"Ожерелье для моей Серминаз" - читать интересную книгу автора (Абу-Бакар Ахмедхан)ГЛАВА ТРЕТЬЯ РАЗБИЛАСЬ РАДУГА И РАССЫПАЛАСЬИ вот я отправился в путь. Или, вернее, еще не отправился, а сижу на распутье, скрестив ноги, как иранский падишах, и раздумываю, куда бы мне податься. Я снаряжен для дальнего и трудного похода. Четыре дороги, как четыре луча на детском рисунке, расходятся из-под моих ног, обутых в шлепанцы — бывшие чехословацкие туфли, которые после того, как они побывали в руках нашего сапожника Япун-Шамхала, содравшего за почнику больше, чем туфли стоили новые, иначе, как шлепанцами, не назовешь. Серые брюки из немнущейся ткани польского происхождения переделаны для меня заботливой матерью из брюк Даян-Дулдурума, не снимавшего их несколько лет кряду. Аккуратно сшитый немецкий пиджак трет шею и даже подбородок, как наждачная бумага. Под пиджаком белая рисовая сорочка из одной юго-восточной страны, а воротник этой сорочки, когда я впервые ее надел, мне пришлось тайком от матери отмачивать в воде — так сильно он был накрахмален. На голове моей красуется тбилисская кепка, похожая на плохо ощипанную курицу, и козырек ее выдается вперед, как мой нос. И если уж вам интересно, то с присущей мне откровенностью скажу, что еще на мне надеты майка и трусы — отечественные, фабрики «Большевик». Галстука я не ношу — без него легче дышать нашим чистым горным воздухом. Вот так я одет. Но, описав оболочку, я не сказал о самом главном: что в груди моей бьется горячее сердце истинного дагестанца, молодое и крепкое. На плече у меня переметные сумы — хурджины. Они заштопаны и залатаны, но ковровый рисунок сохранил еще свежесть красок, хотя именно с этими хурджинами отправлялся некогда на поиски предсвадебного подарка мой дед. Путь его лежал в чужедальние страны. Он добрался не только до улицы Куппа в Стамбуле, где тогда жили знаменитые ремесленники, и не только до площади Тупхана в Тегеране, — побывал он и на Кузнецком мосту в Москве, и на Елисейских полях в Париже. В одном хурджине лежат мои нехитрые инструменты: несколько резцов, отточенных дядей, ибо сам я еще не научился затачивать их как следует; набор напильников, молоточков, щипцы и плоскогубцы, самодельные амузгинские ножницы для резки металла. В коробке из-под монпансье запас сырья для моего производства: чернь, немного серебряной проволоки и несколько пластинок, отлитых мною из серебряных монет царской чеканки, — так-то я и разделываюсь с ненавистным прошлым! Монеты эти украшали грудь одной сирагинской девушки, которая приехала в Кубачи на базар продавать весенний колхозный мед. Какая это была девушка! Краснощекая, черные глаза огнем горят, брови вразлет — просто очаровательная девушка, только вот эти царские монеты были так ни к чему! Я красноречиво объяснил ей это и предложил немедля обменять их на сережки и браслет моей работы. И она, конечно, согласилась, причем больше, чем эти серьги и браслет, подействовали, кажется, мои горячие взгляды — этому тоже научил меня дядя Даян-Дулдурум, непревзойденный дипломат по части торговли. «На базаре надо уметь вести себя, — говорил он бывало, — надо быть выше всяких чувств и посвящать себя каждой сделке так, будто вся твоя жизнь зависит от нее». И я показал себя молодцом: девушка не только сорвала с шеи эти царские рубли, но и угостила меня весенним медом, хотя слаще меда казались мне ее по-весеннему свежие губы. Я подумал тогда: «Эх, не будь у меня на сердце кубачинской девушки, влюбился бы я в эту сирагинку! Опрометчиво поступают родители, отправляя такую красавицу одну на базар». Вот какое богатство в моем хурджине, которым я должен кормиться всю дорогу да еще добыть подарок для моей Серминаз, — то есть не самим, конечно, хурджином, а руками, которые были при мне. А в другом хурджине, в том, что за спиною, лежит мясной пирог-чуду ́, который испекла мне мать на дорогу, строго-настрого наказав, чтобы до обеденного привала я сохранил его в неприкосновенности, но привал был так далек, а пирог так близок! Он грел спину через хурджин и одежду — чудесный пирог! Едва ли не ради него я и согласился отправиться в скитания. И сердце мое стучит: «Будь что будет, будь что будет!» И наконец оно уже приказывает. А так как руки мои всегда послушны зову сердца, я, не оглядываясь, чтобы не видеть, как мало еще отошел от аула, снимаю хурджин и извлекаю пирог. И как только он появляется на свет, его так и притягивает к моим молодым зубам. И я ем этот великолепный пирог, непревзойденное чудо горской кулинарии. Мать моя всегда говорила: нехорошо есть пирог большими кусками. Но кому нехорошо? Тому, кто ест, или тому, кто печет? Как только я проглотил первый кусок, жить стало веселее, мир показался прекраснее, и чудесная мысль пришла мне в голову: «Что с того, что у Серминаз есть сын? Это же гораздо лучше, чем дочь. Вот я женюсь, и сразу у меня будет наследник». Так я закусывал на перекрестке, и дороги бежали во все четыре стороны — иди по любой, по любой возвращайся, но только не раньше, чем найдешь подарок, который изумит аульчан и вознесет твой род. И по какой бы дорого я ни отправился, все равно это будет путь, каким шли все мои предки в надежде обрести подарок, достойный их избранниц. Что же должен добыть я? Ведь в наш век, когда люди летают лучше птиц, плавают лучше рыб, делают кожу без помощи баранов и выводят цыплят без наседки, поди попробуй удивить! Четыре дороги. Одна вьется, направляясь в сторону суровых и прекрасных аварских гор, другая уходит к зеленому Юждагу, туда, где возвышается величественная белоголовая гора Шахдаг, что значит «Царь вершин». Третья дорога стремится к голым, как бритая голова, горам кумухцев, вернее, лакцев, которых все считают хитрецами, хотя мой дядя не любит, когда так говорят, считая, что в его крови есть и лакская примесь. А четвертая спускается вниз, на равнину, к тихим волнам Каспия. По всем этим дорогам шли аульчане в чужедальние страны. Но стоит ли мне забираться так далеко? Стоит ли годами скитаться, надеясь возместить сегодняшние лишения прелестями завтрашней семейной жизни? Да и зачем мне эти дальние края, незнакомые нравы и чужое искусство, если я еще как следует не знаю родной земли? Мне думается, что неосмотрительно поступали предки, отправляясь в неведомые края и не познав сначала вкуса того, что лежит рядом. Вот познал же я вкус материнского пирога, не дожидаясь привала, до которого еще идти да идти. И не жалею об этом. Эх, распутье! Не хватает только замшелого камня да черного ворона-вещуна, и чтобы были надписи, зовущие и устрашающие: «Прямо пойдешь — темную ночь найдешь!», «Назад пойдешь — ясный день найдешь!», «Налево пойдешь — счастье найдешь!», «Направо пойдешь — смерть найдешь!» Народ всегда мудр, и есть в его мудрости глубокая тайна, непостижимая истина. Почему, например, на правом пути смерть, а на левом счастье? Не потому ли, что в те времена, когда люди слагали эти сказки, правого всегда ждала гибель, а неправого, но изворотливого — удача? Только можно ли назвать счастьем то, чего добивался неправый? Счастье в горах понимают так: и горе и радость — поровну со всеми. Разве может быть счастлив один, если рядом несчастны десятеро? Уж в крайнем случае, пусть бы десятеро были счастливы, а один несчастен… Но что это за язык у меня! Пока не прикусишь, не остановится. Так уж подвесили его мне родители, что о каждом пустяке рассказать хочется — даже о том, например, где и о какие камни я ушибался и где мой дядя потерял мочалку, возвращаясь из бани… А куда более важное и значительное иной раз упускаю. Вот и вы, наверное, думаете: отправляется из дому, даже не повидав ту, ради прекрасных глаз которой вынесет столько лишений; уходит, даже не простившись с избранницей своего сердца и не получив ее благословения на подвиг. Если говорить откровенно, то после известного уже вам столкновения с собакой Жандара мое желание увидеть Серминаз уменьшилось чуть не вдвое. Однако и оставшегося оказалось достаточно, чтобы вчера, едва удалился мой дядя, а мать постелила помягче постель, дабы дать мне отдых перед трудным путем, я немедля встал и тихонько выбрался на улицу. На этот раз я надел свою праздничную папаху, надвинув ее на самый нос, чтоб меня никто не