"Призрак" - читать интересную книгу автора (Бульвер-Литтон Эдвард)

Книга пятая ВЛИЯНИЕ ЭЛИКСИРА

I

Читатель помнит, что мы оставили Паоло у изголовья Глиндона. Проснувшись от глубокого сна, англичанин вскрикнул и закрыл лицо руками, вспомнив ужасную ночь, проведенную им в таинственной комнате.

— С добрым утром, синьор! — весело сказал Паоло. — Черт возьми, вы крепко спали!

Звук этого здорового голоса рассеял все видения, еще носившиеся в памяти Глиндона.

Он сел на постели.

— Где вы меня нашли? Почему вы здесь?

— Где я вас нашел? — с удивлением повторил Паоло. — В вашей постели. Почему я здесь? Потому что патрон приказал мне ждать вашего пробуждения и спросить, каковы будут ваши приказания.

— Патрон! Мейнур! Значит, он приехал?

— И уехал, синьор. Он оставил вам это письмо.

— Дайте его и ждите, пока я встану.

— К вашим услугам. Я заказал отличный завтрак, вы должны быть голодны. Я неплохой повар, как это и подобает сыну монаха. Вы будете в восторге от моего таланта приготовлять рыбу. Надеюсь, что моя песня вам не надоедает, я всегда пою, приготовляя салат, тогда кушанье выходит вкуснее.

Паоло перебросил через плечо карабин и, оставив комнату, запер дверь.

Между тем Глиндон уже развернул письмо Мейнура.

"В тот день, когда я принял тебя в ученики, — писал Мейнур, — я обещал Занони, что если первые опыты убедят меня, что ты должен увеличить собою число тех, которые напрасно стремились стать членами нашего братства, то я не доведу тебя до несчастья и гибели, я возвращу тебя свету. Твое испытание было самое легкое, какому только подвергается неофит; я потребовал от тебя только одного: воздержаться от твоих чувственных инстинктов и покориться короткому испытанию, которое доказало бы твое терпение и веру. Возвращайся к твоему миру, ты не принадлежишь к числу тех, которые могли бы стремиться к нашему.

Это я поручил Паоло принять тебя в круг танцующих на празднике, это я заставил старого нищего попросить у тебя милостыню, это я оставил открытой книгу, которую ты мог прочесть, не иначе как нарушив мои приказания. Ну, ты видел, что ждет тебя на пороге тайной науки, ты видел, лицом к лицу, первого врага, который угрожает тому, кто еще находится под властью страстей. Ты удивляешься, что я навсегда запираю перед тобой двери? Разве ты не понял наконец, что нужно иметь душу, очищенную и закаленную не чудесными напитками, но своими собственными достоинствами, чтобы переступить через порог духовного мира и победить врага? Несчастный! Вся моя наука бесполезна для человека дерзновенного и чувственного, для того, кто стремится узнать наши тайны только затем, чтобы профанировать их, чтобы употребить их для грубых удовольствий и эгоистического порока. Почему обманщики и колдуны прошедших веков погибали, стараясь проникнуть в тайны, которые должны очищать, а не развращать? Они утверждали, будто владеют философским камнем, и умерли в нищете, хвастали, что обладают эликсиром бессмертия, и сошли в могилу, поседев раньше времени. Легенды утверждают, будто они были разорваны на клочки дьяволом. Да, это был демон их нечистых желаний и преступных стремлений. Чего они желали, того же и ты желаешь, и, будь у тебя крылья серафима, ты не мог бы подняться над землею. Твоя жажда тайной науки есть только вздорная самонадеянность. Твое желание счастья — болезненная жажда нечистых плотских наслаждений! Даже твоя любовь, которая обыкновенно облагораживает самые низкие души, есть просто первая вспышка похоти, смешанная с отвратительными расчетами холодной измены! И ты — один из нас?! Ты — член нашего возвышенного братства?! Орел может руководить к солнцу только полет орленка. Я оставляю тебя земле.

Но ты, несчастный, непослушный и нечестивый, ты вдыхал эликсир; ты навлек на себя отвратительного и безжалостного врага. Ты один можешь прогнать призрак, который вызвал. Ты должен возвратиться в свет; но только после того, как ты понесешь наказание, и с большим усилием тебе удастся возвратить себе спокойствие и радости жизни, которую ты бросил.

Вот что я могу сказать, чтобы поддержать тебя: кто присвоил себе хоть небольшую дозу жизненной энергии, заключающейся в этом таинственном напитке, тот пробудил в себе способности, которые не будут дремать. Способности, которые могут еще, благодаря терпеливой скромности, непоколебимой вере и мужеству души, а не тела, как у тебя, достигнуть если не высшего знания, то по крайней мере благородных результатов в человеческой жизни. Это постоянное и деятельное влияние ты найдешь во всем, что ни предпримешь. Твоя душа среди обыкновенных радостей будет стремиться к чему-то более святому, твое честолюбие будет искать недостижимой для тебя цели. Но не думай, что этого одного достаточно, чтобы достичь славы. Это чувство может точно так же привести тебя к позору и преступлению. Это не что иное, как несовершенная и новая сила, которая не будет давать тебе покоя. Направление, которое ты ей дашь, докажет, исходит ли она от твоего доброго или злого гения.

Горе тебе, несчастное насекомое, попавшееся в сети, которыми ты опутал свои члены и крылья! Ты не только вдыхал эликсир, но ты еще вызвал призрак! Изо всех существ, наполняющих духовное пространство, для человека нет более безжалостного врага; ты приподнял завесу, и не в моей более власти прикрыть твои глаза благодетельным мраком. Знай по крайней мере, что все между нами, самые великие и самые мудрые, действительно переступившие через порог, имели первой задачей покорить себе ужасного призрака, сторожащего вход в духовный мир. Знай, что тебе возможно избавиться от его ужасного взгляда; если он и будет преследовать тебя, то не будет в состоянии вредить, пока ты будешь бороться против мыслей, которые он внушает, и против ужаса, который он вселяет. Ты должен его бояться более всего тогда, когда ты его не видишь.

Прощай теперь, ничтожное существо. Все, что я мог тебе сказать, чтобы ободрить, предупредить и научить тебя, я сказал в этих строках. Не я, а ты создал испытание, из которого, я надеюсь, ты выйдешь с миром. От чистого и искреннего ученика я ничего не скрываю, для простого любопытного я непроницаемая загадка. У человека мысль есть единственное бессмертное достояние, и не в моей власти материализовать или уничтожить идеи и стремления, зародившиеся в тебе. Любой начинающий ученик мог бы взорвать этот замок и сровнять эту гору с равниной, но сам учитель не имеет власти сказать мысли, которую внушила его наука: "Перестань существовать". Ты можешь скрывать мысль под тысячью новых форм, ты можешь передать ее в очищенном и утонченном виде душе более возвышенной, но ты не можешь уничтожить того, что находится в одном уме, что заключается в одной идее. Всякая мысль есть душа. Поэтому ты и я, мы оба напрасно бы старались вычеркнуть прошедшее и возвратить тебе слепую беззаботность твоей молодости. Ты должен выдержать влияние эликсира, который ты вдыхал. Ты должен бороться с призраком, который ты вызвал".

