненавистью, она вскрикнула и прижала ребенка к груди. Итальянка громко засмеялась и, повернувшись, сошла вниз, где Нико все еще разговаривал с испуганным привратником. Отойдя с Нико от дома, она вдруг остановилась. — Отомсти за меня, — отрывисто сказала она, — и назначь твою цену. — Мою цену, красавица? Это позволение любить тебя. Ты бежишь со мною завтра вечером, я достану паспорта. — А они? — Сегодня же вечером у них будет убежище в Консьержери. Гильотина отомстит за тебя. — Сделай это, — решительно сказала Филлида, — и я твоя! До самого дома они не обменялись более ни словом, но, когда Филлида подняла глаза на окно комнаты, которую ее вера в любовь Глиндона превратила в рай, тогда сердце тигрицы смягчилось, что-то женственное проснулось в ее душе, как ни была она мрачна и дика. Она конвульсивно сжала руку, на которую опиралась. — Нет, нет! Только не он, — вскричала она. — Донеси на нее, пусть она погибнет, но он... я отдыхала на его груди, нет, не он. — Как хочешь, — сказал Нико с сатанинской усмешкой, - но надо, чтобы его арестовали на время. Ему не сделают ничего дурного, против него не будет никакого обвинения. Но она, не жаль ли тебе ее? Филлида подняла на него глаза. Их мрачный взгляд был красноречивым ответом. Итальянка не преувеличила своей способности притворяться, которой издавна славятся представители ее народа и ее пола. Ни одно слово, ни один взгляд не показали в этот день Глиндону ужасной перемены, превратившей ее привязанность в ненависть. Хотя и сам он, погруженный в свои планы и думы о своей странной судьбе, не был проницательным наблюдателем. Поведение Филлиды, более кроткое и сдержанное, чем обыкновенно, подействовало на него успокаивающе, и он стал говорить ей о своих надеждах на верное бегство и на лучшее будущее, ожидающее их в других, менее жестоких краях. — А твоя прекрасная подруга, — сказала Филлида, отворачиваясь с коварной улыбкой, — та, которая должна была нас сопровождать? Ты отказываешься от нее, как сказал мне Нико, в пользу особы, в которой он принимает участие. Правда ли это? — А, он сказал тебе это, — заметил рассеянно Глиндон. — Ну что же! Нравится ли тебе эта перемена? — Изменник! — прошептала Филлида. Она быстро встала, подошла к нему, нежно откинула с его лба волосы и страстно поцеловала. — Эта голова слишком хороша для палача, — сказала она с легкой улыбкой, потом отошла и сделала вид, что занимается приготовлениями к отъезду. Встав на следующее утро, Глиндон не увидел итальянки; когда он уходил из дома, ее все еще не было. Ему надо было еще раз увидать С., не только для того, чтобы устроить бегство Нико, но также чтобы убедиться, что у него не возникло никаких подозрений, которые могли бы расстроить его планы. С. не принадлежал к партии Робеспьера и втайне даже был ему враждебен, но умел всюду приобретать себе друзей, когда поднимался к вершинам власти. Выйдя из низшего класса, он, однако, в высшей степени обладал любезностью и грацией, которые можно встретить у представителей любого класса французского общества; во время своей быстрой карьеры он успел разбогатеть никому не известным образом и сделался одним из первых богачей Парижа и в ту пору содержал великолепный и гостеприимный особняк в столице. Он был из тех, кого Робеспьер, по различным причинам, удостаивал своей протекции, поэтому он часто спасал приговоренных к казни или подозреваемых, доставая поддельные паспорта и облегчая им бегство; но он делал это только для богатых. И неподкупный Максимилиан, который не имел недостатка в проницательности, необходимой для всякого тирана, без сомнения отлично понимал все эти махинации и видел его алчность под маскою великодушия, которой она прикрывалась. Но не надо забывать, что Робеспьер очень часто закрывал глаза на некоторые пороки, даже поощрял их в людях, которых затем уничтожал, в особенности когда эти пороки оттеняли в еще более выгодном свете в глазах народа его безупречную честность и пуризм. И очень может быть, он не раз втайне улыбался, глядя на роскошный особняк достойного гражданина С. К этому человеку и направился в задумчивости Глиндон. Он сказал правду Виоле, что, противясь Призраку, ослабил ужас его влияния. Настало время, когда, видя лицом к лицу пороки и преступления в действительности, он нашел, что они еще ужаснее, чем взгляд Призрака. Его природное благородство стало возвращаться к нему, и, проходя по улицам, он думал о покаянии, составлял планы самосовершенствования. Он дошел до того, что решил пожертвовать ради Филлиды предрассудками, связанными с его происхождением и воспитанием. Он решил искупить свою вину перед нею, пожертвовав собою в браке с женщиной, так мало созданной для него. Он, который некогда возмущался при мысли о браке с благородной и кроткой Виолой, он понял наконец, в этом преступном мире, что справедливое — справедливо и что один пол не создан в жертву другому. Представления его молодости о Красоте и Добре вновь встали перед его мысленным взором, и улыбка пробужденной добродетели, словно лунная дорожка, осветила мрачную гладь океана его сознания. Никогда, может быть, его сердце не было так возвышенно и так мало эгоистично. Между тем Жан Нико, также погруженный в свои мечты о будущем и распоряжаясь в воображении по своему усмотрению золотом друга, которому собирался изменить, направился к дому Робеспьера. Он вовсе не думал исполнять просьбу Филлиды и пощадить жизнь Глиндона, так как разделял мысли Барера, что "только мертвые не возвращаются". Во всех тех, кто посвятил себя какой-нибудь науке или искусству, с целью достичь в них определенной степени совершенства, должны быть запасы энергии, несравнимо большие тех, которыми обладает посредственное большинство. Обычно эта энергия направлена на объекты их профессионального честолюбия, и поэтому все остальные человеческие интересы оставляют их равнодушными. Однако там, где они не могут удовлетворить свою жажду, где бурный поток не может найти выхода, энергия, возмущенная и раздраженная, овладевает всем их существом, и если она не расходуется на осуществление каких-нибудь мелких и незначительных замыслов и не проходит очистительное горнило совести и принципов, то становится опасным и разрушительным элементом социальной системы, внося в нее губительный раздор и насилие. Отсюда та забота, которой все мудрые монархии, вернее, все мудро организованные государства окружали искусства и науки; отсюда почести, воздаваемые проницательными и предусмотрительными государственными мужами служителям искусств и наук, хотя, возможно, сами эти мужи в картине художника видели лишь размалеванный холст, а в математической задаче любопытную головоломку. Нет больше опасности для государства, когда талант, вместо того чтобы посвятить себя естественным для него мирным проблемам, погружается в политические интриги или ставит себе целью добиться личного успеха. Талант, лишенный признания и уважения, находится в состоянии войны с людьми. И здесь становится заметно, что, являясь в глазах общественного мнения при старом порядке наиболее униженным и презренным, чей прах не был даже удостоен чести христианского захоронения, класс актеров (за исключением немногих счастливцев, обласканных двором) оказался самым беспощадным и мстительным бичом революции. В неистовом Колло д'Эрбуа, этом "презренном комедианте", воплотились недостатки и порожденная унижением мстительность целого класса. Что касается Жана Нико, то его энергия никогда не была в достаточной мере направлена на искусство, которым он занимался. Даже в годы ранней юности политические пристрастия его учителя Давида отвлекали его от скучных занятий у мольберта. Дефекты его личности озлобили его ум; атеизм его благодетеля умертвил его совесть. В любой религии, и прежде всего в религии христианской, самым замечательным является то, что она сначала поднимает Терпение до уровня Добродетели, а затем превращает его в Надежду. Отнимите у человека надежду на другую жизнь, на воздаяние за жизнь прожитую, на улыбку Отца, взирающего на страдания и тяжкие испытания, выпавшие смертным в этой земной юдоли, и что тогда останется от терпения? Но без терпения что такое человек? И что такое народ? Без терпения не может быть высокого Искусства. Без терпения нельзя усовершенствовать Свободу. В жестоких муках и неистовых и бесцельных усилиях Интеллект стремится воспарить ввысь, оставив внизу убожество, а нация — добыть Свободу. И горе обоим, если они не действуют рука об руку и идут к цели вслепую! В детстве Нико был мерзким мальчишкой. Большинство преступников, даже самых отпетых, не лишены признаков человечности — остатков добродетели; и подлинный творец человечества часто подвергается насмешкам низких сердец и недалеких умов за то, что показывает, как в самых низкопробных сплавах могут присутствовать крупицы золота и в самых лучших представителях Природы примеси шлака. Однако, хотя таких и не много, всегда есть исключения из общего правила, когда совесть абсолютно мертва и когда добро и зло становятся лишь средством для достижения эгоистических целей. Так случилось и с протеже атеиста. Зависть и ненависть заполнили все его существо, и сознание высокого таланта заставило его с тем большей злобой проклинать всех тех, кого природа и судьба обделили в меньшей степени, чем его самого. Однако, хотя он и был чудовищем, когда его пальцы убийцы впились в глотку его благодетеля, Время и Царство Крови, этот возбудитель низменных страстей, сделали из его души, прибежища глубочайшего ада, еще более глубокий и зловещий ад. Не имея возможности посвятить себя своему призванию (потому что, хотя он и дерзнул сделать свое имя знаменитым, революции неподходящее время для художников и ни один человек, даже богатейший и надменнейший из магнатов, не заинтересован в мире, порядке и благосостоянии общества больше, чем поэт и художник), весь его беспокойный и лишенный опоры интеллект стал добычей столь естественного для него чувства мести и поиска виновных в своих несчастиях. Все его будущее было в этой жизни; каким же образом удавалось процветать в этой жизни сильным мира сего, этим великим борцам за преобладание и власть? Все доброе, чистое и бескорыстное, как среди роялистов, так и среди республиканцев, было ничтожно, и лишь палачи торжествовали победу, стоя по колено в крови своих жертв! И более благородные сердцем бедняки, чем Жан Нико, впали бы в отчаяние, и тогда Нищета подняла бы свои вселяющие ужас толпы, чтобы перерезать глотку Богатству и затем обескровить саму себя, если бы Терпение, этот Ангел Бедных, не оказалось рядом и не указало бы своим торжественным перстом на приходящую им на смену новую жизнь! Однако, приближаясь к дому диктатора, Нико начал несколько менять свои вчерашние планы. Не то чтобы он стал колебаться донести на Глиндона и погубить Виолу как его сообщницу, нет, на это он твердо решился, потому что ненавидел обоих, не говоря уж о его застарелой, но живой ненависти к Занони. Виола пренебрегла им, Глиндон оказал ему услугу, и мысль о благодарности была для него так же непереносима, как воспоминание об оскорблении. Но к чему было теперь бежать из Франции? Он мог овладеть золотом Глиндона и не сомневался, что, играя на гневе и ревности Филлиды, сумеет заставить ее согласиться на все. Украденные им бумаги (переписка Глиндона с Камиллом Демуленом), гарантируя гибель Глиндона, были в то же время бесценными для Робеспьера; они могли заставить тирана забыть прежнюю связь Нико с Гебером и сделать из него союзника и орудие Короля Террора. Перед ним снова начали мелькать надежды на лучшую будущность, богатство, карьеру. Эта переписка, имевшая место за несколько дней до смерти Камилла Демулена, была полна тем, что можно было бы назвать смелой и беспечной неосторожностью, которая характеризовала любимца Дантона. В ней открыто говорилось о планах, враждебных Робеспьеру, указывались имена заговорщиков, против которых тиран искал только предлога, чтобы раздавить их. Что же мог он предложить Максимилиану Неподкупному более драгоценного? Занятый этими мыслями, он дошел наконец до жилища Робеспьера. У дверей стояли восемь или десять здоровенных и хорошо вооруженных якобинцев, добровольных телохранителей диктатора, вокруг которых теснились молодые, изящно одетые женщины, пришедшие справиться о здоровье Робеспьера, узнав, что у него разлилась желчь. Как ни странно, но он был идолом женщин. Нико начал проталкиваться сквозь толпу, стоящую перед дверью дома Робеспьера. Дом этот не был достаточно просторным и не имел передней для многочисленных посетителей. Нико поднимался по лестнице, и до слуха его доносились совсем не лестные выражения в его адрес. — А, славный полишинель! — сказала одна из женщин, которую толкнул Нико. — Но разве можно ожидать вежливости от такого пугала? — Гражданин, — говорила другая, — я хотела заметить тебе, что ты ходишь по моим ногам, но теперь, глядя на твои, я вижу, что здесь недостаточно места, чтобы ты мог ступать своими. — А! Гражданин Нико, — воскликнул якобинец из охраны Робеспьера, взваливая на плечи громадную дубину, — что привело тебя сюда? Думаешь, преступления Эберта забыты? Прочь отсюда, выродок! И благодари Верховное Существо, что Оно сотворило тебя таким ничтожеством, которое можно игнорировать! — Подходящая рожа для гильотины, — заметила женщина, у которой художник измял плащ. — Граждане, — произнес побледневший от сдерживаемой ярости Нико, отчего слова, казалось, выходили из него со звуками, напоминающими зубной скрежет. — Имею честь сообщить вам, что я ищу Представителя по делу чрезвычайной важности как для народа, так и для него самого; и я, — добавил он, обводя собравшихся медленным и зловещим взглядом, — призываю всех добрых граждан быть моими свидетелями, когда я сообщу Робеспьеру об оказанном мне некоторыми из вас приеме. Во взгляде и голосе Нико было столько глубокой и тяжелой ненависти, что окружающие буквально отшатнулись, и по мере того, как они припоминали внезапные подъемы и спады в их полной превратностей революционной жизни, несколько осмелевших голосов стали уверять нищего и оборванного художника, что у них и в мыслях не было нанести оскорбление гражданину, сам внешний вид которого свидетельствовал о том, что это был образцовый санкюлот. Нико принял эти извинения в угрюмом молчании. Скрестив на груди руки, он прислонился спиной к стене, терпеливо ожидая приема. Толпа праздных зевак разделилась на группы по два и по три человека; внезапно общий гул голосов прорезал пронзительный свист высокого часового якобинца, стоящего у лестницы. Рядом с Нико какая-то старуха озабоченно перешептывалась с молодой девицей, и атеист усмехнулся про себя, подслушав, о чем они говорят. — Уверяю тебя, дорогая, — говорила старая карга, с таинственным видом покачивая головой, — что божественная Катрин Тео, которую теперь преследуют нечестивцы, поистине осенена благодатью Всевышнего. Нет никакого сомнения в том, что избранник, великими пророками которого суждено стать Дому Жерлю и добродетельному Робеспьеру, будет жить вечно и уничтожит всех их врагов. В этом не может быть ни малейшего сомнения! — Восхитительно! — воскликнула девушка. — Этот милый Робеспьер! — по его виду не скажешь, что он долго протянет! — Тем более велико будет чудо, — сказала старуха. — Мне всего лишь восемьдесят один год, и я не чувствую себя ни на один день старше, так как Катрин Тео обещала мне, что я буду одной из избранных! Тут женщин потеснили вновь пришедшие, громко и оживленно переговаривавшиеся друг с другом. — Да, — воскликнул крепкого вида мужчина, с голыми мускулистыми руками и в революционном колпаке, чье платье выдавало в нем мясника. — Я пришел предостеречь Робеспьера! Они готовят ему западню; они предлагают ему переехать Национальный дворец. Нельзя быть другом народа и жить во дворце. — Верно, — сказал сапожник. — Мне он нравится больше в своем скромном жилище столяра — там он выглядит как один из нас. Опять прихлынула толпа, и рядом с Нико оказалась еще одна группа людей, которые разговаривали громче и оживленнее других. — Однако мой план заключается в том... — К черту твой план. Говорю тебе, мой замысел... — Чепуха! — кричал третий. — Когда Робеспьер поймет мой новый способ изготовления пороха, враги