"Ожерелье для моей Серминаз" - читать интересную книгу автора (Абу-Бакар Ахмедхан)

ГЛАВА ПЕРВАЯ ВСЕ НАЧИНАЕТСЯ С ДОРОГИ

1

Мой дядя — да прославится его имя в веках! — любит приговаривать: «Ничто не бывает без начала, и все начинается с дороги!» При этом он с таким видом закручивает огрубевшими пальцами левой руки правый ус, что слушатели невольно задумываются.

Да мне и самому, хотя я не так уж много прожил на свете, приходилось не раз проверять эту истину, как кузнец из Амузги проверяет остроту отточенного им кинжала, рассекая в воздухе волосок, выдернутый из собственной бороды, — конечно, если у него есть борода. В горах моих нынче редко встретишь бородатых. Это раньше считалось, что именно борода придает человеку солидность и вызывает уважение окружающих, а теперь почему-то стали замечать, что бороду носят не только люди, но и козлы и даже ишаки. Впрочем, если у кузнеца нет бороды, то он вырвет волос из чуба, а если такового тоже не окажется, ибо в наш премудрый век люди почему-то быстро лысеют, — то из усов. А усы, как вы сами можете убедиться, носит каждый кузнец в горах со времен легендарного амузгинского молотобойца Али-Асхаба, которого мой дядя причисляет к своим предкам.

Мой уважаемый дядя — да не упадет с его головы ни один волос (впрочем, это излишнее пожелание, так как на его голове нет ни единого волоска, словно он заранее позаботился, чтобы они не падали) — любит украшать свою родословную именами людей, известных не только в прошлом, но и в настоящем. Так прохожие украшают разноцветными платочками и лоскутками деревце на могиле храбреца.[1] Только не думайте, что эта привычка хоть сколько-то принижает дядю, — нет, возникла она из чистого патриотизма, хотя и не лишена порою искорки хвастовства. Но искорок этих не больше, чем соли в чуреке, а чурек без соли — вы и сами это знаете — еще хуже, чем несладкая дыня из кумыкской степи.

Так и получается, что любой, кто заслужил внимание людей своими добрыми делами, в конце концов оказывается причисленным к нашему роду, и своим медовым языком мой дядя доказывает появление все новых и новых ветвей на родословном дереве, будь то аварец или кумык, лакец или лезгин, даргинец или ногаец, да что тут говорить — народов Страны гор не перечислишь! Недаром рассказывают, что ангел, посланный богом на землю, чтобы раздать народам наречия, сломал себе ногу в наших неприступных горах и со злости вытряхнул из хурджина все остатки языков, приказав при этом: «Разбирайте сами!» Вот и разобрали. И столько оказалось языков в этой маленькой Стране гор, что, в какую сторону ни пройди хоть с десяток километров, везде приходится разговаривать при помощи рук и мимики. А бывает и так, что в двух концах одного и того же аула говорят по-разному: в верхней части быстро, словно катятся со склона, а в нижней — так медленно, будто несут тяжкую ношу в гору. Вы и сами можете представить, как неудобно это заблудившемуся путнику, а заблудиться теперь, когда появилось так много дорог, перекрестков и указателей, — самое простое дело.

В глубине души мой дядя большой философ, хотя его мысли, к глубокому сожалению, еще не вошли ни в одну книгу мудрых речений.

Впрочем, так бывало со многими мудрецами: лишь со временем потомки принимались просеивать мякину, отыскивая драгоценные зерна слов, оброненных давным-давно.

То, что многие люди, причисляемые дядей к родственникам, не являются даже и соплеменниками нашими, ничуть его не смущает. Если же кто заговорит об этом, дядя выпалит, как из трехдюймовой кремневки: «Ну и мудрецы же вы, трижды три — девять! Все мы граждане одной страны, и точка! И я горжусь тем, что родился в Стране гор!»

Вообще он страшно возмущается, когда без надобности упоминают о национальных границах, которые за годы Советской власти уже успели стереться, как стерлись каменные и плетеные изгороди, разделявшие когда-то поля горцев, порой такие маленькие, что иной бедняк терял свое поле под брошенной на землю буркой! Когда люди садятся, скрестив ноги, вокруг трапезы и бочонка с терпким геджухским вином или становятся вдоль конвейера, а то и возле пульта управления кибернетическим устройством, — разве думает кто-нибудь о том, откуда кто родом? Разве этим определяется его положение в обществе? Что же касается великих людей прошлого, то зачем мешать моему дяде утверждать, будто легендарный Шамиль, впервые разбудивший в горцах дух свободы, был троюродным братом дядиного прадеда, а Хаджи-Мурат, ставший героем великого Льва Толстого, — одна из отдаленных ветвей генеалогического древа по линии прабабушки?