Письмо выпало из рук Глиндона. Различные чувства, сменявшие друг друга по мере чтения письма, завершились отчаянием, которое следует обыкновенно за неожиданной утратой надежды в сердце человеческом. Таинственный мир, цель его страстных желаний, жертв, усилий, был навсегда потерян для него, и потерян по его вине, из-за его дерзости и самоуверенности. Но Глиндон был не такой человек, который стал бы долго обвинять себя. Его негодование не замедлило обратиться против Мейнура, который признавался, что соблазнял его, а теперь бросал на произвол, принес его в жертву этому ужасному призраку.

Упреки Мейнура более раздражили, чем смутили его. Какое преступление он совершил, что заслужил такой суровый и презрительный тон? Разве это было так преступно — находить удовольствие в улыбках и взглядах Филлиды? Разве сам Занони не признавался в своей любви к Виоле? Разве он не увез ее, чтобы сделать из нее свою подругу?

Глиндон никогда не спрашивал себя, существует ли разница между высокой, одухотворенной любовью и чисто инстинктуальной. В чем же было тут преступление, если он уступил соблазну, предназначенному для смелых натур? Таинственная книга, нарочно оставленная Мейнуром, гласила: "Берегись страха". Тогда разве не являлись все действия Мейнура по отношению к нему за последнее время сознательной провокацией?

По мере того как эти мысли проносились в его голове, он начинал глядеть на Мейнура как на устроившего ловушку, нарочно на его несчастье, или как на обманщика, который знал, что не мог осуществить внушенных им больших надежд.

Обдумывая внимательно угрозы и таинственные предостережения Мейнура, он нашел в них чисто аллегорический смысл — жаргон платоников и пифагорейцев. Мало-помалу он убедил себя, что даже отвратительный призрак, который он видел, был просто иллюзией, созданной искусством Мейнура. Яркое солнце, освещавшее всю комнату, казалось, рассеяло все ужасы прошедшей ночи. Гордость и досада еще более увеличивали его храбрость, он поспешно оделся и вышел к Паоло с оживленным и самоуверенным видом.

— Итак, Паоло, — сказал он, — патрон, как вы его зовете, приказал вам ждать меня и встретить на деревенском празднике?

— Да, через старого калеку-нищего. Я был сначала удивлен этим, так как думал, что он уже далеко. Но для этих великих философов триста или четыреста миль ничего не значат.

— Почему вы мне не сказали, что получили приказания Мейнура?

— Потому что старый нищий запретил мне это.

— Вы не видели его после танцев?

— Нет.

— Гм!

— Позвольте мне прислуживать вам, — сказал Паоло, переменяя тарелку Глиндона и наполняя его стакан вином. — Я хотел бы, синьор, теперь, когда патрон уехал, чтобы вы пожалели самого себя и спросили себя, для чего вам дана молодость. Конечно, не для того, чтобы вы похоронили себя живым в этих старых развалинах и погубили ваше тело и душу занятиями, которых, конечно, не одобрил бы ни один святой.

— А разве святые покровительствуют вашим занятиям, синьор Паоло?

— Конечно, — отвечал он, немного смущенный, — для джентльмена, у которого карманы полны пистолями, без сомнения, неприлично отбирать пистоли у других, но для нас, бедняков, дело другое. Во всяком случае, я никогда не забываю жертвовать Святой Деве десятую часть моих прибылей, а остальное я великодушно делю с бедными. Ешьте, пейте, веселитесь, да простятся вам на исповеди все ваши грешки, и мой вам совет: не влезайте в слишком большие долги за короткое время. За ваше здоровье, синьор! А пост, между прочим, кроме дней, предписанных всякому доброму католику, только вызывает призраков.

— Призраков?

— Да. Дьявол всегда нападает на пустые желудки. Завидовать, ненавидеть, воровать, грабить, убивать — вот естественные желания голодного человека. Когда же хорошо пообедаешь, синьор, то находишься в мире со всем человеческим родом. Отлично! Вы любите куропаток. Черт возьми! Я сам, когда проведу только два или три дня в горах, не евши ничего, кроме черного хлеба, тоже делаюсь свирепым. И это еще не самое страшное. Иногда я вижу чертиков, прыгающих вокруг меня. Пост так же полон привидений, как поле битвы.

Глиндон нашел, что рассуждения его друга полны здравой философии, и надо сознаться, что чем больше он ел и пил, тем больше воспоминание о прошедшей ночи и разлуке с Мейнуром изглаживалось из его души.

Окно было открыто, и в него дул слабый ветерок, солнце сияло, вся природа была счастлива и весела, а скоро и маэстро Паоло стал не менее весел, чем природа. Он рассказывал о своих впечатлениях, путешествиях, женщинах с увлекательной веселостью. Но Глиндон стал его слушать с еще большим удовольствием, когда бандит с многозначительной улыбкой начал славить глаза, губы, ножки и стан прекрасной Филлиды.

Этот человек казался воплощенным типом животной и чувственной жизни. Он был бы для Фауста соблазнителем более опасным, чем Мефистофель. В его открытой и веселой улыбке не было ни тени иронии, когда он восхвалял разные удовольствия. Для человека, который только что узрел тщету тайных наук, его веселье и беззаботное расположение духа было большим соблазном и опасностью, чем вся холодная насмешливость ученого демона. Но когда Паоло ушел, обещая навестить его завтра, англичанин пришел в более серьезное и сосредоточенное расположение духа. Эликсир, казалось, действительно оказывал влияние, которое ему приписывал Мейнур.

Глиндон медленно ходил по уединенному коридору, изредка останавливаясь, чтобы взглянуть на обширную панораму, развертывающуюся у его ног. Благородное вдохновение, мечты смелого и предприимчивого честолюбия, ослепительные видения славы быстро проносились, сменяя друг друга в его душе.

"Мейнур отказывает мне в своей тайной науке, — думал художник. Хорошо! Но он не мог лишить меня моего искусства".

Как! Кларенс Глиндон, ты возвращаешься к началу твоей карьеры? Значит, Занони был прав.

Он вошел в комнату Мейнура; она была пуста, ни одной вазы, ни одного растения. Книга исчезла. Никогда более он не вдохнет в себя чудного эликсира! Однако в самой комнате, казалось, как будто еще сохранялась какая-то чарующая атмосфера. В душе Глиндона загорелось страстное желание творить...

Ты мечтаешь о жизни выше чувственной, о жизни, которая открыта гению, которая дышит в бессмертном творении, которая вечно продолжается в бессмертном имени! Где орудия твоего искусства? Истинный художник никогда не имеет в них недостатка... Ты вернулся в свою комнату... белая стена — твое полотно, кусок угля — твоя кисть, этого достаточно, чтобы начертать твой замысел, который завтра может улетучиться.

Идея, наполнявшая воображение художника, была, несомненно, благородна и возвышенна. Она была вызвана одной египетской мистерией, описанной историком Диодором: суд живых над мертвыми. Труп, как следует набальзамированный, клали на берегу священного озера, но прежде, чем помещать его в лодку, которая должна была перевезти его на другую сторону для погребения, особые судьи выслушивали все обвинения в адрес умершего, и если эти обвинения были доказаны, то тело лишали почестей при погребении.

Мейнур рассказывал об этом ритуале и прибавлял к нему подробности, которых нельзя было найти ни в одной книге; художник невольно заимствовал из его описаний сюжет своей картины, придав ему реальность и силу. Он изобразил могущественного и преступного деспота, против которого при жизни не мог подняться ни малейший ропот, но на которого после смерти обрушились жалобы рабов, скованных цепями, жертв, изувеченных в темницах, которые, бледные и ужасные, точно сами они были мертвецы, требовали правосудия.