узнал. Ночь была ничем не примечательна, если не считать синего-пресинего неба и звезд, которые висели на этом атласе так низко, что казалось, будто кто-то погладил хребты гор, как гладят кошку, и это искры из кошачьей шкурки. И луна на небе была такая же неповторимая, как моя Серминаз, и так же стыдливо прятала лицо под тонкой вуалью… Аул уже спал, и я радовался тому, что меня не увидит никто из наших зубоскалов. Я пробрался к сакле Жандара без приключений, но во двор не пошел, памятуя о собаке, а влез на крышу соседней сакли, откуда до окна Серминаз рукой подать, хотя между крышей и окном глубокая пропасть — узкая улица. В окне Серминаз горел свет, и я узнал ее подруг: видно, затевался девичник. В ночной тишине слышались мелодии чугура и бубна. На чугуре играла Серминаз, а по бубну бегали пальцы Бэлы. Девушки подпевали в такт мелодии веселую песню о красавице вдове. В нашем ауле давно бытует такой обычай: девушки-сверстницы собираются вместе, чтобы скоротать вечер, блеснуть своим умением печь пироги, посостязаться, кто лучше вышьет на головной накидке стамбульский узор золотой нитью, потанцевать, спеть, а порою и оплакать ту из подруг, которая обручилась и выходит замуж. Есть же такое поверье, что девушка, которая выходит замуж в слезах, будет счастлива после свадьбы. Четырехструнный чугур в руках Серминаз звенит, и кажется, будто ее пальцы высекают искры из струн, озаряя всех ясным светом. Из-под платья чуть виднеются синие шаровары, окаймленные золотой вышивкой, а из-под них — красивые башмачки. Сидит себе Серминаз как ни в чем не бывало — веселая, беспечная, а я с удивлением думаю: «Как же это возможно, чтобы девушка, потерявшая честь, так веселилась?» И это даже злит меня. Вот она что-то сказала, передала чугур подруге и удалилась. Девушки начали мелодию лихого шуточного танца «аштинка». Бэла вышла на круг, разрезая воздух рукой с поднятым большим пальцем. «Хайт! Хайт!» — и за нею пошли все остальные, кроме музыканток. Смех, шум! Вот озорницы, чего только не вытворяют, когда остаются одни! И вдруг все эти веселые девушки с визгом и криком попрятались по углам, прикрывая лица платками. Так шарахаются фазаны на опушке леса, когда в стаю врывается лиса. Что случилось? Неужели они заметили меня? Но я же стою на темной крыше по другую сторону улицы. И что же я вижу? На пороге девичьей комнаты неизвестно откуда появился джигит в добротной черкеске, в блестящих хромовых сапогах, в папахе из серого каракуля, в башлыке. Да это ж Серминаз! Я узнал ее сразу! А подруги все еще не решаются выглянуть из-под платков, посмотреть, кто это нарушил их веселье. Но вот она что-то произносит, и девушки бросаются к ней. Танец возобновляется. Серминаз теперь танцует за парня. Лихо заломив папаху, она поднимается на кончиках пальцев не хуже, чем настоящая балерина, и плывет по кругу. Я стою, гляжу на нее, и мысли мои тоже идут по кругу. Вокруг нее. Нет, я не могу от нее отказаться. Пусть у Серминаз даже не один сын, а десять — все равно нет девушки, которая так была бы достойна любви, как она. А в комнате продолжается веселье, смех, хлопанье в ладоши в такт веселого танца. И вдруг брошенная мною папаха, подобно голубю с подбитыми крыльями, падает прямо в середину девичьего круга. И девушки пугаются, как в момент, когда увидели на пороге незнакомого джигита. Папаха, брошенная в окно, — это событие в жизни девушки. И подруги изумленно смотрят на Серминаз. А она, как мне показалось, сначала тоже несколько растерялась, но быстро пришла в себя и, брезгливо подняв двумя пальчиками папаху, осмотрела ее со всех сторон, подошла к окну. Бэла раздвинула тонкую тюлевую занавесь, сквозь которую я так хорошо все видел, и выставила на подоконник настольную лампу. Я испуганно присел за барьером крыши, не сообразив, что из светлой комнаты в темноте и вовсе ничего не разглядишь. — Бросил и убежал! — сказала Бэла, перегибаясь через подоконник и подсвечивая лампой вниз. — Как вы думаете, чья это папаха? — спросила Серминаз. — По-моему, Мухтара, — сказала Бэла. — У вас на уме один только Мухтар, — словно бы упрекнула девушку Серминаз. — Будто нет в ауле других парней! — Есть, но… — Бэла замялась. — Что «но»? — Другие какие-то не такие, — попыталась объяснить Бэла. — То робкие и неловкие, хуже девушек, то нахальные, пристанут — не отвяжешься. — А Мухтар не такой? — прямо спросила Серминаз. — Конечно, и он не золото, но все-таки… А что, если это его папаха? Что ты сделаешь тогда? — Вышвырну — и все! — А если Азиза? — Азиза? А я не слышала, чтобы он вернулся с учебы. — Серминаз помолчала, и я почувствовал, как у меня замерло сердце. — Тоже вышвырну, — решительно сказала Серминаз. — А вдруг это папаха Бахадура? — неожиданно спросила Бэла, и мне послышалась в ее голосе какая-то грусть. — Бахадура? Но он же совсем еще мальчишка! — безжалостно произнесла Серминаз. И тут же добавила: — Хотя, знаете, девушки, честно говоря, чем-то он мне по душе. Только вот нос… — Да уж нос у него, что плотничий топор, — заметила одна из подружек. — Но в этом ли дело, сестрицы? Характер у него еще причудливее носа — необузданный какой-то, непутевый, неудачливый… Просто даже жаль его! — Нет, что ты все-таки сделаешь, если это папаха Бахадура? — настаивала на своем Бэла. Тут я не выдержал: призналась же Серминаз, что я нравлюсь ей больше, чем другие. И, не дожидаясь, пока она выбросит мою папаху за окно, я закричал: — Серминаз, это моя папаха, моя! Девушки кинулись к окну. Погасили свет, и теперь они, безусловно, видели меня, тем более что, рискуя свалиться, я стоял на самом краешке крыши. Серминаз изменилась в лице. Одним лишь взглядом, молча, я молил ее оставить мою папаху, но, с укором взглянув на меня, она швырнула ее за окно, да так небрежно, что та, как в пропасть, провалилась в уличную тень. — Что ты сделала со мной! — невольно крикнул я. — Лучше бы меня туда столкнула! Девушки с молчаливым участием глазели на меня, а Серминаз насмешливо спросила: — Тебе так дорога эта папаха? — Нет, но ты выбросила мое сердце! — И тебе это тяжело? Ты забыл, что сказал по этому поводу Мунги Ахмед? Ах да, ведь ваш род его не признает. И вообще, разве он поэт по сравнению с тобой? — Смеешься?! А я на рассвете ухожу… — Уходишь? Неужели за подарком? И кому же ты его предназначаешь? — Тебе! Тебе, Серминаз, хотя ты и коварна и жестока! — Девушки, заткните уши! — засмеялась Серминаз. — Сейчас мы будем объясняться в любви! — И она снова обратилась ко мне: — Говори же! Подружки сделали вид, что заткнули уши, но известно, что если женщине даже свинцом их залить, она все равно ухитрится подслушать… Я попросил жалобно: — Серминаз, выйди хоть на минуту, мне надо поговорить с тобой наедине! — Говори при всех! — потребовала Серминаз. — Откуда в тебе эта гордость, эта резкость? — вырвалось у меня, и тут я уже не мог остановиться: — Ведь тебе на глаза людям показываться должно быть стыдно, не то что смеяться над ними! — Почему? Что-то ты разошелся, Бахадур! — Потому что… — Я замялся. — Вот я и хотел узнать, правду ли говорят о тебе? — А если правду? Ты хочешь сказать, что больше не любишь меня? — Если бы я мог это сказать! — Так чего же ты хочешь? — Ничего! — в отчаянии воскликнул я. — Тогда прощай! Походить по свету тебе не мешает — проветришь мозги! — И ты ничего не скажешь мне на прощанье? — В добрый час! Что же еще я могу сказать? — Хоть одно слово любви! — взмолился я. — Может, еще и поцеловать тебя? — Она засмеялась. — Слышите, девушки, чего он захотел! Я смутился. Я готов был провалиться сквозь крышу в чужой дом. Но злость только распалила мои чувства, и громко, как заклинание, я произнес: — Ты еще услышишь обо мне, Серминаз! Бахадур вернется в аул! — Не забудь подобрать папаху! — Нет! Рука моя ее не коснется! И я отправился восвояси. …А сейчас вот сижу и философствую, и чем глубже влезаю в эту философию, тем труднее вылезти из нее, как тому жадному коту, что протиснул голову в узкое горлышко кувшина и вылизал всю сметану, а вот вытащить ее уже не может… …Так я философствую и не трогаюсь с места, а от пирога моего тем временем остался один запах. Я встал и перекинул хурджины через плечо. Но раньше пирог уравновешивал мои инструменты, а сейчас их пришлось разложить