Франции будут... — Ба! Кто боится внешних врагов? — перебил его четвертый. — Бояться нужно внутренних врагов. Моя новая гильотина за один раз отрубает пятьдесят голов! — А моя новая Конституция! — воскликнул пятый. — Моя новая Религия, гражданин! — миролюбиво пробормотал шестой. — Тихо, разрази вас гром! — взревел один из охраны якобинцев. Внезапно толпа расступилась, пропуская свирепого вида человека, в сюртуке, застегнутом до самого подбородка, с позвякивающей на боку шпагой и гремящими шпорами на сапогах. Его одутловатые красные щеки говорили о невоздержанности в еде и питье, а застывший мертвенный взгляд делал его похожим на хищного зверя. Внезапно притихшие, с побледневшими лицами люди расступились, давая дорогу беспощадному Анрио. Не успел этот железный человечек, этот суровый тиран прошествовать сквозь толпу, как она вновь заволновалась, охваченная возбуждением и почтительным страхом, когда в нее бесшумной тенью скользнул улыбающийся скромный гражданин, опрятно и просто одетый, со смиренно потупленным взглядом. Более мягкого и кроткого лица не мог бы себе представить даже певец безмятежных пасторалей, решивший изобразить Коридона или Тирсея. Почему же толпа отпрянула в ужасе и затаила дыхание? Подобно хорьку в своих подземных ходах, это тщедушное тело прокладывало себе путь среди более грубых и крупных существ, подававшихся назад и жавшихся друг к другу, когда он проходил мимо них. Один лишь мимолетный взгляд — и здоровенные якобинцы безропотно расступались и освобождали проход. Он держал путь в квартиру тирана, куда мы и последуем за ним. Робеспьер сидел, бессильно откинувшись в своем кресле. Его землистое лицо выглядело более усталым и изможденным, чем всегда. Он, которому Катрин Тео обещала вечную жизнь, напоминал человека на пороге смерти. На столе перед ним стояло блюдо, заваленное апельсинами, сок которых, как считалось, был единственным средством, способным успокоить желчь, переполнявшую его организм. Рядом с ним старуха, одетая в дорогое платье (при прежнем режиме она была маркизой), своими тонкими пальцами, украшенными драгоценными камнями, чистила для больного Дракона плоды из садов Гесперид. Прежде я уже говорил, что Робеспьер был кумиром женщин. Довольно странно, не правда ли? Но ведь они были француженки! Старая маркиза, как и Катрин Тео, называвшая его сыном, казалось, действительно любила его самоотверженной и благочестивой любовью матери. И, счищая кожуру, она осыпала его самыми нежными и ласковыми именами, вызывавшими жуткое подобие улыбки на его бескровных губах. Чуть поодаль, за другим столом, Пэйян и Кутон что-то быстро писали, время от времени отрываясь от работы и о чем-то советуясь шепотом. Внезапно один из якобинцев открыл дверь и, приблизившись к Робеспьеру, прошептал ему на ухо имя Герена. При этом имени с больным произошла разительная перемена, как будто в самом звуке для него было обещание новой жизни. — Мой добрый друг, — сказал он маркизе, — прости меня, но, к сожалению, сейчас не время отдаваться неге твоих ласковых забот. Меня требует Франция. На службе отечеству я всегда здоров! Старая маркиза возвела очи к небу и прошептала: "Он просто ангел!" Робеспьер сделал нетерпеливый жест рукой, и старуха, вздохнув, ласково похлопала его по бледной щеке, поцеловала в лоб и покорно удалилась. В следующую минуту улыбающийся, спокойный господин, которого мы уже имели честь описать ранее, стоял, согнувшись в глубоком поклоне, перед тираном. И Робеспьер с удовольствием приветствовал одного из самых хитроумных и тонких приверженцев своей власти — человека, на которого он полагался больше, чем на дубинки своих якобинцев, красноречие своих ораторов и штыки своих армий. Герен, наиболее известный из его соглядатаев, — вечно рыщущий, вынюхивающий, всеведающий и вездесущий шпион, — который проникал, подобно солнечному лучу, в любую щель или трещину и знал не только людские поступки, но и читал в сердцах! — Итак, гражданин! Что скажешь о Тальене? — Сегодня рано утром, в две минуты девятого, он вышел из дома. — Так рано? Гмм! — Он пошел по рю де Катр Фис, затем по рю де Тампль, рю де ла Реюньон, Марэ и рю Мартэн; ничего особенного, кроме разве что... — Кроме чего? — Он позволил себе удовольствие поторговаться у книжного лотка. — Поторговаться у книжного лотка! Ага! Ну и шарлатан! Он прячет нутро интригана под плащом ученого! Прекрасно! — Наконец, на улице Монмартрских могил, к нему подошел какой-то тип в голубом сюртуке (неизвестный). Оба они пошли дальше вместе, и через несколько минут к ним присоединился Лежандр. — Лежандр! Подойди, Пэйян! Лежандр, ты слышишь? — Я зашел во фруктовую лавку и нанял двух малышек, заплатив им за то, чтобы они поиграли в мяч недалеко от него. Они слышали, как Лежандр сказал: "Я считаю, что его власть теряет силу". На что Тальен ответил: "Как и он сам. Я не много дам за его жизнь". Не могу сказать определенно, гражданин, имели ли они в виду тебя! — И я тоже, гражданин, — ответил Робеспьер со свирепой улыбкой, которая сменилась хмурой задумчивостью. — Ха! — воскликнул он. — Я еще молод, я в самом расцвете сил. Я избегаю излишеств. Нет! Мой организм крепок — здоров и крепок. Что-нибудь еще о Тальене? — Да. Женщина, которую он любит, — Тереза де Фонтенэ, она сидит в тюрьме — все еще продолжает писать ему, убеждая спасти ее, уничтожив тебя. Это подслушали мои люди. Его слуга передает послания узнице. — Хорошо! Слугу должны схватить на улице. Царство Террора еще не закончено. С письмами, найденными при нем, и при их соответствующем содержании, я выкину Тальена с его скамьи в Конвенте. Робеспьер встал и, в раздумье походив в течение нескольких минут по комнате, открыл дверь и позвал одного из стоявших за Ней якобинцев. Он отдал ему несколько приказаний по поводу наблюдения и ареста слуги Тальена, после чего снова бросился в кресло. Когда якобинец ушел, Герен прошептал: — Это был гражданин Аристид? — Да. Преданный товарищ. Ему бы только помыться и поменьше сквернословить. — Разве не ты подставил его брата под нож "гильотины? — Но ведь сам Аристид донес на него. — И все же, небезопасно ли для тебя такое окружение? — Да, ты прав. — И, вынув записную книжку, Робеспьер что-то пометил в ней, опять спрятал ее в жилет и вновь обратился к Герену: — Что еще о Тальене? — Больше ничего. Он вместе с Лежандром и неизвестным прошел до сада Эгалитэ, где они и расстались. Я проследовал за Тальеном до его дома. Но у меня есть еще и другие новости. Ты велел мне наблюдать за теми, кто присылает тебе письма с угрозами. — Герен! Ты обнаружил их? Ты смог... тебе удалось... При этом тиран сжимал кулаки и снова разжимал их, как будто он уже держал в руках жизнь этих писак. Его черты исказила судорожная гримаса, напоминающая начало эпилептического припадка, которым он был подвержен. — Гражданин, думаю, я нашел одного из них. Ты должен знать, что одним из наиболее недовольных является художник Нико. — Погоди, погоди! — сказал Робеспьер, открывая рукописную книжицу в сафьяновом переплете (Робеспьер во всем, включая свои списки приговоренных к смерти, любил точность и аккуратность), и, найдя нужную страницу, вскричал: — Нико! Он есть в списке! Так, так: атеист, санкюлот (ненавижу нерях), друг Эбера! Ага! Рене Дюма осведомлен о его ранней карьере и преступлениях. Продолжай! — Этот Нико подозревается в распространении клеветнических трактатов и памфлетов, направленных против тебя и Комитета! Вчера вечером, когда его не было дома, швейцар впустил меня в его квартиру на рю Бо-Репэр. Я отмычкой открыл его письменный стол и бюро, в котором обнаружил рисунок, изображающий тебя и гильотину. Внизу было написано: "Палач своего отечества, прочти декрет о ждущей тебя каре!" Я сравнил слова с отрывками из разных писем, которые ты мне дал. Почерк один и тот же. Вот, смотри, я оторвал клочок с его подписью. Робеспьер глянул, улыбнулся и, удовлетворенный, откинулся в кресле. "Это хорошо! Я боялся столкнуться с более сильным противником. Этого человека следует немедленно арестовать". — И сейчас он ждет внизу. Я столкнулся с ним у лестницы. — В самом деле? Пусть войдет! Нет, подожди, подожди! Герен, спрячься в другой комнате, пока я не позову тебя. Дорогой Пэйян, присмотри за тем, чтобы этот Нико не пронес с собой оружия. Пэйян, который был настолько же храбр, насколько Робеспьер малодушен, подавил презрительную усмешку, искривившую на мгновение его губы, и вышел из комнаты. Тем временем Робеспьер, низко склонив на грудь голову, впал в глубокую задумчивость. — Жизнь грустная штука, Кутон! — произнес он внезапно. — Прошу прощения, но, по-моему, смерть хуже, — мягко заметил человеколюбец. Робеспьер ничего не ответил и вынул из портфеля то знаменитое письмо, которое впоследствии было найдено среди его бумаг и в собрании его письменного наследия значится под номером LXI. "Вне всякого сомнения, — начиналось оно, — ты чувствуешь себя не в своей тарелке, не получив от меня до сих пор никаких известий. Не следует тревожиться, так как тебе известно, что я могу ответить тебе только через нашего постоянного курьера. Причина в том, что он был задержан во время своей последней поездки. Когда ты получишь это послание, сделай все возможное, чтобы поставить пьесу, в которой тебе придется появиться и исчезнуть в последний раз. Было бы пустой тратой времени напоминать тебе о всех тех причинах, которые могут подвергнуть твою жизнь серьезной опасности. Последний шаг, ведущий к президентскому креслу, может вместо этого привести тебя на эшафот. И толпа станет плевать тебе в лицо так же, как она оплевывала тех, кого судил ты. Поэтому, зная, что ты собрал достаточно богатств для безбедного существования, я жду тебя с великим нетерпением, чтобы посмеяться вместе с тобой над той ролью, которую тебе пришлось сыграть в бедствиях народа, столь же доверчивого, сколь и жадного до всякой новизны. Играй свою роль в соответствии с нашей договоренностью — все подготовлено. И в заключение — наш курьер ждет. Жду твоего ответа". Диктатор медленно, с углубленным вниманием изучал содержание письма. "Нет, — сказал он про себя, — нет, тот, кто вкусил сладость власти, не может больше довольствоваться покоем. Да, ты был прав, Дантон! Лучше быть бедным рыбаком, чем править людьми". Отворилась дверь, и вновь появился Пэйян. Подойдя к Робеспьеру, он прошептал: "Опасности нет. Ты можешь принять его". Довольный услышанным, Диктатор вызвал дежурного якобинца и велел ему провести к себе Нико. Когда художник вошел, на деформированных чертах его лица отсутствовало выражение страха. Гордо выпрямившись, он остановился перед Робеспьером, который окинул его косым взглядом. Удивительно, но большинство главных действующих лиц Революции отличались на редкость отталкивающей внешностью. Взять хотя бы устрашающую уродливость Мирабо и Дантона или злодейскую свирепость черт Давида и Симона, а также мерзкое убожество Марата и подлую злобность лица Диктатора. Но Робеспьер, походивший, по мнению многих, на кота, был к тому же и чистоплотен, как кот, и его изысканное платье, его гладко выбритое лицо, женственная белизна его изящных рук еще более подчеркивали неприглядную грубость и убогость одежды и всего облика художника-санкюлота. — Итак, гражданин, — мягко сказал Робеспьер, — ты хочешь говорить со мной. Я знаю, что твоими достоинствами и патриотизмом слишком долго пренебрегали. Ты, верно, пришел просить какого-нибудь места; не бойся, говори. — Добродетельный Робеспьер, просветитель мира, я пришел не для того, чтобы просить милости, но чтобы оказать услугу отечеству. Я нашел письма, указывающие на заговор лиц, которые до сих пор были вне подозрения. Говоря это, он положил бумаги на стол, а Робеспьер жадно стал пробегать их. — Хорошо, хорошо! — забормотал он про себя. — Вот все, чего я желал. Барер и Лежандр в моей власти. Камилл Демулен был игрушкой в их руках. Я любил его, но этих я не любил никогда. Благодарю, гражданин Нико. Я вижу, что письма адресованы англичанину. Какой француз не должен бояться этих волков в овечьей шкуре! Франция больше не желает иметь у себя граждан мира. Этот фарс окончен. Да, прости, гражданин Нико, но, кажется, Клоотс и Зебер были твоими друзьями? — Да, — сказал Нико извиняющимся тоном, — но мы все можем ошибаться! Я прекратил с ними всякое общение, когда ты выступил против них, ибо я скорее усомнюсь в своих чувствах, чем в твоей справедливости и твоем правосудии. — Да, я претендую на справедливость и правосудие. Это те добродетели, которые меня особенно трогают и которые я особенно ценю, — сказал насмешливо Робеспьер. С его пристрастием к хитрости и коварству, которыми он наслаждался даже в этот критический и опасный для него час, когда он замышлял грандиозную интригу, строя планы мести, ему доставляло удовольствие играть с какойнибудь одинокой и беззащитной жертвой. — И моя справедливость больше не будет слепой; к твоим услугам, добрый Нико. Ты знаешь этого Глиндона? — Да, и довольно близко. Он был моим другом, но я бы отказался от своего родного брата, если бы он был одним из потакающих врагам Революции. И я не стыжусь признаться, что пользовался услугами этого человека. — Ага! Значит, ты неукоснительно придерживаешься принципа, что если человек угрожает моей жизни, то все личные услуги, которые он мог оказать тебе, должны быть забыты! — Все! — Ты поступил похвально, гражданин Нико, сделай мне удовольствие, напиши адрес Глиндона. Нико наклонился к столу. Вдруг, когда он уже взял в руки перо, в голове у него мелькнула одна мысль, которая заставила его со смущением остановиться. — Пиши же. Нико медленно повиновался. — Кто же еще числится среди друзей Глиндона? — Я хотел поговорить с тобой по этому поводу. Каждый день он ходит к одной женщине, иностранке, которая знает все его тайны. Она делает вид, что бедна и содержит работой себя и своего ребенка. Это жена одного итальянца, который страшно богат. Нет сомнения, что она тратит громадные деньги на то, чтобы подкупать граждан. Ее следовало бы арестовать. — Напиши также ее имя. — Но нельзя терять времени, так как я знаю, что они оба хотят оставить Париж сегодня же ночью. — Не бойся, Нико, мы не опоздаем! Гм-гм! Робеспьер взял написанное Нико и поднес к глазам, так как был близорук. — Всегда ли у тебя такой почерк, гражданин? — спросил он с улыбкой. — Этот кажется мне измененным. — Я не хотел бы, чтобы они знали, что это я донес на них. — Хорошо, хорошо! Твоя добродетель будет вознаграждена, рассчитывай на меня. Да здравствует Братство! Он привстал наполовину; Нико вышел. — Эй, кто-нибудь! — закричал Диктатор, звоня. Появился верный якобинец. — Следуй за этим человеком, гражданином Жаном Нико, и арестуй его, как только он выйдет за двери. Отправь его в Консьержери. Погоди! Вот приказ. Общественный обвинитель получит мои инструкции. Иди скорее! Якобинец исчез. Все следы болезни и слабости исчезли с лица этого хилого и мнительного человека. Он выпрямился, лицо конвульсивно задергалось, он сложил руки на груди. — Эй, Герен! Появился шпион. — Возьми эти адреса. Через час этот англичанин и эта женщина должны быть в тюрьме, их показания дадут мне оружие против более опасных врагов. Они должны умереть. Они погибнут вместе с другими десятого... через три дня. Вот, — он поспешно написал несколько слов, — вот приказ. Ступай! "Теперь, Кутон, Пэйян, мы не можем тянуть с Тальеном и его шайкой. Я имею информацию, что Конвент не будет присутствовать десятого. Мы должны доверять только мечу Правосудия. Я должен собраться с мыслями и приготовить свою речь. Завтра я вновь предстану перед Конвентом. Завтра храбрый Сен-Жюст присоединится к нам сразу же по прибытии из нашей победоносной армии; завтра с трибуны я обрушу громы и молнии на скрытых врагов Франции; завтра я потребую перед лицом всей страны головы заговорщиков". Между тем Глиндон, после свидания с С, на котором окончательно устроил все для отъезда, и не видя более никаких препятствий, полный надежд, направился снова к дому Филлиды. Внезапно посреди своих радостных мыслей ему показалось, что он слышит ужасный и слишком знакомый ему голос, который шептал ему на ухо: "Как, ты хочешь ускользнуть от меня, хочешь возвратиться к добродетели и счастью? Напрасно, слишком