Рука художника со смелой свободой чертила эскиз. Несмотря на несовершенство орудий, в его рисунке был виден не ученик, а мастер. Еще оживленный эликсиром, он невольно передавал созданиям своей фантазии ту жизнь, в которой было отказано ему самому. На заднем плане виднелась громадная гробница, воздвигнутая ценою тысяч загубленных жизней.

Судьи сидели полукругом. Озеро тихо катило свои черные волны. Умерший находился тут же. Теперь нечего бояться этого чела, которое уже не может угрожающе нахмуриться. Эти бледные тени рабов, кажется, говорят! Разве не могут рабы после смерти деспота отомстить ему? Твое произведение, Кларенс, гениально, оно может принести тебе славу. Это волшебство не сильнее ли таинственной книги и вазы с эликсиром?

Часы проходили за часами, художник зажег лампу; ночь застала его еще за работой. Но что это?! Как воздух стал холоден! Отчего побледнела лампа? Отчего волосы твои поднялись? Там... там... там... у окна! Он глядит на тебя, этот отвратительный, страшный призрак! Там... на тебя устремлены ужасные глаза с их полной ненависти дьявольской насмешкой.

Глиндон глядел неподвижно... это не была иллюзия. Призрак не говорил, не шевелился. Не будучи в состоянии переносить долее этот сверкающий и беспощадный взгляд, Глиндон закрыл лицо руками, но сейчас же отнял их с трепетом ужаса; он чувствовал, что существо приближалось к нему. Оно прижалось к стене, около рисунка, и фигуры с рисунка, казалось, сходили со стены. Эти бледные, обвиняющие лица, которые он сам сотворил, смотрели на него, угрожали, смеялись. Страшным усилием, потрясшим все его существо и покрывшим тело холодным потом, Глиндон преодолел свой ужас.

Он подошел к призраку и взглянул ему прямо в глаза, назвал его твердым голосом и спросил о причине его появления, сказав, что не боится его власти.

Тогда призрак заговорил голосом, тихим, как ветер кладбища.

Что он сказал, что он открыл, язык не должен повторять этого. Чтобы пережить эти роковые минуты, Глиндону понадобилась вся энергия его молодости, которой эликсир дал силу, превышающую возможности самого сильного и мужественного из простых смертных.

Не так страшно было бы проснуться в катакомбах, видеть мертвецов в саванах, встающих из гробов, или видеть ужасных ведьм, рвущих трупы, и слышать их вопли на чудовищных оргиях, чем глядеть на этот призрак и слушать его голос.

На другой день Глиндон бежал из развалин замка. С какими надеждами переступил он в первый раз его порог! С какими воспоминаниями, способными всякий раз повергнуть его в дрожь ужаса, бросил он последний взгляд на эти угрюмые, изъеденные временем башни!

II

Подвиньте, дорогой читатель, свое кресло поближе к камину, прочистите как следует горн, снимите нагар. О, милый сердцу домашний лоск, глянец, порядок, настоящий уют! О, какая чудесная вещь — действительность!

Прошло некоторое времени после событий, описанных нами в предыдущей главе. Перенесемся теперь не на острова, освещенные луною, не в полуразрушенные замки, но в большую гостиную, хорошо меблированную, с мягкими и прочными креслами, с восемью дрянными картинками в роскошных рамах. Это гостиная Томаса Мерваля, эсквайра, лондонского негоцианта.

Ничего не было легче для Мерваля по возвращении с континента, как снова усесться перед своим бюро, — его сердце не покидало родного дома. Смерть отца дала ему, по праву рождения, высокое положение в уважаемом торговом доме, но второго разряда, в Сити. Его честолюбие заключалось в том, чтобы поднять его до первого разряда. Он недавно женился, и брак его не был браком только по расчету. У него не было романтических идей насчет любви, но он был слишком благоразумен, чтобы не знать, что жена должна быть подругой, а не только выгодной сделкой. Он мало заботился о красоте и развитии ума, но он любил здоровье, хороший характер и здоровый рассудок. Он выбрал жену разумом, а не сердцем, и выбрал весьма удачно.

Мадам Мерваль была молодая женщина, деятельная, разумная, экономная, но добрая и любящая. У нее была своя воля, но она не была упряма. У нее были очень определенные понятия о женских правах и чудесный дар тех качеств, которые обеспечивают домашний уют. Она никогда бы не простила мужу, если бы сочла его виновным в увлечении другой женщиной, но в то же время она в высшей степени обладала чувством приличия. Она питала отвращение ко всякому легкомыслию, ко всякому кокетству, к этим маленьким слабостям, которые часто разрушают семейное счастье и которым так подвержены легкомысленные натуры.

Но, с другой стороны, она находила, что не следует слишком любить своего мужа. Она оставляла себе запас привязанности для всех своих друзей, для некоторых знакомых и для возможного второго замужества, в случае если с г-ном Мервалем случится какой-нибудь неприятный казус.

Она давала хорошие обеды, как это и следовало в ее положении. Ее характер считался, в одно и то же время, твердым и ровным. Она умела в случае надобности сказать колкое слово, когда г-н Мерваль не был пунктуален. Она непременно требовала, чтобы он, приходя, переменял свою обувь, так как ковры были новые и дорогие. Она не была ни сварлива, ни вспыльчива (небеса даровали ей это свойство), но когда она была недовольна, то показывала это замечанием, полным достоинства, намекая на свои добродетели, на своего дядю-адмирала и на тридцать тысяч фунтов стерлингов, которые она принесла в приданое предмету своего выбора. Но так как у Мерваля был хороший характер и он с одинаковой справедливостью признавал свои ошибки и достоинства жены, то неудовольствие последней было всегда кратковременно.

Нет семейств, где не было бы никаких неприятностей, и очень мало таких, в которых их было бы меньше, чем у мистера и миссис Мерваль. Миссис Мерваль, не разоряясь на свои туалеты, в то же время заботилась о них, насколько того требуют приличия. Никогда не выходила она из своей комнаты в папильотках или в утреннем халате (в этом предмете женского туалета, который обычно приводит супруга к сильнейшему разочарованию в своей второй половине). Каждое утро около девяти она была одета на день, то есть до тех пор, пока не переодевалась к обеду; ее платья, как зимой, так и летом, были из хорошего и богатого шелка. Женщины в эту эпоху носили корсажи очень короткие, и мадам Мерваль не отставала от моды. Утром она надевала на себя тяжелую золотую цепь, на которой висели золотые часы, но не ту хрупкую карликовую вещицу, которая так часто выходит из строя, а часы с репетиром, точно измеряющие ход времени; она прибавляла к этому мозаичную брошь и браслет с портретом дяди-адмирала. Для вечера у нее было два убора в полном комплекте: колье, серьги, браслеты, один из аметистов, другой из топазов. Ее костюм состоял по большей части из шелкового платья золотистого цвета и тюрбана. В этом костюме она заставила нарисовать себя.