в две сумы, чтобы было удобнее нести. Теперь все в порядке, только не знаю, по какой дороге отправиться. Правы те, кто говорит, что первый шаг — самый трудный. Особенно если не знаешь, в какую сторону его сделать. И тут я вспомнил, как в таких случаях поступал мой дядя. Я закрыл глаза, поджал левую ногу и крутнулся на правом каблуке — куда покажет мой нос, туда и пойду. Проделав это, я осторожно открыл правый глаз. Нос уперся в куст крапивы, и я вспомнил, какие вкусные пироги с крапивой печет моя мать. За крапивой в низине расположилось картофельное поле, а дальше — наш знаменитый лес диких фруктовых деревьев. Я понял, что мой знаменитый нос ошибся, свернул с пути истины. Пришлось снова закрыть глаза и опять крутиться. На этот раз передо мною оказалась резная могильная плита, где под датой «1940» было высечено: «Он предпочел уйти сам». Могила самоубийцы! Нет, и на этот раз нос оплошал. Я снова начал крутиться на одной ноге, как юла, но голова у меня закружилась, и я свалился ничком, едва не сломав свой природный путевой указатель, оказавшийся как раз посреди дороги на Юждаг. Задача была решена! В это время надо мной раздался незнакомый голос: — Ты сам встанешь или, может, мне сойти с коня и помочь? Я поднял голову и сначала увидел замершие, стройные, как у красавицы, ноги коня, потом разглядел в стременах ноги человека и лишь после этого — самого всадника. Это был парень немногим старше меня, улыбающийся, краснощекий. Он был в запыленных от езды сапогах, в галифе из темно-синей диагонали, в клетчатом пиджаке, а на голове папаха из серого каракуля. — Ты что, колодец бурить собрался? — спросил всадник. — А зачем? — не понял я и, вскочив, стал отряхиваться. — Вот и я думаю: незачем. А то еду, смотрю и никак не пойму: крутишься на одной ноге, словно другого дела не нашел. — Нашел, — сказал я. — Что нашел? — Он говорил с ухмылкой, как с каким-то глупеньким. — Дорогу нашел, — сказал я твердо и даже строго, чтобы сбить с его лица эти ухмылочки. — Ах, дорогу! Ясно… — Он скривил губы, словно надкусил недозрелую сливу. — Может, в таком случае ты и мне подскажешь дорогу? — А куда тебе ехать? — В долину реки Рубас. — Заблудился? — Да, я здесь впервые. — Ну так вот, дорога к реке Рубас — та самая, что я сейчас нашел. — Значит, мы попутчики, — улыбнулся незнакомец. — Нет, — ответил я. — Почему? — Потому, что пеший конному не товарищ. — Ну, это дело поправимое. — Незнакомец понял мой намек по-своему и быстро спешился. Я-то думал, что он меня пригласит с собою на коня, но он рассудил иначе, и я не стал настаивать: дядя говорит, что хорошему коню кнут не нужен, а мужчине и намека достаточно. — Ну что же, в таком случае — в путь! — сказал я, но не успел сделать того самого первого, самого трудного шага, как был ошарашен вопросом незнакомца. Без тени смущения он спросил меня: — А что это за аул виден отсюда? Это задело меня за самое сердце. С молоком матери я впитал чувство, которое горцы называют гордостью за родной аул, — ведь это и есть чувство родины, без которого не прожить человеку! Спустится горец из аула в город свой, что на прекрасном, но пусть еще не благоустроенном берегу Каспия, а душой всегда будет тянуться к родным вершинам. Привыкнет со временем к своему городу, и тогда даже в Москве будет скучать он по Махачкале. Но вот полюбится ему столица, и если случится побывать в чужеземных странах, и во сне и наяву будет мечтать поскорее вернуться в Москву и ни на какие блага не променяет он этого чувства. Велико это чувство, и поэтому велика и гордость за свой аул. Я простил бы незнакомцу и то, что он заплутался, и то, что меня за дурачка принял, но как можно простить, что он не признал знаменитейшего селения Страны гор? — Так ты не знаешь, что это за аул перед твоим носом? — переспросил я, сдерживая обиду. — Потому и спрашиваю… — Это-то меня и удивляет! — Я не мог удержаться от язвительного смеха. — Хи-хи-хи! — передразнил он меня. — Ничего нет удивительного. — Да как же нет? Ведь перед тобой аул Кубачи! — Ну и что же? Это было уже слишком. Хорошо, что поблизости не оказалось моего дяди, он показал бы ему это «ну и что же»! Но и я, племянник знаменитого Даян-Дулдурума, таких вещей не прощаю. Я схватил незнакомца за пояс — а пояс был серебряный, кубачинской работы — и встряхнул его как следует. Потом сунул руку в его карман и безошибочно вынул портсигар тоже кубачинской работы, затем взял уздечку коня, украшенную серебряными бляхами мастера из Кубачи, и показал ему все это, не говоря ни слова. Как же это можно носить наши изделия и, увидев аул Кубачи, говорить «ну и что же»! Вот до чего доходят люди — на родное и смотреть не хотят, а каким-нибудь заморским безделушкам поражаются. Привез как-то мой односельчанин из Парижа простую зажигалку — неплохая штучка, но ведь дед его еще при белом царе делал вещицы похитрее, а внук об этом забыл. Я посадил невежду на придорожный камень и разъяснил ему все так, что теперь он вряд ли когда-нибудь забудет меня и мой аул. Мне даже повезло, что он такой профан, и я выговорился перед ним как лисица перед половиной зайца, первую половину которого уже съела. Незнакомец слушал меня так, что, казалось, даже уши у него стали больше. Он удивлялся, хлопал руками, прерывал мой рассказ восклицаниями вроде: «Вах-вах-вах!», «Ай-яй-яй!», «Ага!», «Подумать только!», «Вот это да!» А во мне все росло желание удивить его, поразить его душу рассказами о необычайном искусстве кубачинцев, об удивительных приключениях моих земляков, о тайнах редкостных вещей. И я постарался выложить перед ним все, что знал о родном ауле, об ауле, искусство которого славилось еще во времена Александра Македонского, прозванного на востоке «двурогий», ибо великий полководец носил шлем с двумя рогами, сделанный в Зирехгеране, то есть у нас, в Кубачи. Жители соседних аулов до сих пор считают нас парангами — выходцами из Европы, хотя на самом деле мы потомки древних албанцев, исконных жителей Страны гор. И какие бы небылицы о нас ни придумывали, любой скажет, что кубачинские мастера могут не только выковать из золота муху с жужжащими крыльями, но и человека отлить из металла, да не простого человека, а рассудительного. Незнакомец проглотил мое хвалебное слово так же незаметно, как незаметно я съел на этом самом месте материнский пирог. Конечно, я мог бы рассказывать без конца, если бы не поймал себя на том, что становлюсь похожим на сулевкентца. Вы знаете, ниже аула Кубачи, в глубоком ущелье на берегу реки Хала-Ак, что значит «Великая река», расположен аул Сулевкент. В древности тут была только сторожевая башня, в которой жили шестеро одиноких воинов. Но постепенно сторожевые воины обзавелись семьями, детьми, внуками, и вокруг башни вырос аул. Жители его занялись гончарным ремеслом, потому что на берегу реки нашлась великолепная глина. Однако известен аул был не столько мастерами, сколько непомерной гордостью. Чтобы доказать, например, что текущая посреди аула речка Хала-Ак, которая летом почти совсем пересыхает, все-таки Великая река, сулевкентец перед тем, как перейти на другой ее берег, непременно разденется. И вот, не желая показаться смешным в глазах пораженного моим рассказом незнакомца, я замолчал, хотя и видел, что распалил в нем ожесточенную жажду познания. Однако не тот оратор, кто хороню начинает речь, а тот, кто умеет закончить ее так, чтобы людям хотелось слушать его бесконечно. — Ну, а теперь ты знаешь, что это за аул? — спросил я его со строгостью учителя, принимающего экзамен. — Да, — глубоко вздохнул незнакомец и поклонился мне, сняв папаху. А папаху горец снимает в самых редких случаях, ибо считается, что она олицетворяет все его достоинства. — Не мне надо кланяться, — сказал я и повернул его, согнутого, в сторону аула, — а тому селению, которое ты видишь перед собой. Ну, а теперь мы с тобой попутчики. — Нет, не попутчики, — сказал незнакомец. — Почему? — Как же я могу миновать такой знаменитый аул? — воскликнул он, лихо вскакивая на коня. Мне было приятно, что мой рассказ произвел такое сильное впечатление, но в то же время неплохо было бы отправиться в путь вместе. — Есть ли у тебя кунак в этом ауле? — спросил я. — Если нет, иди к Даян-Дулдуруму, только не говори, что