поздно. Нет, теперь я не стану преследовать тебя. Человек, не менее безжалостный, чем я, преследует тебя. Меня ты увидишь только в тюрьме, в полночь, в последнюю минуту твоей жизни!" Глиндон машинально повернул голову и заметил кравшегося за ним человека, которого уже видел, когда выходил из дома гражданина С., видел, как тот несколько раз пересекал ему путь, но англичанин не обратил на него особенного внимания. В ту же минуту он инстинктивно понял, что за ним следят, его преследуют. Улица, по которой он проходил, была затемненной и пустой, так как жара была настолько сильна, что все попрятались по домам. Несмотря на всю его храбрость, холодок пробелил по спине Глиндона. Он слишком хорошо знал страшную систему, царившую в Париже, чтобы не понять всей опасности. Для жертвы Революции впервые заметить шпиона, который, крадучись и скрываясь, следует за ней по пятам, было то же самое, что для жертвы чумы увидеть на своем теле первый нарыв. Преследование, арест, суд и гильотина — вот каковы были обычные и быстрые шаги чудовища, которое анархисты называли законом. Дух у него захватило, и он ясно слышал биение своего сердца. Он остановился и затаил дыхание, глядя на тень, которая также остановилась позади него. Вскоре, однако, уверенность, что шпион один, и пустота улицы придали ему храбрости, и он сделал несколько шагов навстречу преследователю, который попятился при виде его. — Гражданин, ты следовал за мною, — сказал он, — что тебе от меня надо? — Мне кажется, — отвечал последний с любезной улыбкой, — что улицы достаточно широки для двоих. Надеюсь, что ты не такой уж дурной республиканец и не желаешь присвоить себе весь Париж? — В таком случае иди вперед, а я последую за тобой. Незнакомец поклонился и прошел вперед. Минуту спустя Глиндон бросился в узкий переулок, поспешно пошел по лабиринту улиц, пассажей и аллей. Мало-помалу он собрался с мыслями, успокоился и, поглядев назад, подумал, что оторвался от шпиона; тогда он круговым путем снова направился к дому. В то время как он выходил в одну из более широких улиц, прохожий, завернутый в плащ, поспешно прошел мимо него и шепнул: — Кларенс Глиндон! За вами следят, идите за мной... Затем незнакомец пошел вперед, а Кларенс обернулся и снова увидел за собою того же человека с угодливой улыбкой, от которого думал избавиться. Он забыл повеление незнакомца следовать за ним и, увидав недалеко толпу, собравшуюся перед выставкой карикатур, бросился в середину группы, нырнул в соседнюю улицу, изменил направление и, после долгой и быстрой ходьбы, не видя больше шпиона, достиг уединенного квартала. Здесь действительно все казалось спокойным и прекрасным, и художник даже в этот час нависшей над ним опасности с удовольствием рассматривал открывшуюся перед ним картину. Это было сравнительно просторное место. Рядом величественно текла Сена, неся на себе лодки и суда. Солнце золотило шпили и купола и сверкало на стенах беломраморных дворцов поверженной в прах знати. Здесь, утомленный и тяжело дышащий, он остановился на мгновение — прохладный ветерок с реки овевал его горячий лоб. — Хоть на минуту я здесь в безопасности, — пробормотал он. Не успел он это сказать, как в тридцати шагах от себя увидал шпиона. Глиндон остановился как вкопанный; он был так утомлен и измучен, что бегство было для него исключено. С одной стороны была река, бежать через которую было невозможно, так как поблизости не было моста, с другой стороны вереница особняков. В ту минуту, как он остановился, он услыхал грубый смех и непристойные песни, раздавшиеся из одного дома между ним и шпионом. Это было кафе, пользовавшееся дурной репутацией, обычное место сбора шайки Черного Анри и шпионов Робеспьера. Итак, шпион преследовал свою жертву в самом логовище своры. Он медленно подвигался к дому и, остановившись перед открытым окном, всунул в него голову, как бы для того, чтобы вызвать оттуда вооруженных собутыльников. В ту же минуту, в то время как голова шпиона еще была в окне, Глиндон увидал в полуоткрытую дверь противоположного дома того самого незнакомца, который предупредил его. Закутанный в плащ, который делал его неузнаваемым, незнакомец сделал ему знак войти. Он без шума бросился под гостеприимный кров; едва дыша, поднялся вслед за незнакомцем по широкой лестнице, прошел через пустую квартиру, и наконец, когда оба вошли в маленький кабинет, незнакомец сбросил с себя шляпу и плащ, до сих пор скрывавшие его фигуру и лицо, и Глиндон узнал Занони. — Вы здесь в безопасности, молодой англичанин, — сказал Занони, предлагая кресло Глиндону. — Для вас большое счастье, что я наконец нашел вас. — Я был бы гораздо счастливее, если бы никогда не встречался с вами! Однако, в эти последние часы моей жизни, я рад увидеть еще раз лицо зловещего и таинственного существа, которому я могу приписать все мои страдания. Здесь по крайней мере ты не можешь ни обмануть меня, ни уйти от меня. Здесь, прежде чем мы расстанемся, ты объяснишь мне мрачную загадку, если не твоей жизни, то хотя бы моей. — Ты сильно страдал, бедный неофит? — с сочувствием произнес Занони. Да, я это вижу по твоему лицу, но почему ты обвиняешь меня в этом? Разве я не предупреждал тебя, чтобы ты боялся стремлений твоего собственного духа? Разве я не советовал тебе остановиться? Разве я не говорил тебе, как много в испытании ужасного и непредвиденного? Разве я не был готов отдать тебе сердце, вполне достойное, чтобы удовлетворить тебя, когда оно принадлежало мне? Разве не сам ты бесстрашно выбрал опасности посвящения? Ты свободно избрал Мейнура в свои учителя и его науку для изучения! — Но откуда явилась у меня ненасытная жажда этого странного и ужасного знания? Я не знал ее, пока твой недобрый взгляд не упал на меня и не завлек в окружающую тебя магическую атмосферу! — Ты ошибаешься. Эти желания были в тебе и проявились бы тем или другим способом. Ты спрашиваешь у меня загадку твоей и моей судьбы. Взгляни на все живущее. Разве не повсюду видишь ты тайны? Разве твой взгляд может следить за созреванием семени, прорастающего под землей? В нравственном и физическом мире есть множество мрачных и загадочных чудес, более удивительных, чем могущество, которое ты приписываешь мне. — Разве ты отрицаешь это могущество? Сознаешь ли ты, что ты обманщик, или смеешь сказать мне, что ты действительно продался духу зла, что ты чародей и колдун, чей близкий друг преследует меня день и ночь? — Не важно, кто я такой, — отвечал Занони, — важно только, смогу ли я помочь тебе прогнать твой отвратительный Призрак, чтобы ты снова мог вернуться к обыкновенной здоровой жизни. Но есть, однако, вещь, которую я хочу сказать тебе, не для того, чтобы оправдать самого себя, но Небо и Природу, на которых ты злобно клевещешь в твоих подозрениях. Занони замолчал на мгновение, затем продолжал с легкой улыбкой: — В дни твоей молодости ты, без сомнения, читал великого христианского поэта, муза которого, как заря, которую она воспевала, являлась на землю, украшенная райскими цветами. Никогда ничей дух не был более наполнен рыцарскими предрассудками своего времени, как его, и, конечно же, поэт "Освобожденного Иерусалима" предал анафеме, проклял, к полному удовольствию инквизитора, с которым советовался, всех тех, кто занимался чародейством. Но в своем горе и страданиях, во время заточения в Бедламе, сам Тассо нашел утешение и спасение в признании святой и духовной Теургии — магии, которая умела вызывать ангелов и добрых гениев, а не демонов. Разве ты не помнишь, как он, кто еще в юном возрасте был так хорошо сведущ в мистериях величественного Платонизма, который намекает на тайны всех звездных братств, от халдеев до поздних розенкрейцеров, он в своих прелестных стихах проводит различие между черной магией Исмены [29] и чудным знанием Волшебника, который руководит защитниками Святой Земли. Этот Волшебник не пользуется помощью адских духов, но употребляет в дело тайные свойства источников и растений, тайны неизвестной природы и влияние различных звезд и планет. Разве христианский отшельник, обративший Волшебника (это совсем не выдуманный персонаж, но тип духоиспытателя, который поднимается от Природы к Богу), приказывает ему отказаться от всех этих тайных знаний и возвышенных учений? Нет! Но только развивать и направлять их к достойной цели. И в этом грандиозном замысле поэта заключается тайна его истинной Теургии, которая так пугает ваше невежество в более просвещенный век, порождая у вас ребяческие страхи и кошмарные видения расстроенного воображения. Занони остановился, потом продолжал снова: — В отдаленные века среди цивилизации, вполне отличной от настоящей, которая поглощает отдельную личность в государстве, жили люди, одаренные пылкой душой и ненасытной жаждой знания. В могущественных и мрачных деспотиях, в которых они жили, не было беспокойных и земных путей для изживания лихорадочных стремлений их разума. Они должны были жить среди древних каст, в которых никакой разум не мог проявить себя, никакая доблесть — пробить себе дорогу. Только одна жажда знаний царила в сердцах тех, кто перенимал науку и мудрость от отца к сыну. Вот почему, даже из ваших несовершенных анналов прогресса человеческого знания, вы сможете видеть, что в первые века своего существования Философия не спускалась до земных забот людей. Она жила среди чудес более возвышенного рода, она старалась познать образование материи, сущность духа, который управляет ею, проникнуть в тайны звездных сфер, погрузиться в глубины природы, в которых, по утверждению ученых, Зороастр первый открыл искусство, которое ваше невежество называет магией. В эти-то века нашлись люди, которые, среди фантазий и иллюзий своего класса, думали, что уловили лучи более грандиозного и верного знания. Они верили в сродство всех творений природы, они полагали, что самое ничтожное из них имеет тайное влечение, способное возвысить его до самого великого. Прошли века, много жизней погибло в этих исследованиях, но каждый шаг фиксировался и отмечался и делался новой ступенью для небольшого числа избранных, которые, по праву наследства, следовали по этому пути. Наконец из этого мрака блеснул свет, но не думай, чтобы эта заря занялась для тех, чьи мысли были нечисты и над кем злое начало сохраняло еще какую-нибудь власть. Тогда, как и теперь, это благодеяние было доступно только чистому воображению и возвышенному уму, которых не смущали ни заботы о грубой жизни, ни унизительные страсти. Вместо того чтобы прибегать к помощи демонов, они стремились приблизиться к источнику всякого добра, и чем более освобождались они из-под влияния планетарных сил, тем более проникались величием и добротою Создателя, и если они искали и наконец открыли, каким образом все тончайшие изменения бытия, жизни, человека и материи могут открыться духовному зрению, если они открыли, что для Духа пространство не существует и в то время, как тело остается здесь, точно пустая гробница, свободная мысль может перелетать от звезды к звезде, — если они действительно сделали такие открытия, то высшим блаженством их знания были восхищение и обожание! Так как, согласно словам одного мудреца, посвященного в эти высшие вопросы, в душе находится начало, превосходящее все во внешней природе. Благодаря этому началу мы можем возвыситься над земным миром и принять участие в бессмертной жизни Небесных Иерархий. Когда душа поднимается до существ более высоких, чем она сама, она оставляет род, с которым временно связана, и возвышается до высшего ранга существ, с которыми отождествляется. Допустите же тогда, что подобные существа наконец нашли тайну остановить, отодвинуть смерть... отвращать опасности и врагов... проходить невредимо чрез земные перемены. Неужели вы думаете, что эта жизнь могла внушить им другие желания, кроме стремления к бессмертию и к тому, чтобы лучше приготовить их ум к этому более возвышенному существованию, в котором они могли пребывать, уничтожив раз и навсегда действие Времени и Смерти? Прогоните ваши мрачные подозрения о демонах и волшебниках... душа может стремиться только к свету, и наша чудная наука ошибалась только в том, что забывала про слабости и страсти, какие может уничтожить только смерть, которую мы все-таки напрасно победили. Глиндон никак не ожидал услышать что-нибудь подобное и некоторое время не мог произнести ни слова. Наконец он прошептал: — Но почему же тогда для меня... — Почему, — перебил Занони, — почему для тебя одно раскаяние и ужас? Потому что существует Порог духовного мира и страшный Призрак — Страж этого порога. Безумный! Взгляни на самые простые основы любой науки. Может ли ученик, как только захочет этого, превратиться в учителя? Разве достаточно купить Эвклида, чтобы сделаться Ньютоном? Разве юноша, которому покровительствуют музы, может сказать: "Я сравняюсь с Гомером"? Когда в отдаленные века, о которых я говорю, мыслитель стремился к высотам, коих ты хотел достичь одним прыжком, он уже с колыбели приготовлялся к этому. Внутренняя и внешняя природа открывалась его глазам мало-помалу, год за годом, по мере того, как его зрение приучалось к свету. Он приступал к практическому посвящению только тогда, когда у него не оставалось ни одного земного желания, которое связывало бы божественную способность, что вы зовете воображением, ни одного желания, что могло бы омрачать ум. И даже тогда число достигавших последней ступени посвящения было очень невелико. Но счастливы те, кто ранее достиг небесной славы, входом в которую служит смерть. Занони остановился, по лицу его пробежала тень тяжелой думы. — Существуют ли другие смертные, кроме тебя и Мейнура, которые обладали бы твоим могуществом и знали твои тайны? — До нас были другие, но в настоящее время мы одни остались на земле. — Обманщик! Ты сам изобличаешь себя! Если они могли победить смерть, то почему же они теперь не живут? — Дитя дня! — печально возразил Занони. — Разве я не говорил тебе, что ошибка нашего знания заключается в забвении силы желаний и страстей, которые ум не может победить вполне, пока заключен в телесной оболочке? Неужели ты думаешь, что легко отказаться от всех человеческих уз, отбросить всякую дружбу, всякую любовь? Или видеть, как день за днем дружба и любовь вянут и уходят из нашей жизни, как недолговечные цветы вянут и осыпаются со своих стеблей? Неужели ты можешь удивляться, что, имеющие возможность жить до конца света, мы, однако, можем предпочесть умереть гораздо ранее? Скорее удивляйся тому, что еще существуют двое, которые так привязаны к земле. Для меня, признаюсь, земля еще имеет свою прелесть. Я достиг последней тайны в то время, когда моя молодость была еще в полном блеске, и молодость придает всему окружающему свою чудную красоту; для меня дышать — значит еще наслаждаться. Чело природы не потеряло для меня своей свежести, нет ни одной травинки, в которой я не мог бы открыть новой красоты. То, что для меня моя молодость, то для Мейнура его старость. Он скажет тебе, что для него жизнь есть только возможность изучать, и только тогда, когда он исследует все чудеса, порожденные Творцом на земле, — только тогда он потребует для своего ума новых областей познания. Мы представляем две вечные сферы — искусства, которое наслаждается, и науки, которая изучает. А теперь, чтобы ты утешился в том, что не получил доступа к этим тайнам, знай, что мысль должна настолько отделиться от всего, что волнует и занимает людей, должна быть так свободна от всякого желания, любви, ненависти, что для честолюбца, влюбленного, завистника это могущество недоступно. Я сам, наконец связанный, ослепленный самыми обыкновенными семейными узами, беспомощный, я заклинаю тебя, тебя, побежденного и отвергнутого ученика, я заклинаю тебя руководить мною... Где они? О, скажи мне... Говори! Моя жена! Мой ребенок! Ты молчишь! О! Ты знаешь теперь, что я не враг и не волшебник. Я не могу дать тебе того, что несовместимо с твоими способностями, я не могу преуспеть там, где потерпел неудачу невозмутимый Мейнур, но лучший дар после этого — я могу вручить тебе его: я могу примирить тебя с жизнью и успокоить твою совесть. — Ты обещаешь? — Во имя их дорогих жизней, обещаю тебе это! Глиндон взглянул на него и поверил. Он тихо прошептал адрес дома, куда его