У миссис Мерваль был нос с горбинкой, хорошие зубы, хорошие волосы, светлые ресницы, немного слишком румяный цвет лица, прекрасные плечи, полные щеки, большие ноги, созданные для ходьбы, большие белые руки с продолговатыми ногтями, под которые никогда, даже в детстве, не попадало ни соринки. Она выглядела немного старше, чем была на самом деле: может быть, это надо было приписать ее достоинству и вышеуказанному носу. Она охотно носила лайковые перчатки. Она не читала никого из поэтов, кроме Голдсмита и Купера. Романы ее не занимали, хотя она не имела против них предубеждения. Она любила спектакли и пантомимы с легким ужином после представления. Но ей не нравились концерты и опера. В начале зимы она обыкновенно выбирала себе книгу для чтения и работу. Книга и работа занимали ее время до весны; тогда она продолжала работать и переставала читать. Она предпочитала занятия историей, и ее руководителем в этом деле был доктор Голдсмит. В литературе ее любимым автором был, разумеется, доктор Джонсон. Невозможно было найти более достойную и уважаемую женщину, разве лишь в эпитафиях!

Это было в один осенний вечер. Мистер и миссис Мерваль, только что возвратившиеся домой, сидели в гостиной.

— Да, уверяю вас, моя милая, — говорил муж, — что Глиндон, несмотря на все свои эксцентричности, был милый и любезный человек, все женщины любили его.

— Мой милый Томас, простите мне мое замечание, но это выражение: все женщины...

— Тысяча извинений, вы правы. Я хотел сказать, что он вообще имел успех у прекрасного пола.

— Я понимаю; он был немного легкомыслен.

— Легкомыслен! Нет, не совсем, скорее, непостоянный, очень странный, самонадеянный, с упрямым характером, но в то же время манеры у него чрезвычайно скромные, даже, может быть, чересчур. Возвращаясь к тому, что я вам говорил, я должен сказать, что я очень озабочен тем, что узнал о нем сегодня. Он, как кажется, вел странную и беспорядочную жизнь, переезжая с места на место, вероятно, уже много растратил денег.

— Кстати, о деньгах, — сказала миссис Мерваль, — я боюсь, что придется отказаться от нашего мясника, он, очевидно, заодно с поваром.

— Это очень жаль, он поставляет отличное мясо! Эта лондонская прислуга хуже карбонариев... Но я вам говорил, что этот бедный Глиндон...

Раздался звонок.

— Боже мой! — вскричала миссис Мерваль. — Уже одиннадцатый час, кто может прийти так поздно?

— Может быть, ваш дядя-адмирал, — сказал муж с некоторой язвительностью. — Он обыкновенно в это время делает нам честь своим посещением.

— Я надеюсь, друг мой, что все мои родственники являются желанными гостями в вашем доме. Адмирал — человек очень интересный и может располагать своим состоянием как угодно.

— Я никого так не уважаю, как его, — совершенно серьезно отвечал Мерваль.

В эту минуту слуга отворил дверь и доложил о приходе Глиндона.

— Глиндон! Какое странное... — начала миссис Мерваль.

Но прежде чем она успела кончить, Глиндон уже вошел.

Оба друга поздоровались со всем дружелюбием давно не видавшихся приятелей. Затем Глиндон был представлен хозяйке дома. Миссис Мерваль изобразила на своем лице улыбку, бросила испытующий взгляд на сапоги гостя и поздравила друга своего мужа со счастливым возвращением на родину.

Глиндон сильно изменился с тех пор, как Мерваль его не видел. Со времени их разлуки прошло не более двух лет, но в этот промежуток его смуглое лицо приняло более мужественное выражение. Глубокие морщины, проведенные заботой, или мыслями, или беспутным образом жизни, сменили гармонические черты счастливой и беззаботной юности.

Прежние мягкие манеры заменились решительностью тона и манер, показывавшей привычки общества, мало заботящегося о приличиях. Но в то же время какое-то странное благородство, чуждое ему до этого времени, характеризовало его наружность и придавало известное достоинство свободе его языка и манер.

— Так как вы устроились, Мерваль, то я не спрашиваю вас, счастливы ли вы. Богатство, отличная репутация и такая прелестная подруга жизни непременно приносят с собой счастье.

— Не угодно ли вам чашку чая, мистер Глиндон? — спросила хозяйка с любезной улыбкой.

— Благодарю вас, сударыня. Я предлагаю моему другу более приятельский напиток. Вина, Мерваль, вина! Или кружку старого английского пунша! Прошу извинения у вашей супруги, но эта ночь должна быть нашей.

Миссис Мерваль отодвинула свой стул и старалась не показать своего ужаса.

Глиндон не дал своему другу времени отвечать.

— Наконец-то я в Англии, — сказал он и поглядел вокруг себя с едва заметной иронией. — Нет сомнения, что этот трезвый воздух окажет на меня свое влияние: я должен стать таким же, как другие.

— Вы были больны, Глиндон?

— Болен? Да! Гм. У вас прекрасный дом. Нет ли в нем свободной комнаты для одинокого путника?

Мистер Мерваль поглядел на жену, жена пристально глядела в пол.

"Скромен и робок, даже чересчур!.." Миссис Мерваль не находила слов для негодования и изумления.

— Мой друг! — сказал наконец Мерваль умоляющим тоном.

— Мой друг, — повторила миссис Мерваль невинным тоном.

— Я думаю, что мы можем устроить комнату для моего старого друга, не так ли, Сара?

Старый друг развалился в кресле, вытянув ноги к камину и молча глядя в огонь, казалось, он забыл про свой вопрос.

Миссис Мерваль прикусила губу и приняла торжественный вид.

— Конечно, — холодно сказала она наконец, — ваши друзья, мистер Мерваль, хорошо делают, считая себя у вас как дома.

Сказав это, она зажгла свечу и торжественно оставила гостиную.

По ее возвращении друзья исчезли в кабинете Мерваля.

Пробило полночь, час, два часа. Миссис Мерваль три раза посылала в кабинет, сначала спросить, не надо ли чего, потом — имеет ли мистер Глиндон привычку спать на перине или на матраце, и, наконец, надо ли открыть чемодан мистера Глиндона.

К каждому ответу старый друг прибавлял громовым голосом:

— Еще кружку, да покрепче.

Наконец мистер Мерваль появился в спальне... смущенный и раскаивающийся? Нисколько. Его глаза сверкали, щеки горели, ноги заплетались, и он... напевал песенку!

III

На другое утро за завтраком на лице миссис Мерваль можно было прочесть все раздражение оскорбленной женщины. Что касается Мерваля, то он казался воплощением раскаяния и вины, принесенных в жертву мстительной раздражительности. Он говорил только про свою мигрень. Тогда как Кларенс Глиндон, недоступный раскаянию, без стыда и совести, словно закоренелый грешник, пребывал в настроении самой шумной веселости и говорил за троих.

— Бедный Мерваль! Он на короткое время оставил привычку вести себя прилично. Но еще ночь или две, и он снова приобретет ее.

— Позвольте мне напомнить вам, сударь, — с достоинством проговорила миссис Мерваль заранее приготовленную фразу, — позвольте мне напомнить вам, что мистер Мерваль теперь женат, что он может сделаться отцом семейства и уже в настоящее время глава дома.

— Именно поэтому я так ему и завидую. Я сам хочу жениться. Счастье заразительно.

— Вы по-прежнему занимаетесь живописью? — томно спросил Мерваль с целью заставить гостя переменить разговор.