мы с тобой встретились так близко от аула. Скажи, что где-нибудь далеко, ну хоть у Ицари. — А как мне его найти? — Даян-Дулдурума? Да его там каждый камень знает. Имя этого человека произносится рядом со словом «мужчина». — Я все не мог отвести глаз от его коня. — Послушай, мне понятно, что тебе хочется посетить этот аул, но хочет ли этого твой конь? — Мой конь подо мною, и он хочет всего, чего хочу я. — А подо мной он, думаешь, будет настаивать на своем? — спросил я. — Давай я отведу его до долины реки Рубас. — Там мне делать нечего. Если будешь в городе, спроси репортера Алхилава! — крикнул он и умчался на своем чудесном коне. «Репортер Алхилав», — повторил я, пытаясь вспомнить, где встречал это имя. Ах да, у нас в ауле этой весной была передвижная фотовыставка, там были и его снимки. Ну, если это Алхилав, то ему повезло, что он наткнулся на меня: я ему все толково объяснил, теперь побывает в Кубачи, посмотрит нашу жизнь и напишет о ней в газету. Довольный, что дал человеку добрый совет, я сделал один шаг в сторону Юждага, за ним второй — и вот зашагал от родного аула по неведомому пути, зашагал не столько по своей воле, сколько по желанию моего почтенного дяди, который спешит женить меня и, преодолев преграды к сердцу моей матери, дать, как он говорит, достойного наследника нашему роду. Ну что же, да исполнятся желания Даян-Дулдурума, только как бы я его не обскакал. Хоть я и пытаюсь не думать о Серминаз, мысли мои все время летят к ней, как голуби к гнезду. Столько красивых девушек в нашем ауле, а именно она показалась мне самой лучшей, самой прекрасной, самой умной и обходительной, не потому ли, что всегда очень ловко обходила меня и нам так и не удалось ни разу поговорить по душам? На мои записки, написанные неумело и очень загадочно, она не отвечала, а однажды, когда я пытался передать ей послание вместе со своими изделиями — двумя пудреницами и браслетом, — она сердито сказала: «Ты что думаешь: если мне в любви объясняешься, то я должна принимать подобный брак?» И отвергла мою работу. Да, записки писать еще трудней, чем работать по серебру. Когда я решаюсь наконец послать ей весточку, столько чудесных мыслей приходит в голову, но они никак не хотят ложиться на бумагу, и я встаю, так ничего и не написав, но твердо веря, что чувства мои все же дошли до нее. Вот какова Серминаз. С другими она говорит робко, а со мной делается нетерпимой и гордой, словно хочет показать свое превосходство. Мысли мои были то горькими, как полынь, то сладкими, как шекерлукум, а меж тем я уже перевалил амузгинские горы, урагинские холмы и к полудню стал приближаться к аулу Ицари, очутившись в Долине женихов — чудесной высокогорной долине со множеством родников. Говорят, шла некогда по этой долине молодая красавица ицаринка, румяная, как цудахарское яблоко, нарядная, как конь в праздничном убранстве. Была она в платье, цветастом, как месяц май, из-под платья виднелись окаймленные золотой вышивкой шелковые шаровары цвета молодой травы, а под голубым, как небо, платком лежали тяжелые черные косы, жгучие и искрящиеся. Недаром мужчины говорят, что косы притягивают сильнее, чем щупальца осьминога, и недаром женщины в горах все еще редко ходят с непокрытой головой — уж слишком велико искушение для окружающих! Дыхание молодой ицаринки было ароматно, как весенний луг. Вот она увидела себя в зеркальной глади родника, провела рукой по высокой груди, будто представила себе, что это рука молодого джигита… Улыбнулась, встрепенулась, отскочила, как дикая коза, голубая шаль сбилась и теперь тянулась по земле. Она шла, мечтая о чем-то сокровенном и желанном, как вдруг кто-то легонько потянул ее шаль. «Неужели осуществились мои мечты?» — подумала девушка, вся зарделась, прикрыла лицо рукой и прошептала, не оглядываясь, так тихо, будто это прозвенели струны чугура: — Не надо, джигит! И пошла дальше молодая ицаринка, и шла она, готовая растаять от первого же прикосновения мужской руки и боясь обернуться. Но вот опять кто-то потянул ее за шаль. — Не надо, джигит… Не искушай меня, — сказала она чуть громче, и голос ее был похож на журчание веселого ручейка: «Нет, нет, не оглянусь! Нельзя! — думала она, а сердечко в груди так и трепетало. — Ай, добрый джигит, что ты со мной делаешь, люди могут увидеть!» И так дошла она до следующего родника и склонилась, хотя и не хотела пить, просто надеялась увидеть в воде отражение того, кто осмелился приблизиться к ней вопреки строгим законам гор. Но вокруг во всей долине не было ни живой души. Только колючка терновника, вонзившаяся в край шали, цеплялась за землю и тянула шаль назад. Велико было разочарование девушки, тяжко вздохнула она и печально промолвила: «Нет уж, видно, мне молодец не достанется!» Вот по этой-то легендарной долине и шел я все дальше. Казалось, для того и создана она, чтобы одинокие влюбленные вздыхали здесь в часы разочарования. Наедине с природой на человека порой находит настоящее вдохновение, а в этой долине особенно. Кто бы ни шел здесь, обязательно запоет, а в ущельях хором откликнется эхо и понесет песню на невидимых крыльях. Запел и я, хотя голос мой, я это хорошо знаю, похож на скрип старой несмазанной арбы. Я пел о том, как благоухает альпийский луг, о цветах, что рассыпались по нему, словно тысячи радуг, и каждый цветок хвалится: посмотри на меня, право же, я прекраснее всех! А родники в Долине женихов, заботливо украшенные местными жителями, так и зовут усталого путника утолить жажду и отдохнуть. И я не мог не внять их зову, но когда напился вволю, двигаться стало куда тяжелее. Тогда я прилег на травке и задремал. Друзья мои, не будьте так беспечны! Я расскажу вам, в какое неприятное положение попал, ибо не хочу, чтобы с вами случилось что-либо подобное. Как учил мой дядя, дело говорящего — предостеречь, а дело слушающего — поступить так, как ему велит сердце. Уж не знаю, долго ли я дремал, но, проснувшись, услышал рядом девичьи голоса, похожие на пение соловья. А когда открыл глаза, то увидел рядом с собою пять ицаринских девушек, красоте которых позавидовали бы даже розы. Наверное, они работали где-то неподалеку на колхозном поле и в час отдыха пришли к роднику пообедать — узелки с едой лежали на каменной плите у воды. Заметив, что я проснулся, одна из девушек хихикнула и сказала: — Наконец-то! А мы заждались! — Доброе утро, — сказала вторая и смело, по-мужски протянула мне руку. — Здравствуйте! — сказал я, привстав, и хотел пожать ей руку, но она отдернула ее и сделала такое движение, будто закручивала копчик уса. Девушки засмеялись. Я стал догадываться, что они затеяли что-то недоброе. И как это я сразу не вспомнил о повадках ицаринок? Ведь именно в память о той ицаринке, что бежала здесь по долине от воображаемого жениха, местные девушки взяли себе обычай зло подшучивать над любым прохожим, забредшим в Долину женихов. Даже поговорка есть: «Берегись дурного глаза и ицаринских невест!» Я вскочил, чтобы броситься наутек, но обнаружил, что мои хурджины исчезли… Тут ко мне подошла та девушка, что протягивала руку, и, сделав вид, будто хочет пощупать ткань моих брюк, ущипнула меня что есть мочи. Я готов был закричать, но, кричи не кричи, помощи ждать неоткуда. — А ну, если ты мужчина и носишь папаху, выходи, будем бороться! — сказала та, что до сих пор сидела в сторонке. А я-то в душе почему-то надеялся, что именно она за меня заступится. — Да он и не носит папахи! — сказала третья, маленькая, полненькая. Она подскочила ко мне и, ловко схватив мою кепку за козырек, надвинула ее мне на глаза. — Разве это головной убор? Это же войлочный плуг. Тут они с хохотом набросились на меня и повалили наземь. Я пытался образумить их: — Ну что вы делаете? Вы ведь девушки! Прекратите сейчас же! — А как ты посмел без невесты останавливаться в Долине женихов? Может, меня изберешь? — закричала одна. — Нет! — твердо ответил я. — Ах, нет? Они повалили меня ничком, стащили с меня брюки польского происхождения и принялись хлестать заранее приготовленными пучками крапивы. — Может, меня? — Нет! — А может, меня? — Нет! Нет! Никого из вас! У меня в ауле есть невеста. Она меня ждет. — А я что, хуже твоей невесты? Говоря сейчас же! — Смилуйтесь надо