роковое присутствие уже навлекло отчаяние и смерть. — Будь благословен! — страстно вскричал Занони. — Как! Неужели ты не замечал, что у входа во все высшие миры стоят существа страха и ужаса? И даже в этом мире никто никогда не оставлял области привычек и предрассудков, не чувствуя сначала, что его охватывает непреодолимый безымянный ужас? Всюду вокруг тебя, всюду, где человек трудится и стремится к своей цели, в келье мыслителя, в собрании демагогов, в стане воинов — всюду, хотя люди его и не замечают, их стережет невыразимый ужас, мрачный и угрожающий. Но только тогда, когда ты осмеливаешься подняться над собой духовно, Призрак становится видим, и он никогда не перестанет преследовать тебя до тех пор, пока ты не перейдешь в бесконечность, как серафим, или не возвратишься, как ребенок, к обыкновенной жизни! Но ответь мне на один вопрос. Когда ты старался остаться верным какому-нибудь добродетельному решению, принятому спокойно, и когда Призрак вдруг появлялся перед тобой, когда его голос шептал тебе об отчаянии, когда его мертвенный взгляд старался запугать и отбросить тебя в жизнь интриг или кутежей, во время которых он исчезал, оставляя тебя на растерзание врагам, более безжалостным, чем он сам, противился ли ты когда-нибудь Призраку и охватывавшему тебя страху? Говорил ли когда-нибудь: "Что бы ни случилось, я хочу быть верен добродетели"? — Увы! — сказал Глиндон. — Я совсем недавно осмелился это сделать. — И ты почувствовал, что Призрак становится неясным, а его власть слабее? — Это правда. — В таком случае радуйся! Ты преодолел истинный ужас этого таинственного испытания. Решимость есть первая победа. Радуйся, потому что ты сделал первый шаг на пути к изгнанию Призрака. Ты не принадлежишь к числу тех, которые, отрицая будущую жизнь, делаются жертвами неумолимого Ужаса. Когда же люди поймут наконец, что Великая Религия так сурово настаивает на необходимости веры не потому только, что вера ведет к будущей жизни, но и потому, что без веры нет ничего хорошего в этой жизни! Без веры нет совершенства и в этом мире. Вера — это нечто более мудрое, счастливое, божественное по сравнению с тем, что мы видим на земле. Артист зовет ее Идеалом, священник Верой. Идеал и Вера тождественны. Вернись, заблудший, пойми, как много прекрасного и святого в обыкновенной жизни! Прочь, ужасный Призрак! Назад, в твое мрачное жилище! А ты, лазурное Небо, улыбнись и излей покой на это детское сердце, успокой его лучом твоей утренней и вечерней звезды, звезды Воспоминаний и Надежды! Говоря таким образом, Занони положил руку на пылающий лоб своего изумленного и возбужденного собеседника. В то же мгновение им овладел род экстаза: ему казалось, что он возвратился на родину своего детства, он снова был в маленькой комнате, где около его колыбели мать смотрела на него и молилась. Эта детская комнатка была ясно видна ему, и ничто в ней не изменилось. В углу стояла простая постель, на стенах — полки со священными книгами. Рядом мольберт, на котором он впервые пытался передать свой идеал, — холст покрыт пылью и разорван в нижнем углу справа. Из окна виднеется вдали старое кладбище; солнце весело глядит сквозь ветви тисовых деревьев; он видит сквозь зелень могилу, где лежат рядом его отец и мать, и шпиль колокольни, устремленный в Небо — в этот символ надежд тех, кто доверил свои бренные останки земной пыли; в его ушах раздается праздничный благовест колоколов. Видения ужаса далеко отлетели от него; молодость, детство, самые первые годы жизни возвратились к нему с их невинными радостями и надеждами, ему казалось, что он падает на колени, чтобы молиться. Он проснулся... Он проснулся с чудными слезами на глазах: он чувствовал, что Призрак исчез навсегда. Глиндон оглянулся вокруг: Занони не было, а на столе лежала записка, чернила которой были еще влажны: "Я найду средства помочь тебе бежать. Сегодня вечером, ровно в девять часов, лодка будет ждать тебя на реке перед этим домом, лодочник отвезет тебя в убежище, где ты можешь в безопасности ждать конца этого Царства Террора, которое кончается. Не думай более о чувственной любви, которая соблазнила и чуть ли не погубила тебя. Она изменила бы тебе и уничтожила тебя. Ты безопасно возвратишься в свое отечество; тебе остаются еще долгие годы, чтобы обдумать прошлое и исправить его. Что касается будущего, то пусть твое видение будет твоим руководителем и твои слезы — твоим крещением!" Глиндон буквально исполнил эти предписания и убедился в их благотворности и справедливости. ЗАНОНИ К МЕЙНУРУ "Она в одной из их тюрем, их ужасных тюрем. Это приказание Робеспьера. Я открыл, что Глиндон причина этого. Вот какова была ужасная связь их судеб, которую я не мог распутать, но которая, до тех пор, пока не оборвалась, как теперь, закрывала от меня Глиндона так же, как и ее, густым туманом. В тюрьме! В тюрьме! Это дверь в могилу! Суд и неизбежная казнь, следующая за таким судом, произойдут через три дня. Тиран назначил десятое термидора днем исполнения всех своих кровавых планов. Смерть невинных наведет ужас на город, а в это время его сторонники уничтожат его врагов. Мне остается одна надежда: что власть, которая будет судить теперь этого судью, сделает из меня орудие для ускорения его падения. Мне остается только два дня! Дальше тьма и одиночество. Я еще могу спасти ее. Тиран падет накануне дня, назначенного им для резни. Я в первый раз вмешиваюсь в борьбу и интриги людей; мой дух порывает с моим отчаянием — он во всеоружии и готов к борьбе. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Около улицы Сент-Оноре собралась толпа — только что арестовали по приказу Робеспьера одного молодого человека. Все знали, что он служит у Тальена, предводителя оппозиции в Конвенте, врага, на которого тиран не осмеливался нападать до сих пор. Этот случай вызвал большее волнение, чем обычный арест во время Царства Террора. В толпе было много друзей Тальена, много врагов тирана, наконец, много людей, уставших созерцать, как тигр таскает все новые и новые жертвы в свое логовище. Слышался глухой и зловещий ропот, глаза, налитые ненавистью, глядели на офицеров, когда они схватили юношу, и, хотя люди не смели открыто сопротивляться, последние ряды теснили передние и мешали продвигаться арестованному и его стражам. Молодой человек пытался бежать, и отчаянным усилием ему удалось вырваться из рук конвоя. Он бросился в толпу и исчез в ее рядах, которые сомкнулись за ним. Но вдруг раздался лошадиный топот. Разъяренный Анрио и его свита врезались в толпу, которая в испуге рассеялась, и пленник был снова схвачен одним из солдат Робеспьера. В эту минуту чей-то голос шепнул пленнику: — У тебя есть письмо, если его найдут, твоя последняя надежда погибла. Дай мне его! Я отнесу его к Тальену. Удивленный пленник обернулся, и выражение глаз незнакомца внушило ему доверие; кавалерия приближалась, якобинец, державший пленника, отпрянул, чтобы не попасть под копыта лошадей; в этот момент возникла блестящая возможность передать письмо, и мгновение спустя незнакомец уже исчез. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Главные враги тирана собрались в доме Тальена. Опасность теснее сблизила всех. Все фракции отложили в сторону свои распри на время, чтобы объединиться наконец против ужасного человека, который устремился, давя их всех, к своему окровавленному трону. Среди них были храбрый Лекуэнтр, уже провозглашенный врагом Франции; раболепствующий Барер — герой толпы, который обычно пытался примирять все крайности; Баррас, спокойный и сдержанный; Колло д'Эрбуа, дышащий ненавистью и мщением и не видящий, что только одни преступления Робеспьера могут покрыть его собственные. Собрание было бурное, но нерешительное, так как ужас, который вызывали постоянный успех и невероятная энергия Робеспьера, все еще довлел над умами большей части присутствующих. Тальен, которого тиран боялся больше всех и который один мог быть руководителем его врагов, сам был слишком подавлен воспоминаниями о своих жестокостях, чтобы не чувствовать смущения в своей новой роли — приверженца милосердия. — Это правда, — сказал он после взволнованной речи Лекуэнтра, — узурпатор угрожает нам всем. Но толпа все еще любит его; якобинцы все еще поддерживают его. И лучше было бы отложить открытые враждебные действия, до тех пор пока не наступит более подходящий момент. Если мы сделаем попытку и потерпим неудачу, то это приведет нас, связанных по рукам и ногам, на гильотину. Но каждый день его власть должна убывать. Ожидание — наш лучший союзник. В самый разгар совещания Тальену доложили, что какой-то незнакомец желает его видеть по делу, не терпящему отлагательства. — У меня нет времени, — с нетерпением вскричал он. Слуга подал ему записку. Тальен развернул ее и прочел написанные карандашом следующие слова: "Из тюрьмы от Терезы де Фонтенэ". Он побледнел, встал и бросился в переднюю, где увидал совершенно незнакомую ему личность. — Надежда Франции! — сказал незнакомец голосом, заставившим затрепетать сердце Тальена. — Ваш слуга арестован на улице. Я спас вашу жизнь и жизнь женщины, которая станет вашей женой. Я принес вам письмо Терезы де Фонтенэ. Тальен дрожащими руками развернул письмо и прочел: "Неужели я должна опять напрасно умолять Вас? Еще раз повторяю Вам, не теряйте ни одного часа, если Вы дорожите Вашей и моей жизнью. Приговор и казнь состоятся через три дня, десятого термидора. Нанесите удар, пока еще есть время, поразите чудовище, Вам остается два дня. Если Вы будете колебаться, откладывать, то увидите меня в последний раз, когда я проеду перед Вашими окнами на эшафот". — Суд над ней скомпрометирует вас, — сказал незнакомец, — ее смерть только ускорит вашу. Не бойтесь ничего со стороны народа: народ пытался освободить вашего слугу. Не бойтесь Робеспьера, он сам сдастся вам. Завтра он будет в Конвенте; завтра вам надо, рискуя своей головой, потребовать его голову. — Он будет завтра в Конвенте? Кто же вы, знающий так хорошо то, чего я не знаю? — Я человек, который хотел бы, как и вы, спасти любимую женщину. И прежде чем Тальен пришел в себя от удивления, незнакомец исчез. Тальен вернулся к своим сообщникам. — Я получил известия, неважно от кого, которые меняют мои планы. Десятого термидора нас всех отправляют на гильотину. Я советовал вам ждать, — сказал он, — но теперь я беру свои слова назад. Робеспьер отправляется завтра в Конвент, там надо разбить и уничтожить его. С горы он увидит мрачную тень Дантона, из Долины — призраки Верньо и Кондорсе в кровавых саванах. Было отмечено (и этот факт можно найти в некоторых мемуарах того времени), что в течение дня и ночи седьмого термидора какой-то человек, не принимавший участия в предыдущих бурных событиях, появлялся в разных концах города — в кофейнях, клубах, на собраниях различных фракций — и там, к удивлению и ужасу слушателей, громко говорил о преступлениях Робеспьера и предсказывал его неизбежное падение; его слова волновали сердца, рассеивая страх, и воспламеняли их негодованием и необычайной смелостью. Но что было всего удивительнее — это то, что ни один голос не возражал ему, ни одна рука не поднялась против него, ни один приспешник тирана не вскричал: "Арестуйте изменника!" Эта безнаказанность ясно говорила, что народ отвернулся от кровавого злодея. Один только раз смуглый якобинец с суровым лицом вскочил из-за стола, за которым он пил, и, подойдя к незнакомцу, сказал, положив ему руку на плечо: — Именем Республики, я тебя арестую! — Гражданин Аристид, — тихо сказал незнакомец, — пойди к Робеспьеру, его нет дома, и в левом кармане оставленного им камзола ты найдешь бумагу. Прочти ее и возвращайся назад. Я буду ждать тебя и, если ты и тогда захочешь меня арестовать, сдамся без сопротивления. Посмотри вокруг, на эти ожесточенные лица; если ты тронешь меня сейчас, тебя разорвут на куски. Якобинец почувствовал, что какая-то сила против воли заставляет его повиноваться. Он ушел, ворча, а когда возвратился, то незнакомец все еще был в таверне. — Благодарю, гражданин, — сказал он, сопровождая эту благодарность энергичным проклятием, — благодарю! В списке у негодяя значилось мое имя! После этого якобинец Аристид вскочил на стол и закричал: — Смерть тирану! Наступило утро восьмого термидора (двадцать шестого июля). Робеспьер отправился в Конвент, со своей вымученной, натянутой речью, полной фраз о филантропии и добродетелях, — он отправился туда, чтобы выбрать новую жертву. Все его агенты готовы были встретить его, свирепый Сен-Жюст приехал из армии, чтобы поддержать его мужество и воспламенить его гнев. Его зловещее появление вызвало кризисную ситуацию в собрании. — Граждане! — раздался голос Робеспьера. — Другие рисовали льстивые картины, я пришел, чтобы сообщить вам полезные истины... * * * * — И они приписывают мне — мне одному! — все совершенные злодеяния. Это выгодно Робеспьеру! Все это дело рук Робеспьера! Стоит ввести новый налог, и они кричат, что Робеспьер разоряет их. Они называют меня тираном! Почему? Потому что я приобрел некоторое влияние. Но как? Потому что говорю правду. И кто утверждает, что правде, исходящей из уст представителей французского народа, не нужна сила? Нет никакого сомнения в том, что в правде есть своя власть, своя ярость, свой деспотизм, свои предпочтения и оттенки, трогательные или ужасные, которые терзают чистые сердца, как больную совесть, и которым Лицемерие способно подражать не более, чем Сальмонеус, силящийся изобразить небесный гром. Кто же такой я, которого они обвиняют? Раб свободы, живой мученик Республики, жертва ненависти к преступлению! Всякая грубость и насилие претят мне, а действия, законные для других, считаются преступлением, когда их совершаю я. Достаточно знать меня, чтобы быть оклеветанным. В самом моем усердии они видят вину. Отнимите у меня совесть, и я стану несчастнейшим из смертных. Он замолчал, и Кутон вытер выступившие на глазах слезы. Сен-Жюст издал одобрительный возглас и суровым взглядом окинул мятежную Гору. В толпе воцарилась мертвая, скорбная и леденящая кровь тишина. Прочувствованная речь Робеспьера не вызвала отклика в сердцах его слушателей. Оратор окинул взглядом собравшихся. Ну что ж! Сейчас он снимет с них эту апатию. Робеспьер продолжает; он больше не хвалит и не жалеет себя. Он обличает и обвиняет. Переполненный ядом, он извергает его на всех и вся — на внутреннее положение, на опасность извне, на состояние финансов в стране, на войну — на все! Его голос становится все резче и пронзительнее... — Существует заговор против Свободы. Своей силой он обязан преступной коалиции, свившей себе гнездо на груди Конвента: его соучастники нашли себе приют в Комитете общественного спасения. Как избавиться от этого зла? Наказать изменников; провести чистку в Комитете; сокрушить все фракции с помощью власти народа; воздвигнуть на их руинах власть Свободы и Справедливости. Таковы основные принципы этой Реформы. Неужели открыто признавать их, заявлять о них — значит удовлетворять свои честолюбивые замыслы?! Или вы хотите отречься от этих принципов, чтобы среди нас царила тирания? Ради чего выступаете вы против человека, чья правота очевидна и который по крайней мере обладает знанием, знает, как умереть за отечество? Мне предопределено судьбой бороться с преступлением, а не возглавлять его. Увы, еще не наступило время, когда достойные люди смогут служить своей стране без всяких опасений за свою жизнь. Пока страной правят мошенники, защитники свободы будут вне закона. Целых два часа аудитория внимала с холодным равнодушием этому мрачному гимну смерти. В полной тишине он начался, в полной тишине завершился. Враги оратора побоялись высказывать свое недовольство. Пока еще они не знали, на чью сторону склонится чаша весов. Его сторонники боялись выражать свое одобрение; они еще не знали, кто из их друзей и родственников станет жертвой очередных обвинений. "Остерегись! — шептал один другому. — Его угрозы направлены на тебя". Но несмотря на враждебную тишину, поначалу аудитория выглядела вполне покорной. В этом ужасном человеке все еще чувствовалась власть всесокрушающей воли. Как всегда, хотя он и не был прирожденным оратором, его слова были наполнены решимостью и точно били в цель. В устах