— О, нет. Я последовал вашим советам. Для меня более не существует ни искусства, ни идеала, ничего, что поднималось бы выше обыкновенной жизни. Я думаю, что если бы я теперь рисовал, то вы охотно покупали бы мои картины. Кончайте скорее ваш завтрак, мне надо с вами посоветоваться. Я возвратился в Англию, чтобы заняться моими делами. Мое честолюбие жаждет теперь денег, ваши советы и ваша опытность могут оказать мне большую помощь.

— А! Вы разочаровались в вашем философском камне. Надо вам сказать, Сара, что, когда я расстался с Глиндоном, он решился сделаться алхимиком и магом.

— Вы сегодня остроумны, мистер Мерваль.

— Это чистая правда. Я уже говорил вам об этом. Глиндон быстро встал.

— К чему пробуждать эти воспоминания безумия и самонадеянности? Разве я не сказал, что вернулся в свою родную страну, чтобы жить такой же жизнью, как и мои собратья? Что может быть благоразумнее того, что вы зовете практической жизнью? Если у нас есть способности, то мы должны извлекать из них выгоду. Будем покупать науку, как колониальные товары, по самой низкой цене, чтобы перепродать по самой высокой. Вы еще не кончили вашего завтрака?

Друзья вышли, и Мервалю было не по себе от иронии, с которой Глиндон стал поздравлять его с его положением, занятиями, счастливым браком и восемью картинами в роскошных рамах.

Прежде практический Мерваль изощрялся в остроумии над своим другом, тогда он смеялся, а Глиндон, застенчивый и озадаченный, краснел перед другом, который так ловко умел находить в нем смешное. Теперь роли переменились. В изменившемся характере Глиндона появилась непоколебимая и безжалостная решимость, которая внушала невольный ужас и заставляла умолкать Мерваля. Глиндон, казалось, находил злое удовольствие убеждать себя, что обыкновенная жизнь низка и презренна.

— А! — говорил он. — Как вы были правы, уговаривая меня сделать приличную партию, обеспечить себе прочное положение, жить в страхе перед светом и своей женой, пользоваться завистью бедных и уважением богатых!

Вы приложили к практике ваши правила. Чудное существование! Бюро негоцианта и супружеские выговоры! Ха-ха! Не провести ли нам вторую ночь, как вчера?

Смущенный и раздраженный Мерваль перевел разговор на дела Глиндона. Он был изумлен знанием света, которое вдруг приобрел художник, но еще более изумлен проницательностью и жаром, с которыми он говорил о наиболее известных финансовых спекуляциях на бирже. Да, Глиндон серьезно желал сделаться богатым и уважаемым... и получать за свои деньги по крайней мере десять процентов.

Проведя у банкира несколько дней, которые он добросовестно употребил на то, чтобы расстроить весь распорядок дома, сделать из ночи день, из согласия разногласие, довести бедную миссис Мерваль почти до сумасшествия и убедить ее мужа, что она его безжалостно обирала, зловещий гость так же неожиданно оставил их, как и появился.

Он снял внаем дом, стал искать людей из солидного общества, погрузился в финансовые операции и коммерческую деятельность; его планы были смелы и обширны, расчеты быстры и глубоки.

Он изумил Мерваля своей решимостью и ослепил успехом.

Мерваль начал ему завидовать. Он был недоволен своими собственными менее чем скромными достижениями на этом поприще.

Покупал ли Глиндон или продавал, деньги лились к нему рекой, точно притягиваемые магнитом; то, чего не дали бы ему годы занятий искусством, он добыл за несколько месяцев с помощью успешных спекуляций.

Но вдруг его рвение охладилось, и новые предметы увлекли его честолюбие. Если он слышал на улице барабанщика, то ему казалось, что нет славы почетнее славы солдата. Появлялась новая поэма, и ему казалось, что нет славы более привлекательной, чем слава поэта. Он небезуспешно начинал работать в литературе и с отвращением бросил ее. То вдруг он оставлял общество, которого сначала домогался, и бросался в самые безумные водовороты сладкой жизни великого города, где золото одинаково царит над трудом и удовольствиями. Всюду и во все он вносил с собою какую-то силу и жар души. Во всяком обществе он старался повелевать, на всяком поприще отличиться. Но какова бы ни была его очередная страсть, ее последствия были ужасны. Иногда он погружался в глубокие и мрачные мысли. Казалось, он старался бежать от воспоминаний, но воспоминания снова настигали и терзали его. Мерваль видел его редко, они взаимно избегали друг друга. У Глиндона не было ни одного друга.

IV

Глиндон был выведен из этого состояния беспокойства и волнения посещением одной особы, которая, казалось, имела на него самое благотворное влияние.

Его сестра, сирота, как и он, жила в деревне у тетки. Глиндон в юности, проведенной под родительской кровлей, очень любил эту сестру, которая была гораздо моложе его. По его возвращении в Англию он, казалось, совершенно забыл о ее существовании. После смерти тетки она напомнила ему о себе печальным и трогательным письмом. У нее не было более другого пристанища, кроме его дома, другой поддержки, кроме его привязанности; он плакал, читая эти строки, и нетерпеливо ждал приезда Аделы.

Под спокойной и кроткой наружностью эта восемнадцатилетняя девушка скрывала романтический энтузиазм, который в ее годы характеризовал и ее брата. Но этот энтузиазм, более чистый и более благородный, сдерживался в должных границах отчасти нежностью ее женской натуры, отчасти строгим и методическим воспитанием. Она в особенности отличалась от него застенчивостью и робостью, редкою в ее годы, но которую она так же тщательно старалась скрывать, как и свои романтические стремления. Адела не была красавицей, ее лицо и вся наружность свидетельствовали о слабом здоровье, а утонченная нервная система делала ее восприимчивой ко всем впечатлениям, которые могли иметь опасное влияние на ее физическое состояние.

Но она никогда не жаловалась, и ее спокойная манера держать себя многими принималась за равнодушие. Она долго переносила страдания, не выдавая их, и научилась скрывать их без усилий. Не будучи, как я уже сказал, красивой, она нравилась и возбуждала интерес; в ее улыбке, манерах, в желании нравиться, утешать, оказывать услуги было столько нежной доброты, очарования, что они невольно привлекали к ней сердца.

Такова была сестра, которую Глиндон так долго игнорировал, но теперь принимал с такою любовью.

В течение многих лет Адела была жертвой капризов и нянькой эгоистичной и требовательной тетки. Нежная и почтительная привязанность брата была для нее непривычной и приятной. Ему нравилось окружать ее заботой, мало-помалу он уединился от всякого общества и начал ценить прелесть домашнего очага. И нет ничего удивительного, что это юное существо, свободное от другой, более пылкой привязанности, сосредоточило всю свою благодарную привязанность и любовь на своем дорогом брате-покровителе. Ее дневные старания, ее ночные мечты были преисполнены благоговения и благодарности. Она гордилась его достоинствами и заботилась о его удобствах; самая пустая вещь, как только ею заинтересовывался Кларенс, становилась в ее глазах важным жизненным делом.

Одним словом, весь свой давний энтузиазм, свое опасное наследство, она сосредоточила на единственном предмете своей святой нежности и чистого честолюбия.

Но чем более Глиндон избегал волнений, которыми до сих пор старался наполнить свое время или рассеять свои мысли, тем более глубокой и постоянной делалась его мрачная озабоченность в часы одиночества.