мной, девушки! — взмолился я. — Мне еще далеко идти! Вы хорошие, красивые, и, клянусь, я не прочь бы жениться на любой из вас, не будь у меня невесты! Так говорил я со слезами на глазах, и уж не знаю, что бы они еще натворили, если бы на склоне горы не появилась грозная женщина, наверное, бригадир их дьявольского звена, и не позвала их на работу, пригрозив пальцем: «Хватит, проказницы!» Да, хороши проказницы! Девушки убежали, похватав свои узелки, и бросили меня как растерзанную орлами куропатку. Я клял себя как мог: ведь мой дядя Даян-Дулдурум частенько мне рассказывал об ицаринках. Просто я не верил, что гостю из другого аула так и не удастся пройти Ицари, не испытав когтей этих «проказниц». Пожалуй, один лишь Даян-Дулдурум ухитрился как-то благополучно миновать этот аул, но для этого он попросил у пастуха его костюм и прошествовал вместе со стадом. Нетрудно понять, как я торопился уйти отсюда, тем более что и ожоги от крапивы подгоняли меня. Отыскав хурджины, спрятанные девушками в кустах, я кинулся вперед и больше уже нигде не останавливался, если не считать встречи с горцем Магомедом, сыном нашего кунака из Хунзаха, который шел от аула к аулу, чтобы ко дню своего сорокалетия пригласить в гости сорок сорокалетних Магомедов. И очень сожалел Магомед, что меня зовут Бахадуром и что мне не сорок, а двадцать. Он уже давно скитался, и теперь ему не хватало всего лишь одного сорокалетнего Магомеда: тридцать девять уже было. Я посоветовал ему к этим тридцати девяти прибавить самого себя. К великому его удивлению, это не приходило ему в голову. И Магомед обрадовался не меньше, чем обрадовался Ходжа, когда в базарный день нашел самого себя в толпе по грому своей тыквы, наполненной сухим горохом. К вечеру я все-таки добрался до долины реки Рубас, где на склоне горы утопает в зелени аул Чарах, прославленный изделиями своих ковровщиц. Природа здесь щедрая и мягкая, склоны гор в синеве лесов, долина цветет садами, и кажется, что даже сакли расположены так, чтобы обогатить пейзаж. Река Рубас, протекающая у самого аула, небольшая, но чистая и резвая, как жеребенок весной. Из труб над саклями поднимались дымки, и мой искушенный нос улавливал все запахи вечерней трапезы чарахцев: хозяйки готовили и острый хинкал, и пельмени-курзе, а самые расторопные стряпухи уже пользовались дарами весны: и мятой, и горным луком, и крапивой — как она злобна в руках ицаринок и как приятна в хорошем пироге! Да, кто-кто, а уж чарахцы понимают толк в каждой травке, в каждом цветке. Цветов на здешних лугах видимо-невидимо, они по пояс скрывают идущего. Чарахские женщины, когда ткут свои знаменитые ковры, не только копируют рисунок цветов на лугу, но и добывают из трав, корневищ и коры деревьев краски для пряжи, более нежные и стойкие, чем всякая химия. Из клевера вываривается желтая краска, из корней марены — розовая, из травы кара-чуп — черная, да всех и не перечтешь, А тому дагестанцу, который взрастил семена дикой марены, Келбалаю Гусейну, стоит и по сей день памятник на одной из площадей французского города Авиньона. Слава о чарахских красках еще сто с лишним лет тому назад пронеслась по Европе. В ауле Чарах у меня не было кунака, и я, как всякий случайный гость, отправился прямо на гудекан, что разместился рядом с ковровой мастерской. Огни в ее больших окнах были уже погашены, светилось лишь одно окно, из-за которого доносился ритмичный перестук ткацкого станка. Наверное, какая-нибудь ковровщица так увлеклась, что хотела завершить узор, хотя рабочий день давно кончился. Такое настроение мне хорошо попятно, потому что и я частенько задерживался на работе, чтобы доделать какую-нибудь деталь и, конечно, чтобы, задержав приемщицу Серминаз, оказаться с нею наедине. Гудекан разместился под навесом на каменных ступенях. При виде незнакомца все — и почтенные старики, и молодые — встали, и я первым поздоровался с ними, пожав каждому руку. Меня посадили на почетное место, рядом со стариком, перебиравшим древние четки. На нем был бешмет и черкеска с полным рядами газырей, но когда он закурил, я увидел, что в газырях хранился не порох, а табак. Так сказать, новое содержание в старой форме. С другой стороны рядом со мной сидел старик с жирными усами, он все время разглаживал их и гулко рыгал — так горец обычно показывает, что сытно и вкусно поел. Я старался не смотреть на него, чтобы не томить свой голодный желудок. Меня расспросили о житье-бытье, о здоровье моем и моих родных, о делах аульчан. Я тоже задал несколько вопросов вроде: «Ну, а у вас есть ли в делах удача? А комары еще не беспокоят? Нет ли опасности, что ударят заморозки и пропадет урожай?» На последний мой вопрос в прежние времена горцы обязательно ответили бы так: «Как аллах рассудит, все в его руках!» Но мне сказали: «Нам бояться нечего, сады-то застрахованы!» После обычных расспросов на гудекане наступила тишина. Очевидно, мой приход оборвал привычную беседу, и теперь чувствовалось, что каждый копается в памяти: не застряло ли там что-нибудь такое, за что можно уцепиться и снова начать разговор. Мой сосед — почтенный старик в черкеске (звали его Шах-Алим, и он сказал, что является потомком легендарного Шарвели, всю жизнь помогавшего бедным и несчастным, а я подумал, что раз Шарвели легендарен, то непременно состоит в родстве с моим дядей и, следовательно, со мной) — задержал бусинку своих четок в пальцах и толкнул локтем своего соседа, простоватого на вид человека в папахе, похожей на маленький стог сена. — Слушай, Кадар, когда отдашь долг? — Какой долг? — встрепенулся Кадар. — И он делает вид, будто не понимает! — обратился Шах-Алим к соседям, снова принимаясь за четки. — Я и на самом деле не понимаю, о каком долге ты говоришь! — насупился сосед. — Где ты сейчас находишься? — На гудекане. — А сюда что, молчать приходят? — Ах да!.. — хлопнул себя по папахе Кадар, поняв наконец, о чем идет речь. А речь шла о том, чтобы Кадар поведал людям что-нибудь интересное. Если человек не может этого сделать, то зачем и приходить на гудекан, — пусть сидит себе дома у очага и ссорится с женой из-за того, что она подала на ужин вместо хинкала чечевичную похлебку. — Ну что же, мой род никогда не останется в долгу! — начал Кадар. — И раз уж заговорили о долге, так об этом я и скажу. Те, кто постарше, наверно, помнят: был в нашем ауле неудачник Исрапил. Однажды он задолжал соседу-чабану. Чабан стал посылать к нему детей, жену, а у Исрапила нечем было отдать долг и неоткуда было взять. Но навязчивые напоминания соседа надоели ему. Как-то, выйдя из сакли, Исрапил стал подгребать к своему забору терновник и всякие колючки. За этим занятием застал его сосед-чабан и, как обычно, спросил: «Эй, Исрапил, когда думаешь отдать долг?» Тот обернулся: «Ну и дотошный же ты человек! Неужели думаешь, что я умру, так и не вернув долга? Да я лучше повешусь! Не видишь — для тебя же работаю: собираю колючки вокруг забора. Скоро мимо моей сакли должны пройти отары овец, спускающиеся с летних пастбищ на зимовье. Овцы будут цепляться за колючки, на колючках останется шерсть, я соберу ее, а моя жена-мастерица из этой шерсти соткет добрый ковер. Продам я его на базаре и получу столько денег, что по сравнению с ними твоя без рубля полсотня — пшик. И все!» Выслушал, говорят, чабан эту речь и, закручивая ус, сказал: «Что же, учтем это, и отныне овец будут стричь еще на летних пастбищах». — «Ну вот! — воскликнул Исрапил. — Я же говорю: жизнь — хорошая штука, только портят ее такие, как ты, и все из-за какой-нибудь без рубля полсотни». — Это интересно, но долг все же платежом красен, — вставил старик с блестевшими от жира усами. — Вот по этому поводу рассказывают, что великий и мудрый Шарвели, когда к нему обратились с просьбой дать в долг, ответил: «Пожалуйста, дорогие, вон на полочке ларчик, а в нем деньги, берите кому сколько нужно, но только вернуть не забудьте». Шарвели никому не отказывал, но прошло время, а долг все не возвращали. Вместо этого земляки опять обратились с просьбой одолжить немного денег. «Ну что ж, — отвечает Шарвели, — пожалуйста, дорогие, вон на полочке ларчик, в нем деньги…» Полезли аульчане, а в ларчике и нет ничего. «Ты что, издеваешься над нами?» — говорят они Шарвели. А тот