человека, кивком головы приводившего в движение отряды Анрио и оказывавшего влияние на самого Рене Дюма, сурового председателя трибунала, они приобретали особый вес. Внезапно поднявшийся с места Лекуэнтр из Версаля вызвал среди собравшихся чувство настороженной тревоги, так как был одним из самых яростных противников тирана. Каков же был ужас во фракции Тальена, какое удовлетворение в самодовольной улыбке Кутона, когда Лекуэнтр потребовал, чтобы речь оратора была напечатана! Казалось, всех охватил внезапный паралич. Наконец Бурдон де Луаз, чье имя было дважды отмечено в черном списке Диктатора, прошествовал к трибуне и предложил смелую контррезолюцию: речь должна быть передана тем двум Комитетам, против которых в ней были выдвинуты обвинения. И опять никакого одобрения со стороны заговорщиков: они сидели в напряженной неподвижности, как будто их заморозили. Трусоватый и всегда осторожный Барер, прежде чем встать, быстро оглядел собравшихся. Он поднимается и присоединяется к Лекуэнтру! Затем, воспользовавшись моментом, со своего места (привилегия, данная лишь одному человеколюбцу-паралитику) выступил Кутон и, используя достоинства своего мягкого, вкрадчивого голоса, попытался поражение обратить в триумф. Он не только потребовал, чтобы речь была напечатана, но и предложил разослать ее по всем общинам и войскам. Необходимо было успокоить несправедливо оскорбленные и уязвленные сердца. Депутаты, наиболее верные сторонники Робеспьера, обвинялись в пролитии крови. "Ах! Если бы он был причастен к смерти хотя бы одного невинного человека, он стал бы жертвой невыносимых страданий". Какое благородство чувств! Все время, пока он говорил, Кутон ласкал пригревшегося на его груди спаниеля. Браво, Кутон! Робеспьер торжествует! Царство Террора продолжается! До боли знакомая покорность вновь воцаряется в собрании. Они голосуют за опубликование этого гимна Смерти и передачу его во все муниципалитеты страны. Со скамеек Горы Тальен, охваченный ужасом и тревогой, нетерпением и негодованием, кинул взгляд туда, где сидели незнакомцы, допущенные послушать дебаты. Внезапно он встретился глазами с Неизвестным, который днем раньше принес ему письмо от Терезы де Фонтенэ. Его взгляд зачаровал Тальена. Позднее он вспоминал, что выражение этих глаз, напряженных, серьезных, таящих в себе немой укор и одновременно веселых и ликующих, вдохнуло в него новую жизнь и мужество. Они взывали к его сердцу, подобно трубе, зовущей в строй боевого коня. Он то и дело вставал со своего места, подходил к своим союзникам и о чем-то шептался с ними. Он создавал вокруг себя какую-то заразительную атмосферу. Те, которых Робеспьер поносил с особенным усердием, кто уже видел меч, занесенный над их головами, пробуждались от сонного оцепенения. Вадье, Камбон, Билло-Варенн, Пани, Амар — все они разом вскочили со своих мест и потребовали слова. Первым взял слово Вадье, за ним последовали остальные. Гора взорвалась огневым вихрем и потоками все сокрушающей лавы. Прилив сменяется очередным стремительным приливом. Их целый легион, этих Цицеронов, набросившихся на изумленного Катилину! Робеспьер дрогнул, он колеблется, он готов на уступки, он отступает. Его неожиданный страх вселяет в них новое мужество. Они прерывают его, его голос тонет в их крике, они требуют нового голосования. И вновь Амар предлагает, чтобы речь была отправлена в Комитеты. В Комитеты! К его врагам! Суматоха, смятение, шум, гам! Лицо Робеспьера выражает молчаливое и высокомерное презрение. Побледневший, потерпевший поражение, но не поверженный, он сам подобен шторму в центре бури! По залу пронеслось движение. Все увидели в этом поражении падение Диктатора. Кто-то крикнул с галерки, и крик был подхвачен, он перекинулся в залу - аудиторию: "Долой тирана! Да здравствует Республика!" Когда Робеспьер оставил залу и вышел на улицу, то его встретило зловещее молчание. Стадо везде на стороне победителей, и крысы бегут с тонущего корабля. Но Робеспьер, которому недоставало храбрости, никогда не испытывал недостатка в гордости, и последняя часто заменяла ему первую. Он медленно прошел сквозь толпу, опираясь на руку Сен-Жюста и сопровождаемый Нейаном и его братом. — Сколько голов должно пасть десятого? — отрывисто спросил он, когда они вышли на открытое пространство. — Восемьдесят, — отвечал Пэйян. — Мы не должны ждать: один день может погубить империю. Террор должен еще раз послужить нам. Он на несколько минут задумался, с беспокойством оглядывая улицу. — Сен-Жюст, — сказал он наконец, — ты знаешь, что англичанин, показания которого и суд над которым должны были раздавить Тальенов и Амаров, не найден. Нет! Нет! Мои якобинцы становятся слепы и глупы. Но они схватили женщину — только женщину! — Рука женщины убила Марата, — заметил Сен-Жюст. Робеспьер внезапно остановился, тяжело дыша. — Сен-Жюст, — сказал он, — когда минет эта опасность, мы создадим Царство Мира. В нем будут дома и сады для престарелых. Давид уже проектирует портики. Будут назначены добродетельные наставники, чтобы воспитывать молодежь. Впрочем, порок и беспорядок не будут уничтожены — нет, нет! Они будут изгнаны, объявлены вне закона. Нам рано еще умирать. Потомство не может судить нас, пока наша работа еще не окончена. Мы вернулись к поклонению Верховному Существу. Мы должны переделать этот развращенный мир! Все отношения должны стать любовью и братством... и... Симон! Симон! Подожди! Дай карандаш, Сен-Жюст! Взяв его, он поспешно написал несколько строк. — Отнеси это гражданину Дюма. Иди скорее, Симон. Эти восемьдесят голов должны пасть завтра. Дюма ускорит суд на один день. Я напишу Фукье-Тенвилю, общественному обвинителю. Мы встретимся у якобинцев вечером, Симон. Там мы обвиним и разоблачим сам Конвент. Там мы сплотим вокруг нас последних друзей Свободы и Франции. Позади на некотором расстоянии раздались возгласы: "Да здравствует Республика!" Глаза тирана мстительно сверкнули. — Республика! Тьфу! Разве мы разрушали тысячелетний трон ради этих каналий! Итак, суд и казнь были ускорены на один день. С помощью сверхчувственных существ, которые до сих пор направляли и поддерживали его, Занони понял, что все его усилия были напрасны. Он знал, что Виола была бы спасена, если бы хоть одним часом пережила тирана. Он знал, что часы Робеспьера сочтены, что десятого термидора, день, назначенный им для расправы над его последними жертвами, будет днем его собственной казни. Все усилия Занони были направлены к свержению палача и его кровавого царства. И каков же был результат? Одно слово тирана перечеркнуло все его старания. Казнь Виолы была назначена днем раньше. Беспомощный наблюдатель, который желал сделать из себя орудие Провидения! Опасности, обступившие теперь тирана, только ускоряют гибель его жертв! Завтра! Восемьдесят голов, и голова той, которая покоилась на его груди! Завтра! И Максимилиан жив сегодня вечером! Завтра! Однако уже наступают сумерки. Одна за другой на небе тихо разгораются звезды. Безмятежно текущая Сена посылает последний поцелуй догорающему дню, а в темной голубизне неба все еще мерцает шпиль собора Парижской богоматери. У Заставы Трона мрачно темнеет гильотина. Поверните к этому старому зданию, что когда-то было церковью и монастырем доминиканцев, уже тогда называемых якобинцами. Теперь здесь клуб новых якобинцев. Здесь, в этом узком и длинном зале, некогда служившем библиотекой для мирных монахов, собираются поклонники святого Робеспьера. На двух громадных трибунах, возведенных в обоих концах зала, собрались самые ужасные отбросы общества, а большая часть аудитории представляет собой свирепых фурий гильотины (furies de guillotine). В центре зала бюро и кресло председателя. Это кресло было сохранено благочестивыми монахами как память о святом Фоме Аквинском! Над ним мрачно высится суровый бюст Брута. Железная лампа с двумя подсвечниками бросает на просторную комнату свой тусклый свет, в лучах которого хмурые лица собравшихся кажутся особенно суровыми и изможденными. С ораторской трибуны доносится гневный и пронзительный голос Робеспьера. Тем временем в Комитете его врагов царит полный хаос, смятение и беспорядок. В нем не чувствуется ни настоящей решимости, ни настоящего мужества. Все в состоянии неопределенности. Улицы и дома полны слухов. Низко над землей проносятся ласточки, жмется друг к другу скотина. Все предвещает шторм. И в этот ранний час над всем этим ревом испуганных жизней в полном одиночестве в своей комнате стоял тот, на фоне звездной юности которого бесследно проносились облака сменяющих друг друга веков. Все действия, которые могли быть подсказаны Занони человеческим разумом и мужеством, не принесли результатов. Подобные усилия обычно обречены на неудачу там, где разыгрываются сатурналии смерти и человеческая жизнь не имеет никакой цены. Только падение Робеспьера могло спасти его жертвы, но теперь оно запаздывало и могло послужить только мести. Тогда последним отчаянным усилием Занони снова погрузился в тишину и одиночество, чтобы вызвать таинственных посредников между землею и небом, которые отказывались служить духу, связанному земными узами с судьбой простых смертных. В его страданиях, в упорном желании его сердца заключалось, может быть, могущество, которое он еще не использовал. Ибо кто же не ведает, что острота предельного страдания и горя разрывает и уничтожает крепчайшие оковы немощи, нерешительности, слабости и сомнения, которые замыкают души людей в темнице текущего часа? Кто же не знает, что из туч и бури часто внезапно слетает к нам Олимпийский, Зевесов орел, который может вознести нас в выси? Призыв Занони был услышан, пелена чувств упала с его ясновидящего разума. Он всмотрелся и увидел... нет, не то существо, которое он вызывал, не сверкающее создание с ясной, спокойной улыбкой, его дорогого Адон-Аи, сына славы и звезды, но... дурное предзнаменование, мрачную химеру, беспощадного врага, адский взгляд которого был исполнен торжествующей ненависти. Призрак не удалялся более, не уползал во мрак, но возвышался перед ним во весь свой гигантский рост — его лицо, покрывала с которого не приподымала ни одна человеческая рука, было все еще скрыто, но фигура вырисовывалась более отчетливо и распространяла вокруг себя атмосферу ужаса, ярости и страха. Его дыхание, само его присутствие, словно айсберг, леденило воздух, как черная туча заполнил он комнату и затмил собой звезды, глядевшие в окно. — И вот, — заговорил он, — я снова возвратился. Ты отнял у меня более скромную жертву, теперь попробуй освободить себя от моей власти. Твоя жизнь оставила тебя, чтобы жить в сердце смертной жертвы могильных червей. В этой жизни я буду неумолимо и безжалостно преследовать тебя. Ты снова вернулся к Порогу духовного мира, ты, чей путь пролегал по грани Бесконечности. И как домовой из сказки завладевает сознанием ребенка в темноте, так я теперь, о могучий, покоривший Смерть, завладеваю тобой. Теперь ты в моей власти. — Раб! Назад в свои оковы, в свое рабство! Если ты явился на мой голос, который звал не тебя, то явился не для того, чтобы приказывать, а чтобы повиноваться. Ты, которому я обязан жизнями, более драгоценными, чем моя, ты обязан повиноваться душе, более могущественной, чем твоя злоба. И я приказываю тебе снова служить мне и повторить тайну, которая может спасти жизни, что ты обещал мне, с разрешения Творца Вселенной, удержать еще некоторое время на земле. Страшный блеск глаз Призрака сделался еще сильнее, он выпрямился во весь свой исполинский рост, презрительная и беспощадная ненависть зазвучала в его голосе: — Неужели ты надеялся, что мой дар может быть для тебя чем-нибудь иным, кроме проклятия? О, для тебя было бы счастьем оплакивать утраты, которые приносит сама благодетельная природа, если бы ты никогда не знал, какой ореол святости дарует красоте материнство, если бы ты никогда не испытал, склоняясь над твоим первенцем, сладость отчей любви! Они спасены, но для чего? Мать — для позорной насильственной смерти, для того, чтобы палач перерубил ее шею, которую ты столько раз целовал. Ребенок — твой первый и последний отпрыск, через которого ты надеялся основать расу, предназначенную слушать вместе с тобой гармонию небесных сфер и плыть рядом с твоим Адон-Аи по лазурным рекам радости, — ребенок спасен лишь для того, чтобы просуществовать несколько дней, как гриб в склепе, и умереть в мрачной темнице жертвою жестокости, забвения и голода. Ха, ха! Ты, который презирал смерть! Узнай, как умирают бессмертные, когда полюбят то, что смертно. Вот каковы мои дары, халдей. А теперь я овладеваю тобой, я окружаю тебя моим зловещим присутствием, теперь и всегда, до конца твоего длинного пути, мои глаза будут проникать в твой мозг, мои руки будут держать тебя, когда ты захочешь подняться. — Нет, говорю я тебе, и еще раз повторяю, что ты должен отвечать, как раб господину. Моя наука изменила мне, это правда, но я знаю, что жизнь, о которой я вопрошаю, еще может быть вырвана из рук палача. Я вижу, ее будущее скрыто во мраке твоей тени, но ты не в состоянии изменить его. Ты можешь указать лекарство, но не можешь сделать ада. Я требую у тебя тайны, раскрытие которой для тебя пытка. Я без страха гляжу тебе в глаза. Душа, которая любит, имеет право на все. Отвратительный Призрак, я презираю тебя и требую повиновения. Призрак потускнел и отступил: как туман рассеивается под лучами солнца, так и Призрак съежился до размеров карлика, и в окно снова проник свет звезд. — Да, — раздался его глухой, замогильный голос, — ты можешь спасти ее от палача, ибо закон гласит, что жертва спасает. Ха, ха! И Призрак снова стал громадным, а его злобный смех зазвучал еще громче, как будто, на минуту побежденный, он снова обрел прежнюю силу. — Ха, ха! Ты можешь спасти ее жизнь, если захочешь пожертвовать своей. Так вот для чего ты жил столько веков, когда на твоих глазах разрушались целые империи и поколение проходило за поколением! Смерть наконец похитит тебя! Ты хочешь спасти ее? Умри для нее. Умри, для того чтобы трава под твоими ногами несколько лишних часов наслаждалась светом солнца! Ты не отвечаешь? Ты готов на эту жертву? Посмотри, день близится! О, прекрасный и мудрый, станешь ли ты просить ее улыбаться завтра, когда она увидит твой обезглавленный труп? — Прочь отсюда, мерзкая тварь! Душа моя, отвечая тебе из тех сфер, куда ты не можешь за нею следовать, снова нашла того, кого она жаждет видеть, и я слышу музыку крыльев Адон-Аи, рассекающих воздух. Едва сказал он это, как Призрак с пронзительным криком ярости и ненависти исчез, а в комнату вдруг проник серебристый, чудный свет. В ту минуту, как небесный посетитель появился в сверкающем ореоле и взглянул на Теурга с невыразимой любовью и нежностью, все пространство, казалось, осветилось его улыбкой. Начиная от комнаты, в которую он спустился, и до самой отдаленной звезды свода, его полет, казалось, оставил за собою длинный серебристый след, точно отблеск луны в воде. Как цветок испускает благоухание, так эманацией этого существа была радость. Через далекие миры, в миллион раз быстрее света или электричества, сын Славы направил свой полет к тому, кого любил, и его крылья несли с собой отдохновение и отраду, как утро приносит с собой росу. В это короткое мгновение нищета перестала печалиться, болезнь оставила свою жертву и надежда исполнилась небесной мечтой во тьме отчаяния. — Ты прав, — сказал мелодический голос. — Твое мужество возвратило тебе могущество. Твоя душа снова привлекает меня к тебе. Теперь, когда ты познаешь Смерть, ты становишься еще мудрее, чем когда твой свободный дух познавал священную тайну Жизни. Человеческие привязанности, которые долго связывали тебя, в эти последние часы твоего смертного существования даруют тебе божественное преимущество твоей расы: бессмертие, которое начинается за могилой. — О, Адон-Аи! — отвечал халдеянин, весь осиянный светом Присутствующего, в то время как красота более лучезарная, чем человеческая, осенила все его существо, так что, казалось, он уже принадлежал той Вечности, о которой говорил Блистательный. — Человек, умирая, видит и понимает смысл тайн, скрытый от него до сих пор, так и в этот час, когда жертва, приносимая мною, оканчивает длинный ряд