Он всегда и в особенности боялся одиночества; он не мог надолго отпускать от себя свою новую подругу, он ходил с ней гулять пешком и совершал верховые прогулки, а когда в весьма поздний час надо было расставаться, он уходил от нее с видимой неохотой, почти страхом.

Эта мрачная печаль не могла быть названа меланхолией, это было нечто более сильное и походило на отчаяние.

Очень часто после молчания, которое казалось мертвым — так оно было тяжело, — он вдруг быстро вставал, бросая вокруг себя испуганные взгляды; все его тело дрожало, губы были бледны, лоб покрыт потом.

Убежденная, что какое-то тайное горе грызло его душу и подтачивало здоровье, Адела только и желала сделаться его поверенной и утешительницей, но она понимала, что ему не нравится, что она замечает эти припадки мрачной печали и тем более сострадает им. И она научилась скрывать свои чувства и опасения. Она не просила раскрыть ей его тайну, а пыталась украдкой проникнуть в нее. И постепенно она почувствовала, что ей это удается.

Слишком погруженный в свое собственное странное существование, чтобы быть проницательным в распознавании чужих характеров, Глиндон принял великодушную привязанность и смирение за природное мужество, и это качество нравилось ему и морально утешало его. Больная душа требует мужества как необходимого качества от поверенного, которого она выбирает, чтобы излечить себя. Но жажда откровенности непреодолима! Сколько раз он думал про себя: "Если бы я мог открыть мое сердце, мое страдание смягчилось бы".

Он чувствовал, кроме того, что со своей молодостью, неопытностью и поэтической натурой Адела поймет его лучше и будет к нему снисходительнее, чем человек более строгий и более практический.

Мерваль принял бы его откровение за бред безумного, а большая часть людей в лучшем случае приняли бы это за галлюцинации больного. Но наступил наконец момент, когда он решился открыться сестре.

Однажды вечером они были одни; Адела, до некоторой степени обладавшая талантом художника, как и ее брат, занималась рисованием; через какое-то время Глиндон, прогнав беспокойные мысли, впрочем менее мрачные, чем обыкновенно, встал, нежно обнял ее за талию и взглянул на ее работу.

Крик ужаса вырвался у него; он выхватил рисунок из рук сестры.

— Что это? — вскричал он. — Чей это портрет?!

— Дорогой Кларенс! Разве вы забыли оригинал? Это копия портрета нашего мудрого предка, который, по словам нашей матери, был так похож на вас. Я думала сделать вам приятный сюрприз, срисовав его по памяти.

— Да будет проклято это сходство, — мрачно сказал Глиндон. — Разве вы не угадываете, почему я избегал жилища наших предков?.. Потому что я боялся увидеть этот портрет, потому что... потому что... Но простите меня, я вас пугаю!

— О, нет, Кларенс, нет! Вы никогда не пугаете меня, когда говорите, а только тогда, когда молчите. О, если бы вы считали меня достойной вашего доверия! О, если бы дали мне право вместе с вами размышлять над горем, которое я так желаю разделить с вами!

Глиндон не отвечал; несколько времени он ходил по комнате неуверенными шагами. Наконец он остановился и пристально поглядел на сестру.

— Да, вы также его потомок, — проговорил он наконец, — вы знаете, что такие люди жили и страдали. Вы не станете смеяться надо мною, вы не будете столь недоверчивы. Слушайте!.. Что это за шум?

— Это ветер стучит железом на крыше, Кларенс.

— Дайте мне вашу руку, чтобы я чувствовал ее живое пожатие, и когда я все скажу, то не вспоминайте никогда мой рассказ. Никому его не пересказывайте. Поклянитесь, что эта тайна останется между нами... последними из нашего обреченного рода.

— Я никогда не изменю вашему доверию, никогда! Клянусь вам! — твердо сказала Адела.

Она придвинулась к нему, и Глиндон начал свой рассказ.

То, что в книге или для умов, предрасположенных к сомнению и недоверию, может показаться холодным и нестрашным, то приобретает совершенно другой характер, если оно говорится бледными устами, с той истиной страдания, которая убеждает и пугает. Он пропустил много подробностей и многое смягчил, но, во всяком случае, открыл достаточно, чтобы сделать свою историю ясной и понятной для той, которая слушала его, бледная и дрожащая.

— Рано утром, — продолжал он, — я покинул это проклятое место. Мне оставалась только одна надежда — найти Мейнура, где бы он ни скрывался, и потребовать от него успокоить демона, овладевшего моей душой. С этой целью я путешествовал из города в город, я деятельно разыскивал его при помощи итальянской полиции. Я даже требовал помощи инквизиции, власть которой снова поднялась после процесса над Калиостро, который менее опасен, чем Мейнур. Все было бесполезно, я не мог открыть никаких следов его. Я был не один, Адела!..

Здесь Глиндон остановился как бы в смущении: в своем рассказе он только неопределенно намекал на Филлиду, которая, как мог бы предположить читатель, должна была стать его сообщницей.

— Я был не один, но та, которая меня сопровождала, была не из таких, что я мог бы открыть ей мою душу. Верная и преданная, но необразованная, она не имела качеств, необходимых, чтобы понять меня, и обладала скорее интуицией, чем развитым умом; в часы забвения сердце могло отдыхать с нею, но ум не мог найти в ней ничего сродного, а смятенный дух — опоры. Тем не менее в обществе этой женщины демон не мучил меня. Позвольте мне несколько точнее объяснить вам условия его ужасного появления. Среди грубых впечатлений обыденной жизни, в безумии кутежа, в одуряющих и преступных излишествах, в бесчувствии чисто животной жизни его глаза были невидимы, его шепот неслышен. Но когда душа стремилась подняться, когда возбужденное воображение старалось забыться в чудных мечтах, когда совесть начинала бороться против унизительной жизни, которую я вел, тогда, Адела... тогда я находил его около себя среди бела дня или сидящего у моего изголовья ночью тень, видимую во тьме. Если в галереях, где собраны предметы Божественного Искусства, мечты моей юности пробуждали мой энтузиазм, давно заглохший, если я обращался к мыслям мудрецов, если пример героев или разговор ученых возбуждал заснувший ум, призрак тотчас являлся ко мне.

Наконец однажды вечером в Генуе, куда я приехал искать Мейнура, он сам вдруг появился передо мной самым неожиданным образом. Это было во время карнавала, среди сцен шумного и беспорядочного скорее безумства, чем веселья, когда языческие сатурналии смешиваются с христианским праздником. Утомленный танцами, я вошел в залу, где было много народа, который пил, пел и орал под отвратительными масками и фантастическими костюмами; в этой оргии, казалось, все потеряли человеческий облик. Я занял место среди них и в ужасном возбуждении чувств (счастливы те, которые никогда его не знали) скоро стал шумливее всех. Разговор зашел о революции во Франции: эта тема всегда была неотразимой для меня. Маски заговорили о золотом веке, который эта революция должна принести в мир, но совсем не как философы, провозглашавшие наступление эпохи света и разума, но как головорезы и мерзавцы, которые изъявляли бурный восторг при известии об уничтожении власти закона. Не знаю почему, но их безумные и буйные речи заразили меня; и я, который всегда жаждал быть первым в любом обществе, вскоре превзошел даже этих негодяев и дебоширов в своих декларациях о природе и сущности свободы. Я вопил о том, что свобода должна быть распространена на каждую семью на земле, она должна пронизывать собой не только гражданское законодательство, но и семейную жизнь, которая должна быть свободна от всех оков, что человек искусственно наложил на себя.