отвечает: «А откуда там быть чему-нибудь, если вы туда ничего не положили?» — Все это, почтенные люди, было в то несправедливое время, когда у одного было десять шуб, а у другого ни одной, у одного десять жен, а у другого и одной не было, — вмешался в разговор Шах-Алим. — Вы знаете, что все мужчины моего рода славились как мастера сапожного дела, ну, а женщины, как и у всех нас, ткали ковры, И вот мой прадед — да будет долгой о нем память! — однажды задремал за сапожным верстаком с шилом в руке. И вот появляются перед ним во сне ангелы и начинают показывать, сколько кому на земле аллах дал радости. А меряют они эту радость ситом. И вот показывают они деду самую маленькую дырку и говорят: «Вот через нее идет твоя радость». Ну, деду моему эта дырка показалась слишком маленькой. «Как бы ее расширить? Кстати, и шило в руке». Ткнул он шилом — и тут же с криком проснулся. Вышло, что он себе нос проткнул. Меня хлебом не корми, только дай вволю послушать рассказы на гудекане, — недаром я племянник Даян-Дулдурума, целителя мудрого слова. Не знаю, много ли правды в рассказах моего дяди, но слушать его всегда интересно — очень уж мудро говорит. Он не скажет, например, что без денег и в наше время плохо, а изложит ту же самую мысль по-своему: «Эх, трижды три — девять! Что вы понимаете в деньгах? Вот я каждый день теряю по сто рублей именно потому, что их у меня нет!» Или, скажем, дядя недоволен кем-нибудь из моих приятелей. Но он и этого не выскажет прямо. Нет, он говорит: «Если скажешь другу: „Идем!“ — а он спросит: „Куда?“ — то с таким лучше никуда не ходить!» И верно, сколько раз я проверял эту истину. Безвольный или ко всему безразличный человек всегда спросит: «Куда?» А объяснишь — еще и не пойдет. Но не думайте, что мой дядя просто усложняет мысль, нет, он считает, что это самый верный способ довести до вашего сведения свои суждения. Как бы то ни было, я предпочитаю следовать его примеру — ведь одно дело извлечь конфету из красивой обертки, и совсем другое отодрать ее же от слипшейся, бесформенной кучи. Та же самая конфета, по в яркой бумажке кажется гораздо вкуснее. Я — весь внимание, почтенные посетители гудекана, приятно слушать вас, да не иссякнут ваши речи. Без них стало бы скучно жить, ибо, как говорят горцы, иной хабар бывает слаще хинкала! — Да что и говорить о прошлом! — вздохнув, обратился к присутствующим на гудекане чарахский певец Абу-Муслим. — Некоторые, наверное, еще помнят, каков был наш старшина по прозвищу «Кто я такой?». Не человек, а сущий дьявол! Каждый месяц он собирал народ на базарной площади и, напыжившись, как индюк, вопрошал: «Кто я такой?» И не успокаивался до тех пор, пока кто-нибудь не ответит, чтобы отвязаться: «Ты наш старшина, поставленный от белого царя!» Я невольно вспомнил рассказы о таком же самодуре — кубачинском старшине Омар-Ата. Недаром жена Омар-Ата гордилась своим мужем и всем рассказывала: «У меня такой муж, такой муж! Стоит ему напиться и выйти на улицу, как все шарахаются по домам!» И по какой-то совсем уж необъяснимой ассоциации пришел мне на память и мой дядя Даян-Дулдурум, который помнил множество рассказов об Омар-Ата, а Омар-Ата почему-то потащил за собою деда красавицы Серминаз, знаменитого в наших горах поэта Мунги Ахмеда, немало претерпевшего от подлого старшины. Ну, а от деда до внучки и вовсе рукой подать, и потому, как луна входит в ночь, вошла в мои воспоминания Серминаз. Вы, может, недоуменно спросите: но при чем тут Серминаз, если речь идет о столь отдаленном прошлом? Да в том-то и дело, что в голове моей все вращается вокруг нее, даже если и решил я рассказывать совсем о другом — о ее славном деде, поэте Мунги Ахмеде. Еще до того, как почтенный Даян-Дулдурум ступил одной ногой в девятнадцатый, а другой — в двадцатый век, кубачинцы стремились к знаниям. И с этой целью они решили открыть в ауле русскую школу… Мой дядя всегда рассказывает об этом историческом факте с превеликим удовольствием, любо бывает послушать его. И хотя я, конечно, не рискну соревноваться с ним в красноречии, но все же попытаюсь восстановить те события. Для открытия этой начальной школы кубачинцы собрали шестьсот рублей, но тут против их затеи выступил сам старшина Омар-Ата, поставленный над аулом русскими властями. «Незачем вам знать русскую грамоту, — заявил он, — приказываю вам читать ясин!»[2] Тогда кубачинцы решили пожаловаться самому белому царю. Они собрали деньги на дорогу своему прославленному земляку Мунги Ахмеду и попросили его стать их ходатаем перед царем. Мунги Ахмед знал русский язык, так как побывал и у тульских оружейников, и у златоустовских мастеров чугунного и железного литья, и у палехских мастеров рисунка по дереву. Знал он и грамоту, хотя, может, и не так блестяще, как наши теперешние школьники. И он действительно дошел до царя. Но монарший ответ гласил: «Исполняйте приказ старшины: читайте ясин!» С этой резолюцией, начертанной по-арабски, и отправился поэт в обратный путь. С тяжелым сердцем возвращался он на родину: деньги аульчан были истрачены без толку. На каждом привале доставал Мунги Ахмед прошение с высочайшим отказом и все раздумывал, что же он скажет землякам? И на одном привале взял поэт в руки перо и чернила и самую малость подправил арабскую вязь. Молва о возвращении Мунги Ахмеда обогнала коня, на котором он скакал, и уже в долине Апла-Ку его встречали и стар и мал, на лицах земляков Мунги Ахмед прочитал горечь и тревогу, а вопрос был один: «Чем же ты утешишь нас в этот мрачный день?» Мунги Ахмед спешился, поздоровался с земляками и сказал: — Почему же в мрачный? Я привез вам, добрые люди, ответ царя! — Он вытащил из кармана бешмета бумагу. — Здесь написано: «Исполняйте приказ: по старшине читайте ясин!» — Что это значит — «по старшине»? — не поняли взволнованные слушатели. — Это значит, почтенные, что пора убрать старшину с нашей дороги! И едва сказал это Мунги Ахмед, как у всех вырвался вздох облегчения. И люди бросились в пляс и плясали кто как мог, обнимаясь, выкидывая самые головокружительные коленца… Теперь уже удивился Мунги Ахмед: — Что тут у вас происходит? — А то, дорогой ты наш вестник, — ответил поэту Хасбулат, сын Алибулата из рода Темирбулата, — что мы уже убрали его. — Кого? — Нашего старшину. — Вот это русская школа! — воскликнул поэт, подбрасывая свою потрепанную папаху. — Впрочем, мужчина и в дырявой шапке остается мужчиной, а где вы видели богатого поэта? Но самое странное, что по поводу смерти старшины Омар-Ата даже следствия не было. Наместник Кавказа лишь приложил к рапорту о смерти резолюцию белого царя, слегка отредактированную в пути поэтом Мунги Ахмедом. Вот эту историю я и поведал почтенным чарахцам. Я, конечно, больше хотел бы усладить свое проголодавшееся нутро хорошим хинкалом или пирогами с крапивой, но пока что никто на гудекане и не собирался приглашать меня в гости, никто даже не спросил, устал ли я с дороги. Дядя на моем месте давно бы воскликнул: «А хорошая вещь хинкал!» — и этим тонко напомнил бы, что ему хочется поесть, да и поспать не мешало бы с дороги. Но я не решался намекать на ужин, и пока что мне предстояло послушать веселую песню. — Какую же песню мне спеть? — спросил владелец кумуза, чарахский певец Абу-Муслим, настраивая свой инструмент. — Давайте я спою ту, которую еще никто не слышал на гудекане. Называется она «Свекровь и невестка». — Хорошо, давай, — сказал Шах-Алим и перестал перебирать четки. По наступившей тишине я понял, что чарахцы любят и чтят своего певца, не то что губденцы, которые даже в наши дни пение считают позором и не выдают своих дочерей за певцов, за такого даже, как прославленный Али-Султан. Тихо, будто издалека, зазвучали струны кумуза, все затаили дыхание, певец вскинул голову и запел высоким, почти женским голосом, вызвав улыбки на лицах: Мгновение все молчали, а потом словно загрохотал гром — это хохотали горцы, ударяя в ладоши, тряся головами так, что подпрыгивали длинные усы. Долго благодарили они певца, а потом хором повторили последний куплет: Даже луна, казалось, смеялась в небе, тем более что свекровь и ее призывала в свидетели. Мне самому очень понравилась эта песня, быстрая и задорная. Помню, я как-то написал одно стихотворение и