моих веков, приводя их к завершению, я вижу ничтожество жизни в сравнении с величием смерти, но, Божественный Утешитель, даже здесь, даже в твоем присутствии, привязанности, вдохновляющие меня, делают меня печальным. Оставить одних в этом страшном мире, без помощи и покровительства, тех, для которых я умираю, — жену и ребенка! О! Утешь меня, успокой меня! — Как! — возразило небесное создание тоном легкого упрека и божественного сострадания. — Как! При всей твоей мудрости и знании тайн, похищенных у звезд, со всем твоим знанием прошедшего и видениями будущего, что ты значишь в сравнении с Тем, Кто всем управляет, Кто все знает? Неужели ты думаешь, что твое присутствие на земле может дать сердцу, любимому тобою, убежище, которое самые низшие существа находят у Небесного Отца! Не бойся за их будущность. Умрешь ты или нет, их будущее в руках Создателя. На того, кто в тюрьме и на эшафоте, всегда обращен взор Того, Кто любит сильнее тебя, Кто руководит мудрее тебя, Кто более могуществен, чем ты, чтобы спасти души! Занони склонил голову, а когда поднял ее, то последняя тень исчезла с его лба. Собеседника уже не было, но его присутствие, казалось, до сих пор ощущалось в комнате, даже воздух как будто трепетал от счастья. И так всегда будет с теми, кого посетит ангел веры, когда они отторгают все узы, связывавшие их с жизнью. Пустыня и пространство хранят их величие и славу, которые сияют нимбом вокруг их могил. Занони все еще стоял на высоком балконе, с которого виден был спящий город. Вдали самые разрушительные страсти плели сети злостной борьбы и смерти, но все, что открылось его взору, было тихо и спокойно под лучами луны, так как душа его была далеко от бренных забот человека. Ясная и величественная красота творения предстала его взору. Так стоял он, одинокий и задумчивый, навсегда прощаясь с удивительной и чудесной жизнью, которую он узнал. Дух его, пробегая пространство, прозревал воздушные образы и формы, чьи игры и радости он так часто разделял. И там, в звездной тишине, кружились группами эти существа, такие разные в своей невообразимой красоте, вкушая капли амброзии и ясный и тихий свет. В его экстазе вся вселенная сделалась ему видима: в зеленеющих долинах он видел танцы фей, в глубине гор он видел существ, которые дышат огненными парами вулканов и скрываются от небесного света; на каждом листке, в каждой капле воды ему виделись целые миры, кишащие живыми существами; а высоко, в далекой голубизне неба, он прозревал, как формировались новые небесные светила и планеты, рождаясь из огненного ядра, начинали свой бег, свой день, длящийся тысячелетия. Дух Создателя парил надо всем и повсюду вдыхал жизнь. Наконец вдали одинокий человек заметил своего брата-мага. Там, среди развалин Древнего Рима, за работой, со своими цифрами и каббалой, невозмутимый и спокойный, сидел в своей келье мистик Мейнур. Он живет, пока существуют миры, безразличный к тому, что приносит его знание — счастье или горе, благо или зло, механическое орудие той любящей и мудрой Воли, которая направляет каждую энергию, каждое начало к их непостижимым, загадочным целям. Он продолжает жить, как и наука, которая интересуется только знанием, и не задумывается над тем, может ли знание принести счастье, и как человеческий Прогресс, проносясь сквозь цивилизацию, давит на своем пути всех, кто не смог ухватиться за его колесницу, — так вечно со своей каббалой и цифрами живет он, чтобы менять с помощью своих бескровных деяний лик обитаемого мира. — Итак, прощай, жизнь! — прошептал чудесный ясновидец. — Ты была сладостной для меня. Как глубоки были твои радости! Как восторженно моя душа стремилась ввысь! Как велико счастье жить для того, кто постоянно возрождает свою молодость в чистых источниках природы! Прощайте, небесные лампады, прощайте, бесчисленные существа, населяющие воздух! Каждая пылинка в луче света, каждая травинка в горах, каждый камень на берегу, каждое семя, занесенное в пустыню, — все они помогают добыть знание, которое стремится найти во всем истинный принцип жизни, Прекрасное, Радостное и Бессмертное. Другие имели своим жилищем страну, город, дом — мое жилище было всюду, куда мог проникнуть ум, всюду, где может дышать дух. Он замолчал, и чрез неизмеримое пространство его взгляд проник в мрачную темницу, где находился его ребенок. Он увидел его спящего на руках его бледной матери, и его душа заговорила с ним: "Прости меня, если мое желание было греховно. Я мечтал возвысить и воспитать тебя для божественной судьбы, которую я только мог узреть в своих видениях. По мере того как твой смертный, телесный состав укреплялся бы против болезней, я желал очистить твой духовный состав от всякого греха, хотел показать тебе в экстазе жизнь и деяния высших Иерархий, образовав из твоих возвышенных чувств и стремлений чистую и бессмертную связь между твоей матерью и мною... Это была мечта — мечта, и ничто более... На краю могилы я понял наконец, что истинное посвящение в святость и мудрость происходит за могилой... За нею я жду вас обоих, мои возлюбленные!" Склонясь над своими вычислениями, один в своей уединенной келье среди развалин Рима, Мейнур вздрогнул, поднял глаза и почувствовал, что дух далекого друга обращается к нему: "И с тобою также прощаюсь я на этой земле! Твой последний товарищ оставляет тебя. Твоя старость переживет всякую молодость, и Последний День найдет тебя размышляющим над нашими могилами. Я по собственной воле схожу в страну мрака. Но новые солнца и планетные системы воспламенятся и засияют, когда мы сойдем в могилу. Я иду туда, где души тех, кому я пожертвовал моей смертной оболочкой, будут моими товарищами в вечной юности. Наконец я понял, в чем истинное испытание и истинная победа. Мейнур, брось твой эликсир и сложи с себя тяжесть лет! Повсюду, где может странствовать твоя душа, Вечная душа всего сущего будет покровительствовать тебе". Была уже поздняя ночь, когда Рене-Франсуа Дюма, председатель Революционного Трибунала, вошел в свой кабинет, возвратившись из клуба якобинцев. С ним было два человека, один из которых, можно сказать, представлял мораль, а другой — физическую силу Царства Террора. Фукье-Тэнвиль, общественный обвинитель, и Франсуа Анрио, генерал парижской Национальной гвардии. Этот ужасный триумвират собрался обсудить предстоящее судебное заседание, которое должно было состояться на следующий день. Даже три шекспировские ведьмы в их ворожбе над адским котлом были бы не так воодушевлены присутствием еще более дьявольского духа, чем они, и с меньшим ликованием замышляли бы свои гнусные дела, чем эти три героя революции, обсуждавшие планы завтрашней запланированной резни. Дюма мало изменился внешне с тех пор, как в предыдущих главах мы представили его читателю, разве что его манеры приобрели черты некоторой резкости и большей суровости, а взгляд стал еще более беспокойным. Но рядом со своими сообщниками он казался неким высшим существом. Рене Дюма, сын почтенных родителей, получивший хорошее образование, несмотря на всю свою свирепость, не был лишен некоей утонченности, которая, возможно, тем более привлекала педантичного и строгого пуританина Робеспьера. В противоположность ему Анрио был по натуре лакеем, а по призванию вором и полицейским шпионом. Он поистине выпил всю кровь из мадам де Ламбалль и обязан был своим теперешним положением лишь беспардонной грубости. Фукье-Тэнвиль, сын провинциального земледельца, впоследствии чиновник Полицейского Управления, немногим уступал в низости Анрио и в то же время, благодаря своему отвратительному шутовству, был еще более омерзителен своими манерами и речью. Благодаря своей бычьей голове, черным прилизанным волосам, низкому мертвенно-бледному лбу и маленьким злобным глазкам, всей своей коренастой плебейской фигуре он выглядел тем, кем и был на самом деле, наглым служителем жестокого и беззаконного судопроизводства. Дюма обрезал фитили у свечей и склонился над списком завтрашних жертв. — Довольно длинный перечень, — сказал Председатель. — Восемьдесят заседаний в один день! Приказ Робеспьера отправить в лучший мир всю эту компанию не оставляет места сомнению. — Разумеется, — хрипло расхохотался Фукье, — мы должны судить их скопом. Я знаю, как уладить дело с присяжными. Я думаю, граждане, вы не сомневаетесь в преступлении обвиняемых? Ха-ха! Чем длиннее список, тем меньше работы. — О да! — прорычал, выругавшись, Анрио. Как обычно навеселе, он покачивался на стуле, положив ноги, обутые в сапоги со шпорами, на стол. Маленький Тэнвиль как нельзя лучше подходит для этой работы. — Гражданин Анрио, — сказал с мрачной серьезностью Дюма, — позволь мне предложить тебе выбрать другую скамейку для ног. К тому же позволь мне предупредить тебя, что завтра — критический и очень важный день, который решит судьбу Франции. — Фигу нашей маленькой Франции! Да здравствует добродетельный Робеспьер, столп Республики! Черт побери всю эту болтовню. От этой работы у меня пересохло в глотке. Не найдется ли в твоем шкафу немного горячительного? Во взгляде, которым обменялись Дюма и Фукье, промелькнуло отвращение. Дюма пожал плечами и сказал: — Я пригласил тебя сюда специально, гражданин генерал Анрио, чтобы оградить от пагубного пристрастия к крепким напиткам. Слушай, если все еще в состоянии! — Болтай, болтай! Твое ремесло — болтать, мое — сражаться и пить. — В таком случае я скажу тебе, что завтра все население выйдет на улицы. Все фракции будут активно действовать. Они даже могут попытаться задержать наши двуколки по пути на гильотину. Твои люди должны быть вооружены и находиться в полной готовности. Очисти все улицы, расправляйся беспощадно с теми, кто попытается встать у нас на пути. — Ясно, — сказал Анрио и так громко звякнул своей шпагой, что Дюма невольно вздрогнул. — Черный Анрио будет беспощаден. — Смотри же, гражданин! Смотри же, — добавил Дюма, грозно нахмурившись, — держись подальше от вина, чтобы удержать свою голову на плечах. — Моя голова! Разрази меня гром! Ты смеешь угрожать генералу армии Парижа? Дюма, такой же надменный педант, как и Робеспьер, собирался было ответить, когда более хитроумный и вкрадчивый Тэнвиль взял его за руку и, повернувшись к генералу, сказал: — Мой дорогой Анрио, твой неукротимый республиканизм, всегда готовый ответить оскорблением на оскорбление, должен научиться выслушивать замечания от представителя Закона Республики. В самом деле, мой дорогой, ты должен оставаться трезвым в течение ближайших трех-четырех дней. Когда кризис минует, мы разопьем с тобой бутылочку вместе. Полно, Дюма, умерь свою суровость и пожми руку нашему другу. Между нами не должно быть ссор! Дюма, поколебавшись, протянул наконец свою руку, которую грубый солдафон с готовностью пожал. Глаза его наполнились слезами умиления, сменившими недавнюю свирепость. Сквозь бурные всхлипывания с трудом прорывались уверения в дружбе и обещание сохранить трезвость. — Ну что ж, мы полагаемся на тебя, мой генерал! — сказал Дюма. — А теперь, так как завтра нам всем понадобятся силы, пойдем по домам и как следует выспимся. — Да, я прощаю тебя, Дюма, я прощаю тебя. Я не злопамятен. Я! Однако, если кто-то угрожает мне, если меня оскорбляют... - Внезапно его настроение переменилось, и опять в его наполненных слезами глазах загорелся зловещий огонь. С трудом удалось Фукье успокоить грубияна и вывести его из комнаты. Но, подобно хищнику, чья добыча ускользнула, Анрио все никак не мог успокоиться и сердито ворчал, грохоча сапогами по лестнице. В ожидании Анрио высокий кавалерист, сидя верхом, прогуливал его коня по прилегающей улице. Пока генерал ждал у крыльца приставленного к нему верхового, к нему бросился стоявший у стены незнакомец. — Генерал Анрио, я хотел говорить с тобою. После Робеспьера ты самый могущественный человек во Франции или должен быть таковым. — Гм! Да, я должен быть. Что же дальше? Не всякий имеет то, что заслужил! — Тсс! — сказал незнакомец. — Того, что ты получаешь, едва хватает на твои нужды. — Это правда. — Даже во время революции надо думать о своих доходах. — Черт возьми! Объяснитесь, гражданин. — У меня здесь тысяча золотых. Они твои, если ты окажешь мне небольшую услугу. — Гражданин, я обещаю тебе ее! — с величественным жестом сказал Анрио. — Ты хочешь, чтобы донесли на какого-нибудь негодяя, оскорбившего тебя? — Нет, просто напиши следующие слова президенту Дюма: "Прими подателя этих строк и, если можешь, исполни его просьбу. Этим ты бесконечно обяжешь Франсуа Анрио". Говоря таким образом, незнакомец дал в руки Анрио карандаш и бумагу. — А золото, где оно? — Вот! Анрио не без труда написал продиктованные ему слова, схватил золото, вскочил на лошадь и исчез. Тем временем Фукье, закрыв дверь за Анрио, накинулся на Тэнвиля: — Разве не безумие с твоей стороны распалять этого головореза? Разве ты не знаешь, что наши законы ничто без Национальной гвардии? А ведь не кто иной, как он, возглавляет ее! — Я знаю лишь то, что Робеспьер сделал глупость, поставив во главе ее этого пьяницу. Попомни мои слова, Фукье. Если нам придется вступить в схватку, то именно неспособность и трусость этого человека погубят нас. И тогда ты сам станешь обвинять своего любимого Робеспьера, а его падение будет означать и твою смерть. — И несмотря на это, мы должны ладить с Анрио, до тех пор пока не подвернется возможность схватить и обезглавить его. Для собственной безопасности мы должны подлаживаться к тем, кто пока еще обладает властью. Чем больше мы будем лебезить перед ними теперь, тем страшнее будет их участь, когда мы их низложим. Не думай, что Анрио, проснувшись завтра, забудет твои угрозы. Он самый злопамятный из смертных. Завтра утром ты должен сделать что-нибудь, чтобы успокоить его! — Верно, — согласился Дюма. — Я был слишком неосмотрителен. А теперь, я думаю, у нас нет больше никаких дел, так как мы согласовали все, что касается наших завтрашних забот. Я вижу в списке мошенника, которого давно отметил для себя, хотя его преступление обеспечило мне целое состояние, Нико, этот эбертист! — А молодой Андре Шенье, поэт? Да, совсем забыл. Это его мы обезглавили сегодня! Революционная добродетель торжествует. Его собственный брат отрекся от него! — Здесь есть еще иностранка — итальянка. Но не могу найти предъявленных ей обвинений. — Все равно мы должны казнить ее, для круглого счета. Восемьдесят звучит лучше, чем семьдесят девять! Тут судебный исполнитель принес записку с просьбой Анрио. — Ага! Прекрасно, — сказал Тэнвиль, схватив брошенный ему Дюма свернутый в трубку лист со списком приговоренных. — Не отказывай никому в последней молитве; по крайней мере, это не уменьшит наш поминальный список. Но я должен отдать справедливость Анрио и сказать, что он никогда, не просит уменьшить, а, напротив, всегда требует увеличить число включенных сюда врагов. Покойной ночи! Я очень устал. Мой эскорт ждет внизу. Только так я могу осмелиться выйти на улицу среди ночи. Фукье громко зевнул и покинул комнату. — Пусть проситель войдет, — сказал Дюма. Он выглядел увядшим и высохшим, точно практикующий адвокат. Незнакомец вошел. — Рене-Франсуа Дюма, — сказал он, садясь напротив президента и нарочно говоря на "вы", как бы с презрением к революционному жаргону, — я не уверен, можете ли вы из-за волнений и трудов последних лет вспомнить, что мы уже встречались. Судья пристально взглянул на посетителя и слегка покраснел. — Да, гражданин, я это помню. — А помните ли вы также мои тогдашние слова? Вы говорили о своем отвращении к смертной казни, вы радовались приближению революции, которая положит конец кровавым расправам. Вы почтительно цитировали высказывание Максимилиана Робеспьера, уже тогда известного государственного деятеля, о том, что палач — это изобретение тирана. И тогда же я сказал вам, что предчувствую, что мы еще встретимся, когда ваши идеи о смертной казни и ваша философия революции сильно изменятся! Был ли я прав, гражданин Дюма, президент революционного суда? — Но... — возразил Дюма не без некоторого замешательства, — я говорил тогда, как говорят, пока не знают дела на практике. Однако оставим это. Я припоминаю также, что ты спас жизнь одного моего родственника, и, может быть, тебе приятно будет узнать, что его убийца будет завтра