В середине этой тирады одна из масок наклонилась ко мне.

— Берегитесь! — прошептала она. — Вас, кажется, подслушивает шпион.

Мои глаза устремились по направлению, указанному маской, и я заметил человека, который, казалось, не принимал никакого участия в разговоре, но взгляд которого был устремлен на меня. Он так же был в маске, как и все мы, но, судя по общей реакции, никто не видел, как он вошел. Его молчание, его внимание испугали это шумное общество; что касается меня, то я только еще более оживлялся. Увлеченный моим сюжетом, я развивал его, не обращая внимания на знаки соседей и адресуясь только к таинственной маске. Я не заметил, как все мои слушатели один за другим потихоньку скрылись, так что я остался вдвоем с незнакомцем.

— А вы, синьор, — сказал я наконец, — что вы скажете относительно этой новой эры? Эры, когда свобода мнений не будет преследоваться, богатство не будет омрачено ревностью, любовь станет свободной...

— А жизнь станет безбожной, — добавила маска, подсказывая мне еще одну характеристику новой эры.

Звук этого хорошо знакомого голоса вдруг изменил направление моих мыслей.

— Обманщик или демон! Я нашел тебя наконец, — вскричал я, бросаясь к нему.

При моем приближении незнакомец встал и снял маску, открывшую черты Мейнура.

Его пристальный взгляд и величественный вид заставили меня остановиться в нерешительности. Я не тронулся с места.

— Да, — сказал он торжественным голосом, — мы встретились, и это я искал этой встречи. Так ты следуешь моим предупреждениям! Разве такие выходки помогут ученику тайной науки избежать встречи с безжалостным и отвратительным врагом? Высказанные тобою мысли, которые уничтожили бы порядок во вселенной, неужели они выражают надежды мудреца, стремящегося возвыситься до Гармонии Небесных Сфер?

— Это твоя вина! Твоя! — закричал я. — Убери призрак, освободи мою душу от его ужасного присутствия!

Мейнур взглянул на меня с холодным презрением, которое внушило мне боязнь и гнев, и ответил:

— Нет, раб и игрушка своих страстей! Нет, ты должен до конца постигнуть опыт иллюзий, которые встречает на своем титаническом пути наука, что хочет без веры подняться до небес. Ты желаешь этой эры счастья и свободы, ты ее увидишь, ты будешь действующим лицом в этой драме. Сейчас, когда я с тобой говорю, я вижу около тебя Призрак, это он руководит тобою, и он имеет еще над тобою власть, власть, которая оспаривает мою. В последние дни той революции, которую ты призывал с таким нетерпением, среди обломков того порядка, который ты проклинал как гнет, ищи исполнения своей судьбы и жди своего исцеления.

В эту минуту шумная толпа пьяных масок хлынула в залу и отделила меня от Мейнура. Я пробивался сквозь толпу, я всюду искал его, но напрасно. Целые недели прошли в бесплодных поисках, я не мог открыть никаких следов Мейнура.

Утомленный погоней за удовольствиями, возбужденный упреками, которые я заслужил, напуганный его предсказаниями, его описанием тех условий, в которых я должен был найти облегчение от моих страданий, я решил наконец, что в трезвой атмосфере моей родной страны, ведя упорядоченную и деловую жизнь, я сумею избавиться от призрака своими собственными усилиями. Я оставил всех, с кем до тех пор был связан. Я приехал сюда. В биржевых спекуляциях я обретал такое же облегчение, как и в кутежах. Призрак стал невидим, но такая жизнь вскоре надоела мне, как и все остальное. Я постоянно чувствовал, что рожден для чего-то более благородного, чем жажда прибылей, что жизнь может быть одинаково бесплодна и душа одинаково унижена как холодной страстью к наживе, так и самыми огненными страстями. Более высокое честолюбие не переставало мучить меня. Но... но, — продолжал он, дрожа и бледнея, — при каждом моем усилии подняться к более благородному существованию ужасный призрак возвращался, я находил его у моего изголовья. Его сверкающие глаза склонялись над строками поэта или философа, и мне слышался его страшный голос, нашептывавший соблазны, которые я никогда не должен разглашать.

Он остановился, холодный пот покрывал его лоб.

— Но я, — сказала Адела, преодолевая свои страхи и обнимая его за шею, — у меня впредь не будет другой жизни, кроме твоей. И в этой чистой и святой любви твой призрак рассеется.

— Нет! Нет! — вскричал Глиндон, вырываясь из ее объятий. — Ты еще не знаешь самого ужасного. С тех пор как ты здесь, с тех пор как я принял непоколебимое решение избегать всех мест, всех притонов, где я находил убежище от своего врага... я... О, Небо, пощади! Вот он стоит около тебя!..

И он упал без чувств.

V

Горячка, сопровождаемая бредом, на несколько дней лишила Глиндона сознания, и когда, скорее благодаря попечениям Аделы, нежели искусству доктора, он возвратился к жизни и обрел рассудок, то был испуган переменой, которая произошла с сестрой.

Сначала он думал, что ее здоровье расстроено бессонными ночами и она поправится вместе с ним, но скоро заметил с болью и раскаянием, что болезнь имела глубокие корни, которых врачебное искусство не могло вырвать. Ее воображение, почти столь же пылкое, как и у брата, было роковым образом поражено странными признаниями, которые она подслушала в его бреду. Тысячу раз он повторял: "Он тут, тут, сестра, около тебя!" И он переселил в ее воображение призрак, который преследовал его.

Он понял это не по ее словам, но по ее молчанию, по ее глазам, напряженно глядевшим в пространство, по неожиданной дрожи, охватывавшей ее, по ее взгляду, не смевшему оглянуться. Он горько раскаивался в своей исповеди и с отчаянием чувствовал, что между его страданиями и человеческой симпатией не могло быть нежной и святой связи; напрасно старался он перечеркнуть результаты своего неосторожного шага, напрасно говорил, что все им рассказанное было только плодом разгоряченного воображения.

В этом отрицании самого себя было мужество и великодушие, так как, много раз говоря таким образом, он видел ужасный призрак, проходивший мимо нее и глядевший на него в то время, как он отрицал его существование.

Но что приводило его в еще большее отчаяние, чем истощенное здоровье и расстроенные нервы его сестры, так это изменение, происшедшее в ее любви к нему, — ее заменил непреодолимый ужас. Она бледнела при его приближении, вздрагивала, если он брал ее за руку. Отделенный от всего остального мира, он видел теперь, как между ним и Аделой разверзлась пропасть ужасных воспоминаний. Он не мог переносить долее присутствия женщины, жизнь которой он отравил.

Он начал придумывать различные предлоги, чтобы не бывать дома, и был удручен, убеждаясь, с какой поспешностью они принимались. С этой роковой ночи он в первый раз увидал на лице Аделы радость, когда сказал ей "прощай"!