послал в газету. Вскоре пришел ответ следующего содержания: «Ваши стихи опубликовать не можем ввиду того, что в них нет того, чего бы мы хотели». А что они хотели, это не было указано, только была приписка: «Стихотворение должно иметь начало и особенно конец». Да, только теперь, прослушав эту песню, я понял, что стихотворение действительно должно иметь конец. Жаль, что не было здесь моего дяди Даян-Дулдурума. За такую песню он снова отдал бы своего коня с седлом и хурджинами. Но я, когда встречусь с ним, постараюсь воспроизвести, что запомнил, — пусть хоть мне подарит, что сможет, я ведь ему все-таки не чужой… Но песня песней, а я всерьез забеспокоился: кто же из почтенных чарахцев пригласит меня к себе? Обычно такой вопрос решает на гудекане старейший, и я надеялся на Шах-Алима, но его вдруг позвали домой, так как их ослица в столь неподходящий час собралась рожать. В это же время к моему соседу с жирными усами и сытой отрыжкой подбежала внучка и закричала во всеуслышание: «Деда, деда, скорей! Кошка утащила курдюк, которым ты после хинкала усы мажешь!» Старик вскочил как ошпаренный, за ним покатился громовой хохот. Так вот оно что! Мы-то удивлялись, откуда у него каждый вечер жирное мясо для хинкала! А он лишь усы мазал! Бедняга, что будет делать без курдюка? Теперь и я вовсе не мог сказать, как поступят со мной чарахцы. Был поздний час, гудекан постепенно пустел, все расходились по домам, где их ждал добрый ужин. Разговоры о завтрашнем дне, о работе в колхозных садах и на полях постепенно замирали, а я все не решался напомнить хозяевам, что сижу здесь в ожидании приюта. Те, кто помоложе, наверное, уходили с гудекана с мыслью: «Если я предложу этому молодому человеку быть моим кунаком, то старшие обидятся». А те, кто постарше, расходились по домам, думая: «О чем я буду говорить с этим юнцом, если приглашу его, — ведь у него еще молоко на губах не обсохло. Молодой — пусть идет к молодым». Наконец, кроме меня, на гудекане остались всего двое горцев — Хасан и Хусейн. Они мялись на месте, лениво переговаривались о погоде, поглядывая то на небо, то на меня, успели поделиться мыслями и о прополке, и о работе на водоотводном канале. Но вот терпение Хасана лопнуло. Он обратился ко мне: — Ну, что же, молодой человек, пошли, будешь моим кунаком! — Как тебе не стыдно! — возмутился Хусейн. — Здесь же есть и постарше тебя. — Кто это? — Я. Он будет моим кунаком. — Ты старше меня? — удивился Хасан. — Конечно. А ты как думал? — Как же это, если моя бабушка рассказывала, что я родился в тот день, когда твой отец играл свадьбу с твоей матерью? — И ты веришь своей бабушке? А послушай, что говорил о моем рождении мой почтенный дедушка. Он сказал, что я родился в тот день, когда погиб на гражданской твой отец, так и не успев жениться на твоей матери. — Ты что же, хочешь сказать, что я незаконный сын моих родителей? Ну и негодяй же ты после этого! — не выдержал Хасан. — Ты назвал меня негодяем? — Да, ибо только негодяй может так нагло врать. — Так я к тому же и врун еще? Ну, этого я тебе не прощу, собачий ты сын! — Ну, ну, держи руки в карманах, иначе, я клянусь, узнаешь силу моего кулака! Ты что, не слышал, что я кулаками гвозди забиваю? — Да я тебя зубами изгрызу! Оба они распетушились и готовы были растерзать друг друга. Я глядел и не мог понять, шутят они или всерьез хотят поскандалить здесь из-за меня, тогда как решить дело можно было очень просто: бросить жребий. Мне-то все равно, к кому идти, лишь бы был хороший ужин и место, где можно выспаться. А теперь они, пожалуй, передерутся, и я наверняка останусь один на гудекане. Почтенные чарахцы уже схватили друг друга за пояс. Хорошо, что я вовремя вмешался и разнял их, а то неизвестно, чем бы дело кончилось, может, из-за этого случая ненависть на долгие годы развела бы эти два рода, как у нас в ауле мой род и род Мунги. И я был бы в этом виноват. — Я не успокоюсь, пока не докажу тебе, что я старше! — кричал один. — И я не успокоюсь! — вопил другой. — Пошли к старейшине аула, убедишься, что моя бабушка была права! — предложил Хасан. — Идем, и если мой дедушка лгал, то шея — моя, а кинжал — твой. И, позабыв, что спор-то, собственно, возник из-за меня, они ушли, а я остался на гудекане один и до сих пор не знаю, чем все это закончилось; наверное, хитрый старец рассудил, что Хасан и Хусейн родились в одни день, в один час и в одну и ту же секунду. Так или иначе, но за мной никто не явился. Я стал думать, как бы поступил на моем месте дядя Даян-Дулдурум. Он бы пошел и постучался в первую же саклю. Почему же и мне не последовать его примеру? Но едва я вышел из-под навеса, как заметил в окне ковровой мастерской девушку, все еще усердно работающую у станка. Я подошел поближе. Она пела песню и была похожа в эту минуту не на ковровщицу, а на арфистку, перебирающую сладкозвучные струны. На верхней перекладине станка, над самой головой мастерицы, висели клубки разноцветной пряжи, и нити от них, сбегавшие к пальцам, казалось, сами втягивались в уто ́ к, чтобы ковер расцвел еще краше. В жизни я не видел труда, так чудесно похожего на музыку! Девушка и станок словно бы пели одну песню и сливались воедино, как всадник с конем. Одной рукой мастерица вяжет узел, другой ловко обрезает пряжу. Закончив один ряд узлов, она берет отполированный рог джейрана и уплотняет узлы. Потом, взяв обеими руками зубчатый «раг» — приспособление для осадки узлов, — она стучит по всему ряду, ровняя ворс. И ряд за рядом появляется на ковре рисунок. Тут-то мне пришла в голову мысль: а что, если я в подарок невесте выберу ковер? Глядя на молодую ковровщицу, я вспоминал свою Серминаз и думал, что ей обязательно понравится ковер, конечно, не простой какой-нибудь, а знаменитый ковер «карчар», что значит «рога джейрана». Именно такой и ткала сейчас чарахская мастерица. Вперемежку с многоцветными медальонами на нем раздваивались рога с загнутыми концами: грациозного джейрана воспевают не только поэты, но и ковровщицы! Но вот девушка завершила работу над очередным медальоном и потушила свет. Я снова уселся на камни гудекана, все еще не теряя надежды, что кто-нибудь — Хасан или Хусейн — вспомнит обо мне. Когда девушка проходила мимо гудекана, я кашлянул. Она обернулась и, приняв меня за одного из аульчан, поклонилась, прикрыв лицо краем платка. — Добрый вечер, — сказала она. — Вечер прошел, уже ночь, — заметил я. — Тогда что же ты здесь делаешь? Я по голосу слышу, что ты не чарахец. — Жду, пока два твоих земляка разберут, кто старше, кто моложе… — И я начал рассказывать о том, что случилось на гудекане. Боюсь, что рассказ мой был излишне обстоятелен, но уж очень мне не хотелось, чтобы девушка ушла и я вновь остался один. Когда я наконец добрался до конца истории, девушка, помешкав, молвила: — Ладно, иди за мной, только поодаль, и делай вид, что идешь по своим делам. — Значит, рядом с тобой нельзя? — Ни в коем случае, — ответила она. Что же, раз нельзя, пойду следом. Видно, у них в ауле такой обычай. И, как истинный любитель приключений, я пошел следом за мастерицей с видом человека, не имеющего к ней никакого отношения. Мы миновали два-три переулка, обсаженных пирамидальными тополями, отбрасывавшими длинные тени. Но вот девушка остановилась и подождала меня. — Видишь вон ту саклю с железной крышей и железными воротами? — Вижу, ну и что? — Вот, там я живу. Я пойду сейчас, а ты постучись минут через десять. — И что будет? — Сам узнаешь, — ответила красавица и направилась к железным воротам. Во мне вспыхнуло жгучее любопытство. К чему бы это странное приглашение, этот таинственный шепот? Неужели девушка одна в сакле и приглашает к себе незнакомца? Да, воистину нравы людей непостижимы, как строение вселенной! Меня охватил непонятный трепет при мысли об этой девушке в аккуратном ярком платьице, с короткими локонами, спадающими на лоб, и я даже поблагодарил в душе Хусейна и Хасана за то, что, поспорив, они бросили меня одного на гудекане. Но вдруг подкралась мысль: а не затеяла ли эта девушка шутку вроде той, что сыграли со мной коварные ицаринки? Я так разволновался, не зная, идти к ней или нет, что даже голова закружилась. И наконец решился. Риск — благородное дело. Не знаю, дядя ли мой