казнен. — Это касается вас — вашего правосудия или вашего мщения. Позвольте же и мне напомнить вам ваше обещание. Вы сказали тогда, что если мне когда-нибудь понадобятся ваши услуги, то ваша жизнь в моем распоряжении. Не думайте, суровый судья, что я хочу злоупотребить вашим обещанием. Я просто пришел просить у вас один день отсрочки для другого. — Это невозможно, гражданин! По приказанию Робеспьера завтра будут судить всех означенных на моем листе, и ни одним меньше. Что же касается приговора, то он зависит от присяжных. — Я не прошу уменьшать это число. Выслушайте меня! В вашем листе есть имя одной итальянки, чьи молодость, красота и невиновность не только в каком-либо преступлении, но даже во всем, что может подать только повод к обвинению, возбудят к ней одно сострадание. Вы сами, гражданин Дюма, не могли бы без трепета осудить ее. Было бы опасно в такой день, когда народ будет возбужден, когда повозки с приговоренными могут быть остановлены, было бы опасно, если бы ее красота и невинность вызвали сострадание и бунт взволнованной толпы. Дюма поднял глаза и быстро опустил их под взглядом иностранца. — Я не говорю, гражданин, что твои слова лишены доли истины. Но я получил определенные приказания. — Определенные только относительно количества жертв. Для этой я вам предлагаю замену. Я предлагаю голову человека, знающего все подробности заговора, который угрожает в настоящую минуту Робеспьеру и вам самому, и вы были бы рады узнать эту тайну в обмен на все восемьдесят голов. — Это меняет дело, — поспешно сказал Дюма. — Если ты можешь это сделать, то я своей властью отложу суд над итальянкой. Теперь назови, кто заменит ее. — Вы видите его перед собою! — Ты! — вскричал Дюма, и невольное опасение выразилось в его возгласе. — Ты! И ты пришел ко мне один, ночью, выдать себя правосудию! Это ловушка. Трепещи, безумец! Ты в моей власти, вы оба в моей власти! — Возможно, — со спокойным презрением отвечал незнакомец, — но моя жизнь для вас бесполезна без моих признаний. Оставайтесь на месте, я вам приказываю, и слушайте меня! Блеск его глаз вселил страх в сердце судьи. — Вы отправите меня в Консьержери [30] и прикажете судить меня в завтрашней партии приговоренных под именем Занони. Если мои слова на суде не удовлетворят вас, то в вашей власти останется женщина, которую я хочу спасти. Я прошу для нее только отсрочки на один день. Послезавтра я буду прах, и вы сможете отомстить мне, лишив жизни ту, которая остается в вашей власти. Решайтесь же, судья и обвинитель тысяч, вы колеблетесь? Неужели вы думаете, что тот, кто добровольно идет на смерть, дрогнет пред вашим судом и скажет хоть одно слово против своей воли? Неужели ваш опыт не научил вас, что гордость и мужество непоколебимы? Вот перо и чернила. Пошлите тюремщику записку с отсрочкой на один день для женщины, смерть которой не имеет для вас никакого смысла, и я сам отнесу это приказание в тюрьму и отдам себя в руки тюремщика. А в подтверждение того, что я могу открыть, я говорю вам, что ваше имя значится в списке приговоренных. Я могу сказать вам, чья рука вписала его туда, я могу сказать, откуда вы должны ждать опасности, я могу сказать вам, откуда грянет гром на Робеспьера и его царство. Дюма побледнел, он напрасно старался освободиться от гипнотизирующего взгляда незнакомца и машинально, как бы под влиянием чужой воли, написал под диктовку иностранца. — Ну, — сказал он с принужденной улыбкой, — я обещал быть тебе полезным и, видишь, держу свое слово. Я вижу, что ты принадлежишь к чувствительным глупцам, к проповедникам антиреволюционной добродетели, каких я нередко видел у себя в суде. Мне надоело видеть тех, кто добродетелен из отсутствия патриотизма и идет на верную гибель, чтобы спасти какого-нибудь плохого патриота только на том основании, что это их сын, отец, жена или дочь. — Да, я принадлежу к числу этих чувствительных глупцов, — сказал, вставая, посетитель. — Вы угадали. — Но не хочешь ли ты, в обмен на мою услугу, сделать сегодня вечером те признания, которые ты собираешься сделать завтра, и тогда, может быть, ты и женщина, которую ты хочешь спасти, получите не отсрочку, но прощение. — Я буду говорить только перед судом. Впрочем, я не хочу вас обманывать, Председатель, очень может быть, что мои признания не послужат вам ни к чему и в ту минуту, как я укажу вам тучу, гром уже грянет. — Подумай о себе, несчастный пророк! Ступай, безумец. Я слишком хорошо знаю упрямство людей твоего сорта, чтобы терять даром слова. Мы теперь так привыкли видеть смерть, что забываем уважение, которое должны были бы чувствовать к ней. Так как ты предложил мне свою голову, то я принимаю ее. Завтра ты, может быть, раскаешься, но будет уже поздно. — Да, слишком поздно, — повторил его невозмутимый собеседник. — Но не забывай, что я обещал не прощение, а однодневную отсрочку для этой женщины. Она будет жить или умрет в зависимости от того, буду ли я тобой доволен завтра. Я говорю откровенно, гражданин, и твоя тень, надеюсь, не придет упрекать меня за обман. — Я просил только один день, остальное я предоставляю правосудию и Небу. Виола была в тюрьме, в тюрьме, которая открывалась лишь для тех, кто был приговорен еще до суда. Со времени разлуки с Занони ее разум был, казалось, парализован. Все богатство фантазии, которое было если не плодами гения, то его цветами; весь этот поток изысканных мыслей, который, по словам Занони, покорял его своими таинственными и тончайшими оттенками, всегда новыми даже для него, умудренного в знании, — все это прошло, сгинуло: цветы увяли, фонтан иссяк. Вдохновение исчезло вместе с вдохновителем; отказавшись от своей любви, она потеряла и свой гений. Виола едва понимала, почему ее оторвали от привычной домашней жизни. Она едва понимала, чего хотели от нее эти люди, которые, пораженные ее редкой красотой, собрались вокруг нее в тюрьме с печальным видом, но со словами сострадания и утешения. Она, которую учили страшиться тех, кого осуждало правосудие, удивлялась, что эти сострадательные, сердечные люди с такой благородной наружностью могли быть преступниками, для которых не нашлось меньшего наказания, чем смерть. Но другие, дикари, с угрожающими, мрачными, исхудалыми лицами! Те, которые выволакивали ее из дома; которые пытались вырвать из ее рук ребенка, когда она крепко прижала его к груди, и которые презрительно смеялись, видя ее дрожащие губы, — это ведь были избранные граждане, добродетельные люди, любимцы властей предержащих, исполнители закона! Вот каковы твои страшные причуды, вечно изменчивый, клеветнический человеческий суд! В те дни здания тюрем, несмотря на всю свою убогость, представляли собой все же довольно яркую картину. В них, как в могилу, были с одинаковой небрежностью брошены люди самого разного общественного положения. И все же там почтительное благоговение, всегда сопутствующее великим чувствам, восстановило в правах самый главный и неистребимый, самый прекрасный и благородный закон Природы — НЕРАВЕНСТВО МЕЖДУ ОДНИМ И ДРУГИМ ЧЕЛОВЕКОМ! Там узники, роялисты, равно как и санкюлоты, смиренно уступали место Возрасту, Знанию, Славе и Красоте; там Сила, с присущим ей врожденным благородством, возносила на пьедестал беспомощных и слабых. Стальные мускулы и атлетические плечи Геркулеса уступали место женщине и ребенку, и благословенная Человечность, давно уж забытая в обыденной жизни, нашла себе приют в этой обители Террора. — Почему они привели тебя сюда? — спросил Виолу один седой священник. — Я не могу понять этого. — О! Если ты не знаешь своего преступления, то приготовься к худшему. — А мое дитя? — (Ребенок все еще покоился на ее груди.) — Увы! Они сохранят ему жизнь. — Сирота в тюрьме! — прошептала Виола, обвиняя сама себя. — Вот что я сделала из его сына! Занони! Не спрашивай меня даже в мыслях, что я сделала с нашим ребенком! Наступила ночь. Толпа бросилась к решетке, чтобы выслушать имена приговоренных к казни на завтра, или, как это называли на жаргоне того времени, "вечернюю газету". Имя Виолы было в их числе. Старый священник, более расположенный умереть, но не попавший в роковой лист, положил руки ей на голову и со слезами благословил ее. Она слушала с удивлением, но не плакала. С потупленными глазами и скрещенными на груди руками она покорно восприняла приговор. Но вот произнесли следующее имя, и человек, грубо толкнувший ее, чтобы лучше видеть и слышать, испустил крик отчаяния и ярости. Она обернулась, их взгляды встретились, и Виола узнала это отвратительное лицо. Нико в свою очередь узнал ее, и на его губах появилась дьявольская усмешка. — Наконец-то, прекрасная неаполитанка, хоть гильотина соединит нас. Мы хорошо поспим в нашу свадебную ночь! — И, захохотав, он направился сквозь толпу к своей лежанке. Виолу бросили в мрачную камеру дожидаться завтрашнего дня. Однако ей оставили ребенка, и Виоле казалось, что он понимает весь ужас происходящего. По пути в тюрьму он не плакал и не стонал, а смотрел своими ясными, широко открытыми глазами на сверкающие на солнце пики и свирепые лица служителей закона. И теперь, в одиночестве темницы, он обвил руками ее шею и издавал какие-то непонятные тихие и сладостные звуки, как будто это был какой-то неизвестный язык утешения и небесного покоя. И поистине это был язык Неба! Милый лепет ребенка изгонял ужас из ее души и возносил ее ввысь; прочь от этой темницы, ввысь, туда, где радостные херувимы воспевают милосердие Всемилостивого, шептал этот ангельский голос. Она пала на колени и стала молиться. Губители всего, что украшает и освещает жизнь, осквернили алтарь и отреклись от Бога! В эти последние часы они отняли у своих жертв Священника, Святое Писание и Крест! Но Вера возводит в темнице самые возвышенные святыни, и ввысь, сквозь каменные крыши, скрывающие от них взоры Неба, поднимается лестница, на ступеньках которой резвятся ангелы и чье имя МОЛИТВА. А там, в соседней камере, бесстрастно восседает в темноте безбожный Нико и постигает мысль Дантона, что смерть — это возвращение в ничто. В его душе нет ничего похожего на объятую страхом или смятенную совесть! Раскаяние — это эхо потерянной добродетели, а добродетель всегда была ему чужда. Приведись ему жить снова, он прожил бы точно такую же жизнь. Но страшнее смертного одра для верующего и отчаявшегося грешника тот пустынный мрак апатии, то видение могильных червей и крыс в склепе, то зловещее и отвратительное НИЧТО, которое в его глазах, глазах смертного, падает подобно темной пелене на вселенную, имя которой — жизнь. И все же, уставившись в пространство и жуя помертвевшими губами, он взирает в темноту, веря, что темнота пребудет вовеки! — Место, место! Потеснитесь-ка еще в ваших камерах. Вот новая голова, назначенная палачу. Тюремщик с лампою в руке ввел нового арестанта. Незнакомец дотронулся до его руки, сказал что-то шепотом и снял с пальца кольцо. Бриллиант ослепительно засверкал в свете лампы. — Если вы цените каждую голову завтрашней партии в тысячу франков, то этот камень стоит более! — сказал незнакомец. Тюремщик колебался: бриллиант ослепил его. О, Цербер! Тебя укротили, в тебе умертвили любовь, сострадание, жалость, одна скупость пережила все. Незнакомец одержал победу. Они прошли темным коридором и приблизились к двери, на которой тюремщик поставил роковой знак, который теперь стер, так как пленница получила отсрочку на один день. Ключ заскрипел в замке, дверь приотворилась, незнакомец взял лампу и вошел. Виола молилась. Она не слыхала, как отворилась дверь, не видала тени, упавшей на пол. Его власть и его магическое искусство исчезли. Но прелесть и тайна ее простого и благочестивого сердца не оставили ее в часы испытания и отчаяния. Там, где Наука падает, как фейерверк с неба, куда она вторглась, там, где Гений увядает, как цветок в ледяном дыхании склепа, там Надежда детской души пронизывает сам воздух светом и невинность невопрошающей Веры покрывает могилу цветами. Она стояла на коленах в самом темном углу, и ребенок, как бы подражая тому, что он не мог понимать, также склонил свое улыбающееся личико и опустился на колени рядом с нею. Занони остановился, глядя на эти фигуры, освещенные спокойным светом лампы. Свет падал на облако золотистых волос, растрепанных и приподнятых над чистым высоким лбом; он освещал черные глаза, возведенные к небу и сквозь слезы светившиеся небесным огнем. Вся фигура Виолы излучала святость и трогательную женственность. Он слышал ее голос, едва различимый, — тот голос, которым говорит сердце и который достаточно внятен божественному слуху. "И если я никогда не увижу его, — говорила она, — о, Небесный Отец, то позволь, чтобы любовь, которая не умирает даже по другую сторону могилы, служила бы ему и помогала в его смертной судьбе! Позволь, чтобы эта любовь парила над ним как живой дух, более прекрасный, чем все те, которые может вызвать его наука. О, какова бы ни была судьба их обоих, Создатель, сделай так, чтобы наконец, очищенные и возрожденные, хотя бы и через тысячу лет, мы снова встретились. Этот ребенок молится Тебе из глубины тюрьмы. На чьей груди заснет он завтра? Чья рука будет кормить его? Кто будет молиться за него?" — Ты, Виола! Ты сама! Тот, от кого ты бежала, здесь, чтобы спасти мать и ребенка! Она вздрогнула от этого дрожащего голоса и вскочила. Он стоял около нее во всем блеске своей неувядаемой молодости и нечеловеческой красоты в этом жилище страха и в этот ужасный час как воплощение любви, которая может пройти через долины мрака и ревущие адские пропасти. С криком счастия и восторга, какого, может быть, никогда не слыхали эти стены, она бросилась к нему и упала у его ног. Он наклонился, чтобы поднять ее, она вырвалась из его рук. Он называл ее всеми нежными именами прошлого, она лишь рыдала в ответ. Виола страстно целовала ему руки, платье, но не произносила ни слова. — Посмотри! Я пришел спасти тебя! Подними глаза, неужели ты не хочешь показать мне твое лицо? Или ты хочешь опять бежать от меня? — Бежать от тебя! — сказала она наконец прерывающимся голосом. — О! Если мои мысли о тебе были несправедливы, если мой сон, мой ужасный сон, обманул меня, то станем здесь, друг около друга, и будем вместе молиться на наше дитя. Затем она быстро выпрямилась, схватила ребенка, передала его на руки отцу и громко зарыдала. — Я не ради себя... не ради себя бежала от тебя, но ради... — Молчи! — сказал Занони. — Я знаю все мысли, которые твой спутанный и взволнованный ум не может сам выразить. Посмотри, как наш ребенок взглядом отвечает тебе. Действительно, лицо этого странного ребенка, казалось, озарила безмолвная радость. Он как будто узнал отца, обнял его, прижался к его груди и, улыбаясь, глядел на Виолу ясными сияющими глазами. — Молиться за моего ребенка! — печально сказал Занони. — Мысли души, с такими устремлениями, как мои, уже есть молитва! Затем, сев рядом с нею, он стал объяснять ей некоторые святые тайны своего сверхъестественного существования. Занони говорил ей о глубокой и святой вере — единственном источнике его чудесного знания, о вере, которая очищает и возвышает все смертное вокруг себя, о честолюбии, сферой которому служат не интриги и преступления земли, но святые чудеса, говорящие не о человеке, а о Боге, о чудесной силе, отделяющей душу от ее бренной оболочки, силе, которая дарует душе способность утонченного ясновидения, дарует ей крылья духа, с помощью которых она способна достигнуть любых сфер и миров. Он говорил ей о том чистом, строгом и дерзновенном посвящении, при котором Разум воскресает, пробуждаясь от смертного сна, и начинает воспринимать все существа и явления в их истинной сути, созвучной с Отчими принципами жизни и света, так что в своем собственном чувстве прекрасного воскресший Разум обретает свою радость; в ясности своей воли — свою силу; в своей любви к вечной молодости Бесконечного Творчества, сущностью и частью которого он, Разум, сам является, он находит средства, которые наполняют благоуханием бренную оболочку человека, освещают ее и обновляют в ней силы жизни с помощью божественной амброзии — таинственного сна. Пока он говорил, Виола слушала его, затаив дыхание. Если она и не понимала всего, то по крайней мере не осмеливалась сомневаться, а еще менее не доверять. Она