В течение нескольких недель он путешествовал по живописнейшим местам Шотландии, но все прелести природы меркли в его глазах. Неожиданно он получил письмо из Лондона. Он бросился туда на крыльях беспокойства и отчаяния; приехав, он нашел рассудок и здоровье сестры в таком состоянии, которое подтверждало его самые мрачные опасения. Ее отсутствующий взгляд, безжизненное выражение лица ужаснули его. Точно он увидел голову Медузы и почувствовал, что все его существо постепенно цепенеет. Это не было ни безумие, ни слабоумие, это была апатия, сон наяву. Но, когда приближался одиннадцатый час вечера, час, когда Глиндон кончил свой рассказ в тот злосчастный вечер, она делалась беспокойной и взволнованной. Ее губы начинали шевелиться, она ломала руки, с отчаянием оглядывалась вокруг и вдруг, когда часы начинали бить, вскрикивала и без чувств падала на землю. С трудом, и только после долгих просьб, она ответила наконец на отчаянные вопросы Глиндона — созналась, то в этот час, и только в этот час, где бы она ни была, чем бы ни занималась, она ясно видела старую ведьму, которая стучала три раза в дверь, входила, приближалась к ней с лицом, искаженным ненавистью, и клала ей на лоб свои ледяные пальцы. В этот момент она теряла сознание и приходила в себя только для того, чтобы с отчаянием ждать возвращения ужасного видения.

Доктор, который был приглашен еще до возвращения Глиндона и письмо которого вызвало его самого в Лондон, был человек простой и ограниченный, бессильный против такого расстройства; он выразил честное желание, чтобы призвали другого, более опытного. Кларенс пригласил одного из светил медицины и подробно описал ему галлюцинации сестры.

Доктор внимательно выслушал его и сказал, что болезнь можно излечить. Он пришел к больной заранее до рокового часа и потихоньку перевел стрелки вперед на полчаса, так, чтобы этого не знала Адела и даже ее брат. Затем он дал больной невинное средство, которое, по его словам, должно было разрушить иллюзию. Это был человек, наделенный неподражаемым даром вести беседу, остроумный и занимательный. Его уверенность пробуждала надежду в самой больной, он продолжал возбуждать ее внимание, рассеивать ее апатию; он смеялся, шутил, а время шло. Часы пробили одиннадцать.

— Какое счастье, брат! — вскричала она, бросаясь в его объятия. Роковой час прошел!

Затем, как бы освобожденная от заклятия, она развеселилась более обыкновенного.

— Ах, Кларенс, — говорила она, — простите мне, что я забывала вас, что я вас боялась. Я буду жить! Я в свою очередь прогоню призрак, который преследует моего брата.

Кларенс с улыбкой отер ее слезы. Доктор между тем продолжал свои шутки и анекдоты. Вдруг, среди самого оживленного разговора, Глиндон заметил в лице Аделы то же ужасное изменение, тот же испуганный, беспокойный и напряженный взгляд, как и накануне... Он поднялся и подошел к ней. Адела с испугом встала.

— Посмотри! Посмотри! — вскричала она. — Она идет, спаси меня, спаси меня!

И она упала к его ногам в страшных конвульсиях.

В ту же минуту нарочито и бесполезно переставленные часы пробили половину.

Доктор встал.

— Мои самые мрачные предчувствия подтвердились, — сказал он, — это эпилепсия.

На следующий день, в этот же час, Адела умерла.

VI

— О, счастье, о, блаженство! Ты возвратился. Это твоя рука, твои губы! Скажи мне, что ты оставлял меня не для того, чтобы любить другую; скажи это еще раз, говори это всегда, и я прощу тебе все!..

— Ты, значит, вспоминала обо мне?

— Вспоминала! И ты был так жесток, что оставил мне золото: вот оно, я не притронулась к нему!

— Бедное дитя природы! Как же нашла ты себе в Марселе приют и хлеб?

— Честно, душа моей души, честно и, между прочим, с помощью этого личика, которое ты находил когда-то прекрасным; находишь ли ты теперь его таким же?

— Еще прекраснее, чем когда-либо, Филлида, но что ты хочешь сказать?

— Здесь есть один живописец, великий человек, один из важных людей Парижа, я не знаю, как их называют, но он располагает здесь всем, жизнью и смертью, и он щедро заплатил мне, чтобы нарисовать мой портрет. Он должен подарить его нации, он работает только для славы. Подумай о славе твоей Филлиды.

При этих словах глаза молодой девушки засверкали, ее тщеславие было возбуждено.

— Он женился бы на мне, если бы я хотела, и развелся бы со своей женой, чтобы жениться на мне. Но я ждала тебя, неблагодарный!

В дверь постучали, и вошел мужчина.

— Нико!

— А, Глиндон! Гм. Здравствуйте! Что я вижу! Опять мой соперник! Но Жан Нико не питает зла. Добродетель — моя мечта, моя родина, моя любовница. Служи моей родине, гражданин, и я прощу тебе твои успехи у красавиц.

В то время как Нико говорил, зазвучала и прокатилась по улицам яростная "Марсельеза". Там, внизу, двигалась толпа, масса, народ со знаменами, оружием и песнями. Кто, однако, мог предполагать, что эти вооруженные люди идут не на войну, а на резню — французы на французов: ведь в Марселе существовали две партии. Но этот англичанин — он только что прибыл и, чуждый всем борющимся сторонам, ничего еще в этом не понимал. Он ничего не слышал и не видел, кроме песни, энтузиазма, блеска оружия и знамен, которые как бы протягивали к солнцу начертанную на них поразительную, знаменитую и страшную ложь: "Народ Франции, подымайся против тиранов!"

Мрачное чело несчастного путешественника оживилось при взгляде на толпу, проходившую под окнами. При виде патриота и друга Свободы Нико, стоявшего у окна, в толпе поднялись крики в его честь. Эй, вы, приветствуйте храброго англичанина, который отрекся от всех своих Питтов и Кабуров, чтобы стать гражданином Свободы и Франции!

Тысяча голосов сотрясли воздух, и снова торжественно зазвучала "Марсельеза".

— Может быть, среди высоких надежд этого отважного народа навсегда исчезнет Призрак и наступит излечение, — прошептал Глиндон, и ему показалось, что таинственный эликсир течет в его жилах.

— Ты будешь в отряде Пена и Клота, я все устрою для тебя, — вскричал Нико, ударив его по плечу, — и Парижа...

— О! Если бы я могла только увидеть Париж! — радостно вскричала Филлида.

Радость! Само время, сам город, сам воздух были радостью, если, конечно, не считать тех мест и тех минут, где и когда раздавались стоны умирающих и истошные вопли убиваемых.

Спи спокойно в своей могиле, холодная Адела. Радость! Радость! На Празднике Человечества всякое личное горе должно исчезнуть.

Берегись, бродяга мореход, огромный водоворот затягивает тебя в бурлящую воронку. Там нет места для личного. Там все части принадлежат целому.

Открывай ворота, прекрасный Париж, для гражданина-чужестранца. Принимайте в свои ряды, о мягкотелые, кроткие республиканцы, нового защитника Свободы, Разума, Человечества! "Мейнур прав — если стать участником славной борьбы за Человечество, борьбы, развивающей добродетели, и в первую очередь мужество, то Призрак сгинет во тьму, откуда он пришел!"

Пронзительный и резкий голос Нико восхвалял его, а тощий Робеспьер "свет, опора и краеугольный камень здания Республики" — зловеще улыбался ему своими налитыми кровью глазами. Филлида страстно прижимала его к сердцу. А между тем днем и ночью, за столом, в постели, всюду, хотя он и был невидим, безымянный Призрак направлял его своим демоническим взглядом к этому морю с его кровавыми волнами и водоворотами.