сказал это первым, но он повторял эти слова достаточно часто. Если не рисковать, учил он меня, на земле не появится ничего нового. Правда, дело может обернуться плохо, но ведь и без жертв ничего не бывает. Так что я решил постучать в ворота. Итак, я постучался в ворота железным кольцом, просунутым в пасть какого-то зверя. Долго не было ответа, но, наконец, я различил легкие шаги. Еще час назад я думал, что все мое серебро и все умение придется истратить здесь, чтобы смастерить украшения и обменять их на ковер «карчар». Но теперь я ловил себя на мысли, что, может быть, понравился чарахской мастерице и она просто подарит мне ковер? Щелкнул замок, и ворота отворились. Надеюсь, читатели, что я успел хоть сколько-нибудь расположить вас к себе и вам тоже хотелось бы, чтобы передо мной предстала таинственная красавица. Но, увы, наши мечты часто мечтами и остаются! Передо мной стоял грозного вида мужчина с глубоко посаженными, подслеповатыми глазами на лице, украшенном крючковатым носом. Мгновение я даже думал, что это девушка так смешно загримировалась, но носач сердито спросил, вглядываясь в темноту: — Кто это бродит здесь так поздно? Ходят всякие, беспокоят людей по пустякам. Отвечай, кто ты? — Человек! — Я не нашел более исчерпывающего ответа, до того был смущен его появлением. — Да уж вижу, что не козел ворота бодает. Что, и тебе приспичило узнать, когда тебя мать на свет родила? — Нет, — смутился я, догадываясь, что девушка привела меня в тот дом, куда отправились разрешать свой спор Хасан и Хусейн. — Тогда зачем тебе секретарь сельсовета? — Я хочу предоставить тебе возможность пригласить в саклю гостя, — отвечал я как можно витиеватее. — Спасибо за великую честь! — не без иронии отвечал старик. — Ну заходи, раз уж ты решил предоставить мне такую возможность. Но знай, что я люблю во всем порядок, и гостю положено являться вовремя. — Такого объявления я не видал еще ни в одном ауле. — Ничего, мы у себя скоро вывесим. Другой на моем месте повернулся бы и ушел, не говоря ни слова, но я остался, потому что знал: ради достойного подарка я должен жертвовать многим, уступать в том, в чем никогда бы не уступил. А кроме того, меня одолевало и любопытство — я должен был еще раз взглянуть на девушку, которая так таинственно привела меня к этим воротам. Это если уж не говорить о том, что мне не хотелось возвращаться на гудекан, чтобы провести там ночь, разглядывая звезды и их несчастливое для меня расположение. Шурша домашними шлепанцами, мой хозяин повел меня в гостиную, украшенную великолепными коврами. Он достал раскладушку, показал на постель в нише и удалился, пожелав мне спокойной ночи. Об ужине он и словом не обмолвился, так что пожелание это было чистой формальностью — какой уж сон на голодный желудок! Или мой хозяин придерживался совета врачей, считающих, что на ночь есть вредно? Не знаю, но я не мог с этим согласиться и долго еще ворочался на раскладушке, вспоминая все яства, которые мне пришлось и не пришлось вкусить. Не помню, заснул ли я в ту ночь, но когда на рассвете мой чуткий нос уловил запах шашлыка с луком, я вскочил, оделся, убрал постель и вышел на террасу. Здесь меня ждал блестящий медный таз и кувшин с водой. Я стал шумно умываться, чтобы привлечь внимание хозяев, завтракавших в соседней комнате. — Ну вот и наш гость проснулся, — сказал хозяин, появляясь на пороге. — Надеюсь, хорошо спал? — Очень хорошо… — ответил я. — Ну идем, позавтракаешь с нами, — пригласил он и в этот миг показался мне человеком редкой доброты. Я вошел в комнату. За столом сидела девушка, которая привела меня в эту саклю. — Внучка, поухаживай-ка за нашим гостем. Сначала познакомься. — Бахадур, — сказал я, протягивая ей руку. — Зульфи, — ответила она, потупившись, и слабо пожала мою ладонь. На столе стояла сковородка с добрыми кусками мяса, поджаренного с луком. За завтраком мы разговорились, и я объяснил хозяевам, зачем появился в ауле Чарах. Но стоило мне упомянуть, что я племянник Даян-Дулдурума, как мой хозяин подскочил на месте. — Даян-Дулдурум — твой дядя? — Да. — Так почему же ты еще вчера ночью мне об этом не сказал? — А что бы от этого изменилось? — Все! Все бы изменилось! Я просто ворота захлопнул бы перед твоим носом! — Чем же это мой дядя вам не угодил? — И он еще спрашивает! — Конечно, спрашиваю. Моего дядю все уважают. — Уважают! Да попадись он мне… — Хозяин бросил вилку, вышел в смежную комнату и возвратился, таща за собой — что бы вы думали? — еще не высохшую, пахнущую сыромятиной шкуру нашей несчастной коровы. Бросив эту шкуру передо мной и состроив ехидную усмешку, он спросил: — Что это такое, как ты думаешь? — Это? — Я был удивлен не столько его странным вопросом, сколько тем, что шкура нашей бывшей коровы попала в саклю секретаря Чарахского сельсовета. Как это сумел мой почтенный дядя Даян-Дулдурум опередить меня? Не на шкуре же прилетел как на ковре-самолете! — Да, вот это? Что это? — Шкура. — Но чья шкура? — А как она сюда попала? — Но об этом речь… Ты скажи-ка, похожа она чем-нибудь на медвежью шкуру, а? — На медвежью? Может, тем, что у нее нет хвоста? — Вот именно! — Неужели Даян-Дулдурум побывал здесь? — А ты как будто не знаешь! — Откуда мне знать? А где он теперь? — Это он один ведает! И что за напасть такая! Сначала Даян-Дулдурум, потом его племянник! Может, и ты хочешь, как твой дядя, обвести меня вокруг пальца? Где мой единственный ковер «забраб»? — Но я-то тут при чем? — Говори, говори! Знаю я вас! На яблоне инжир не растет… — Что же мне делать? Где дядя? — Убирайся на все четыре стороны! — сказал секретарь сельсовета, направляясь к двери. — Поторопись-ка, внучка, на работу. — Хорошо, деда, — кротко отвечала Зульфи. Выждав, когда дедушка ушел со двора, она обратилась ко мне: — Ты не сердись на него, такой уж характер. Поэтому я и была осторожной. Если бы дед догадался, что это я тебя привела, он не только перед тобой, но и передо мной закрыл бы ворота. Вообще-то он добрый, но иногда на него находит… — Понятно, понятно… — прервал я ее оправдания. Запив еду родниковой водой, я начал разговор о том, как бы мне приобрести здесь ковер для подарка. В ответ Зульфи повела меня в комнату, больше похожую на музей: ковры здесь висели на стенах, лежали на полу в несколько слоев, так что глаза разбегались. А на коврах будто рассыпалось множество радуг. Девушка выбрала великолепный «карчар» и спросила: — Вот такой тебя бы устроил? — Да, да! — торопливо воскликнул я. — Это не ковер, а мечта! Неужели это ты сама соткала? — Конечно! А ты, наверное, ищешь подарок для невесты? — В голосе ее мне послышалось нечто такое, что я предпочел солгать: — Нет, это мой брат женится. — Так почему же он не отправился за подарком сам, а послал тебя? — Он не разбирается в таких тонкостях. — Почему? — Потому что он слепой, — ответил я, желая прекратить этот неприятный разговор. — Тогда зачем ему ковер? Ведь невеста у него тоже, наверное, слепая? — Почему ты так думаешь? — Как же она не разглядела, что за слепого замуж идет? Я кое-как снова вернулся к разговору о ковре. Стоил он дорого. Одно из двух: или Зульфи разгадала мою уловку и решила подшутить, или я недооценивал его качества. Чтобы заполучить этот ковер, я решил смастерить для Зульфи гарнитур дамских украшений из серебра с чернью. Она согласилась и предоставила в мое распоряжение невысокий столик у окна на веранде. Я достал свои инструменты и взялся за дело. Возвращения деда я не опасался: по строгим горским законам гостеприимства я уже был его кунаком, и, значит, он не посмеет выгнать меня из дому. Рассказывают, что столетие назад привели к уцмию кайтагскому пленных и владыка приговорил их к казни. Тогда один из них обратился к нему: «Ты повелитель, а мы твои пленники. Но мы проголодались с дороги и надеемся, что ты разрешишь накормить нас перед казнью». Уцмий приказал дать им обед в своем дворце. И сам сел с ними за стол. После обеда один из них обратился к уцмию: «Повелитель, мы были твоими пленными, но ты накормил нас, и теперь мы гости твои. Так что поступай с нами, как и должно поступать хозяевам с кунаками». И за находчивость уцмий кайтагский отпустил их. Вот как берегут горцы законы гостеприимства! И вот на что я рассчитывал. |
||
|