чувствовала, что в этом восторге вдохновения, будь он даже самообманом, не могло скрываться ничего дьявольского, и скорее сердцем, чем умом, поняла всю глубину и таинственную красоту души, которую она так оскорбительно подозревала. И однако, когда в конце этой странной исповеди Занони сказал, что мечтал поднять ее жизнь до своей жизни, ее охватил страх, и по молчанию Виолы Занони понял, насколько, несмотря на все его знания, мечты его были тщетны. Но когда он кончил, когда, прижавшись к его груди, она почувствовала себя защищенной в его объятии, когда, в святом поцелуе, прошедшее было прощено, а настоящее забыто, в ней снова начали возрождаться сладкие надежды на обычную земную жизнь — такие естественные для любящей женщины. Он пришел спасти ее; она не спрашивала как, она поверила ему без вопросов. Они снова соединятся, они покинут это место насилия и крови; они снова скроются на их чудном острове — свидетеле стольких счастливых дней. Виола засмеялась с детской радостью, когда во мраке ужасной тюрьмы представила себе эту картину счастья. Ее душа, верная простым и кротким чувствам, отказывалась принимать величественные образы, пронесшиеся перед нею, и снова возвращалась к человеческим видениям — еще более обманчивым мечтам о земном счастье, о домашнем уюте и покое. — Не говори мне более о прошлом, мой любимый, ты здесь, ты спасешь меня, мы будем жить вместе; жить с тобою — для меня счастье и блаженство. Пусть твоя дерзновенная душа, если желает, путешествует по всей Вселенной, мой мир — это твое сердце, которое снова возвращено мне. Еще совсем недавно я думала, что готова умереть, но вот я вижу тебя, я дотрагиваюсь до тебя и снова чувствую, как прекрасна жизнь. Посмотри сквозь решетку: звезды бледнеют на небе, скоро наступит завтра, то "завтра", которое откроет двери тюрьмы! Ты говоришь, что можешь спасти меня. Теперь я верю тебе. Мы не будем больше жить в городах. Я никогда не сомневалась в тебе на нашем счастливом острове, мои сны там были только о любви и радости, и при моем пробуждении твой взгляд делал жизнь еще прекраснее. Завтра! Почему ты не улыбаешься? Завтра, мой любимый, благословенное завтра! Жестокий! Ты снова хочешь наказать меня, ты не разделяешь моей радости? О, посмотри на нашего маленького ангела, как он улыбается тебе. Дай мне поговорить с ним. Дитя! Твой отец возвратился! Виола взяла его на руки, села рядом с Занони и стала говорить с ребенком, пересыпая слова поцелуями, она качала его, прижав к груди, смеялась и плакала, украдкой бросая на отца счастливые и радостные взгляды. В них ему виделись гаснущие звезды, которые грустно улыбались ему на прощание. Как она была прекрасна в своем неведении будущего! Она, сама еще наполовину ребенок, и ее дитя, смехом отвечавшее на ее смех, — два нежных, беззащитных существа играли на краю могилы. Она наклонила голову, ее волосы рассыпались как золотистое облако и покрыли младенца, словно завесой из солнечного света. Ребенок, смеясь, раздвигал их своими маленькими ручонками, улыбаясь сквозь пряди, и снова прятался в них. Было бы жестоко прерывать эту радостную игру, еще более жестоко — принять в ней участие. — Виола, — сказал наконец Занони, — помнишь ли ты, как однажды в лунную ночь, сидя у грота на берегу нашего Свадебного острова, ты просила у меня этот амулет, знак давно исчезнувшего суеверия? Это последняя святыня моей родины, моя мать на ложе смерти надела мне его на шею. Я обещал дать тебе его в тот день, когда законы нашего существования будут одинаковы. — Я хорошо помню это! — Завтра он будет твой. — О! Это дорогое завтра! Она тихонько положила уснувшего ребенка и бросилась на шею мужу, показывая ему на светлеющее небо. Там, в этих овеянных дыханием ужаса стенах, свет утренней звезды проник сквозь мрачные решетки и упал на эти три существа, в которых сосредоточилось все самое нежное, что может быть между людьми, самое таинственное, сокрытое в извивах человеческой мысли: спящую Невинность, доверчивую Привязанность, которая, довольствуясь прикосновением, дыханием, не предвидит скорби, утомленное Знание, которое, познакомившись со всеми тайнами творения, приходит в конце концов к Смерти за их разрешением и все же, приближаясь к ее порогу, припадает на грудь Любви. И таким вот образом внутри — темница; снаружи, во внешнем мире с его площадями и просторными зданиями, дворцами и храмами, — Месть и Террор плетут свой заговор и контрзаговор; и в вечном движении, влекомые приливами и отливами изменчивых страстей, несутся судьбы людей и целых народов; и вот почти рядом, стоит лишь протянуть руку, утренняя звезда, тающая в пространстве, смотрит одинаково равнодушно как на церковь, так и на гильотину. Весело и радостно приходит утро. В садах птицы вновь запевают свои знакомые песни. Стайки рыб резвятся в полных утренней свежести водах Сены. Живая прелесть божественной природы, шум и гам земной жизни вновь пробуждаются к бытию. Торговец открывает окна своей лавки, цветочницы весело спешат занять свои излюбленные места; люди деловито приступают к своим нехитрым занятиям и этим рутинным ритмом как бы подчеркивают, что революции, разящие королей и царей, оставляют все тот же Каинов удел простому люду. По пути на рынок стонут и гремят телеги. Тирания уже давно на ногах, она не спускает глаз со своего неотлучного спутника — Заговора, который и вовсе не спал; он слышит бой часов и нашептывает собственному сердцу: "Час близится". Вокруг здания Конвента собирается группа людей с тревожным блеском в глазах. Сегодняшний день решит судьбу Франции. В местах, окружающих скамейки Трибунала, обычный шум и гул голосов. И не важно, как выпадут кости и кто станет правителем, сегодня падут восемьдесят голов! * * * * Она спала так сладко! Утомленная счастьем, чувствуя себя в безопасности под защитой того, кто снова вернулся к ней. Она столько смеялась и плакала, что сон наконец одолел ее, и даже во сне она, казалось, сохраняла эту счастливую уверенность, что любимый рядом с ней, что тот, кого она потеряла, нашелся. И даже во сне она улыбалась и говорила сама с собой, шептала его имя, протягивала руки и вздыхала, когда они не касались его. Отойдя на несколько шагов, он долго глядел на нее, переполненный чувствами, которые невозможно описать. Для него она не должна была просыпаться, она не должна была знать, какою ценою была куплена безмятежность ее сна. Это завтра, которого она так ждала, наконец наступило. Какое отчаяние принесет ей вечер? Ведь сон смежил ей глаза среди радостных надежд, сквозь которые любовь и юность обыкновенно созерцают будущее. И во сне эти радужные надежды все еще витали над нею. Она проснется, чтобы жить! Завтра конец Царству Террора, двери тюрем распахнутся, и она снова возвратится с ребенком в мир света и свободы. А он? Занони обернулся, и его взгляд упал на ребенка: он не спал, и его ясный, серьезный и задумчивый взгляд был устремлен на отца с выражением торжественной решимости. Занони наклонился и поцеловал его в губы. — Никогда более, — прошептал он, — наследник любви и горя, никогда более ты не увидишь меня в своих видениях, никогда более свет твоих очей не будет питаться лучом божественного откровения, никогда более моя душа не сможет удалить от твоего изголовья несчастья и болезни. Твоя судьба не будет такой, на какую я напрасно надеялся. Как и всем людям, тебе придется страдать, бороться и ошибаться. Но пусть твои испытания будут не столь тяжкими, пусть душа твоя будет сильна в любви и вере. И пока я смотрю на тебя, я хочу передать тебе мое последнее страстное желание. Пусть моя любовь к твоей Матери перейдет к тебе с этим поцелуем! Пусть в твоих взглядах она найдет мои утешение и поддержку!.. Они идут!.. Да... Я жду вас обоих за могилой! Дверь медленно отворилась, вошел тюремщик, и вместе с ним в комнату проник солнечный луч; он осветил прекрасное, спокойное и счастливое лицо Виолы, он заиграл, как улыбка, на губах ребенка, который, по-прежнему молчаливый и неподвижный, следил взглядом за движениями отца. В эту минуту Виола прошептала во сне: — День наступил, двери открыты, дай мне руку, идем! В море, в море!.. Как солнце играет на волнах; идем, мой возлюбленный! — Гражданин, пора! — Тише! Она спит. Одну минуту! Готово!.. Слава Богу, она все еще не проснулась. Из страха разбудить ее он не поцеловал ее, но тихонько надел на шею амулет, как знак, который должен был передать ей его прощальное обетование и в этом обетовании — обещание их единения на Небе. На пороге он обернулся несколько раз. Потом дверь затворилась, и он исчез навсегда. Наконец она проснулась и поглядела вокруг. — Занони, день наступил! Никакого ответа, кроме слабого стона ребенка. Небо! Неужели это был сон? Она отбросила волосы, которые мешали ей видеть, и почувствовала на груди амулет. Нет! Это был не сон! Боже! Он ушел! Она бросилась к двери с пронзительным криком. Вошел тюремщик. — Где мой муж, отец моего ребенка?! — Он отправился вперед тебя, гражданка! — Куда? Говори, говори! — На гильотину! И мрачная дверь снова затворилась. Виола потеряла сознание. Слова Занони, его печаль, истинный смысл его таинственного подарка, даже жертва, которую он приносил ей, в одно мгновение открылись ее душе. И тогда мрак охватил ее, мрак, в котором был, однако, свой свет. В то время как она сидела там, безмолвная и окаменевшая, в глубине ее души, как ветер, промелькнуло видение. Мрачный суд, судья, присяжные, обвинитель и среди жертв — один, невозмутимый и спокойный. — Ты знаешь опасности, угрожающие Республике; говори. — Я их знаю! Я держу мое обещание. Судья, я открываю тебе твою судьбу. Я знаю, что анархия, которую ты зовешь государством, кончится с заходом солнца. Слышишь этот шум шагов и голосов? Я вижу тебя в камере для особо опасных преступников! Я вижу тебя мертвым! Я вижу место в аду для Робеспьера и его приспешников! Они спешат в суд, торопливые и бледные посланцы. Всюду смятение и ужас. — Уведите заговорщика! И завтра умрет та, которую ты хотел спасти. — Завтра, президент, падет твоя голова! По шумным и заполненным людьми улицам движется процессия смерти! Мужественный народ, ты пробудился наконец. Они не умрут. Смерть свергнута с трона! Робеспьер пал, несчастные будут спасены. Рядом с Занони рвался и жестикулировал тот, кого в своих пророческих видениях он созерцал как своего соседа на месте смерти. — Спасите нас, спасите нас! — орал атеист Нико. — Вперед, вперед, храбрый народ! Мы должны быть спасены! Сквозь толпу пробиралась женщина с черными растрепанными волосами и огненными глазами. — Кларенс! — вскричала она на мягком южном диалекте родного языка Виолы. — Палачи, что вы сделали с моим Кларенсом?! Ее глаза впились во взволнованные лица приговоренных, она не нашла того, кого искала. — Слава Богу! Я не убила тебя! Народ все ближе и ближе подступал к повозкам, еще минута — и палач будет лишен своей добычи. Но почему на лице Занони видна прежняя покорность судьбе? По мостовой раздается звонкий стук лошадиных копыт. Это всадники черного Анрио, верные его приказу, быстро врезаются в трусливую толпу, люди мечутся в беспорядке, падают в грязь под копыта лошадей. И между этими вопящими от ужаса "спасителями", пораженная ударом сабли, обливаясь кровью, падает итальянка, и ее губы еще шепчут: — Кларенс! Я не убила тебя! Вот застава Трона... Издалека видно ужасное орудие казни! Один за другим ложатся под нож приговоренные. О, пощады! Пощады! Разве так коротко расстояние между солнцем и тьмой? Коротко, как вздох! Вот наступила его очередь. — Не умирай еще! Не оставляй меня одну. Выслушай меня! Выслушай меня! закричала вдохновенная визионерка. — Как! Ты еще улыбаешься! Его бледные губы улыбались, и с этой улыбкой исчезло все окружающее место казни, палач, ужас. С этой улыбкой все пространство, казалось, наполнилось вечным сиянием. Он поднялся над землею... Он парил над нею, как идеальный образ радости и света! Небо разверзлось в глубину, и стали видны мириады духов красоты и гармонии, и раздались чудные мелодии небесного хора: — Привет тому, кто очистился жертвой, тому, кто через смерть достиг бессмертия... Вот что означает смерть! И светлый образ любимого протянул руки к спящей пленнице и прошептал: — Подруга вечности, вот что значит умереть! * * * * "Ха! С чего бы это они подавали нам знаки с крыш? Откуда эти толпы на улицах? Почему звонит колокол? К чему этот набатный звон? Вы слышите ружейную пальбу? Это вооруженные столкновения! Братья узники, неужели и для нас блеснул наконец луч надежды?" Так возбужденно переговариваются друг с другом заключенные в тюрьме. День идет на убыль, вечер превращается в ночь, а они все стоят, прижавшись побледневшими лицами к тюремным решеткам, и видят в окнах и на крышах домов улыбки друзей, подающих им сигналы руками! И наконец: "Ура! Робеспьер пал! Правлению Террора пришел конец! Господь даровал нам жизнь!" Да! А теперь, читатель, окинь своим взглядом зал, где тиран конклавом вслушивается в доносящийся с улицы рев парижан! Как и предсказывал Дюма, Анрио, опьяневший от крови и алкоголя, вбегает в зал и швыряет окровавленную саблю на пол. "Мы проиграли!" "Несчастный, нас погубило твое малодушие!" — дико закричал свирепый Коффиналь, выбрасывая труса в окно. Воплощение отчаяния, недвижно стоит неумолимый СенЖюст. Парализованный страхом, подобно жалкому пресмыкающемуся, заползает под стол Кутон. Внезапно раздается громоподобный выстрел Робеспьер решил покончить с собой! Однако дрожащая рука не смогла верно направить пулю и лишь изуродовала его. На Городской Гостинице часы бьют третий час. Через разбитую дверь по темным переходам в зал Смерти хлынула толпа. С изувеченным и мертвенно-бледным лицом, весь в крови, онемевший, но все еще в сознании, как всегда, надменно выпрямившись в кресле, сидит Главный Убийца! Он окружен воющей, орущей, проклинающей его толпой! Лица людей озаряют блики ярко полыхающих факелов! Это он — не звездный Маг, а настоящий колдун! И в его последние часы устроили свистопляску демоны, вызванные им из преисподней! Толпа схватила и куда-то тащит его! Открой свои двери, жестокая темница! Консьержери, принимай свою добычу! Земля так и не услышала больше ни одного слова из уст Максимилиана Робеспьера! Выплескивай на улицы тысячи, нет, десятки тысяч своих граждан, освобожденный Париж! Двуколка Короля Террора катит по направлению к площади Революции, везя к могиле его сообщников — Сен-Жюста, Дюма, Кутона! Какая-то женщина, бездетная седоволосая старуха, выскакивает из толпы и оказывается возле него. "Твоя смерть пьянит меня чувством великой радости!" Он открывает свои налитые кровью глаза. "Пусть проклятья жен и матерей низринут тебя в преисподнюю!" Палачи срывают грязную повязку с изувеченного лица. Раздается резкий выкрик, толпа смеется, топор падает, и его стук заглушает многотысячный рев собравшихся на площади людей. И душа твоя устремляется во тьму, Максимилиан Робеспьер! Так завершилось Царство Террора! * * * * В тюрьме из камеры в камеру перелетает новость, толпа все увеличивается, радостные пленники смешиваются с тюремщиками, которые из страха также выражают свою радость. Наконец все устремляются через коридор мрачной обители к выходу. На своем пути они врываются в одну забытую с утра камеру. Там на убогой постели, сложив руки на груди и подняв глаза к небу, сидела молодая женщина с блаженной улыбкой на губах. При виде этого зрелища толпа, еще минуту назад шумно ликовавшая, отпрянула в удивлении и страхе. Никогда еще они не видели такое прекрасное создание. И когда осторожнприблизились к ней, то заметили, что ее губы не шевелятся, грудь не поднимается... ее покой был покой мрамора, а ее красота и экстаз не принадлежали более этому миру. Все сгрудились вокруг нее в молчаливом созерцании, и, разбуженное их шагами, у ее ног проснулось дитя, пристально посмотрело на них и принялось играть платьем мертвой матери. Сирота под сводами тюрьмы! — Бедный малютка, — сказала одна женщина, тоже мать, — говорят, что отец погиб вчера, а сегодня мать! Один на свете! Каково-то ему будет? В то время как женщина говорила это, ребенок бесстрашно улыбался им. Тогда священник, стоявший в толпе, кротко сказал: — Посмотрите, дитя улыбается! Бог заботится о сиротах! |
|
|