Если же дядю спросят, не родственником ли ему доводится виртуоз игры на чугуре, высекающий из четырех тонких струн задорные мелодии тысячи ущелий и тысячи вершин, ныне здравствующий Абу-Самад из Мугры, дядя, не моргнув глазом, ответит: «Мы с отцом Абу-Самада, Ибрагим-Халилом, двоюродные братья, а Батырай, певец из певцов, да не померкнет слава его, покуда есть жизнь, был ближайшим кунаком моего отца…»

Впрочем, я чувствую, что мы несколько отвлеклись, но ведь и сам я принадлежу к тому же генеалогическому древу, и потому, должен сказать, мне даже приятно слышать рассказы дяди о наших великих, хотя и дальних родственниках.

Как ни странно, я всегда убеждался в мудрости дядиных слов о том, что ничто не бывает без начала и все начинается с дороги. Даже мое рождение совпало с дорогой. Моя мать — да не погаснет никогда огонь в ее очаге! — родила меня в дороге, когда возвращалась в родной аул, проводив на войну своего молодого мужа, моего отца. Правда, ни она, ни мой дядя — брат моего отца — никогда мне об этом не говорили, но языки словоохотливых соседок любого достанут! Недаром говорят, что хоть язык без костей, а кость перешибает.

Отца я видел только на единственной фотографии, которую прислал он с фронта незадолго до своей гибели. Не было у него ни медалей, ни орденов, но я считаю его героем, да и дядя рассказывает о нем как о храбром человеке. Когда вражья пуля оборвала его песню, ему было чуть больше лет, чем мне сейчас, и все говорят, что я очень на него похож.

Но ведь мы говорим о дороге… Позвольте же мне вернуться туда, откуда эта дорога начинается…

2

Однажды на гудекане…

Прошу прощения, раз мы вспомнили здесь о гудекане, то я должен рассказать сначала, что такое гудекан. Уверен, что многие из вас знают все о гудекане, но многие и не знают. Я бы мог, конечно, легко отделаться от подробностей, посоветовав, чтобы те, кто знает, рассказали тем, кто не знает, но тогда бы вы все отвернулись от меня, а я люблю, когда люди смотрят мне в лицо и внимательно слушают, тем более что я стремлюсь в каждой вещи увидеть то, чего еще никто не видел, и обо всем рассказать по-своему. А о том, как появилось у меня такое желание, вы узнаете позже. «Не все сразу на поднос!» — говорит самый древний старожил нашего аула, почтенный Хасбулат, сын Алибулата из рода Темирбулата.

Много аулов в моих горах, и все они издали похожи на пчелиные соты. Одни волнисто низвергаются с крутых каменных склонов, радуя глаз светло-голубыми, оранжевыми и синими фасадами; другие гнездятся на неуютных, но живописных вершинах или просто на выступах скал, выше, чем летают орлы; третьи прячутся, утопая в зелени, на берегах ревущих в теснинах рек. Можете обойти их пешком, объехать на выносливом аргамаке, исколесить на машине, облетать на вертолете — нигде вы не сыщете аула, в котором не было бы гудекана, и не найдете гудекана, к которому не собирались бы почтенные люди скоротать время. Обычно это место на главной площади аула, где с незапамятных времен уложены гладкие камни, на которых удобно сидеть, опершись спиной о памятники славным предкам. И едва к вечеру соберутся на гудекане первые завсегдатаи, как начинается обмен новостями, и воспоминаниями, и мудрыми размышлениями о прошлом, о настоящем, о будущем…

Этот достойный похвалы обычай существует в моих горах со времен наших предков, албанцев-каменотесов, об искусном мастерстве которых и сегодня можно судить по крепости Дербент, что значит «Железные ворота», и по Шам-Шахару, что означает «Город свечей».

Камни гудекана священнее, чем недоступный взорам горцев черный камень Каабы. Никогда не бывает скучно на гудекане. Даже в самую стужу здесь тепло, светло, и от этого легко на душе. Только здесь и могла родиться поговорка: «И черный день на людях — праздник». Да, делить с людьми и радость и горе — вот священный обычай гудекана. И где еще так радостно ласкают слух тонкие мелодии чугура из тутового дерева? Где так призывно звучат барабаны, обтянутые нежной телячьей кожей? Где перемелют и просеют все события, происшедшие в мире? Где рождается острая, как перец, и жгучая, как крапива, насмешка и шутка? Где звучит задорная и смелая песня? Все это происходит на гудекане и отсюда разносится по всем долам и горам.

В час, когда сбылись твои желанья, В час осуществления мечты Поделись с людьми на гудекане, Подари и им лучи сиянья — И еще счастливей станешь ты. Если ж горькая беда нагрянет, Сердце взяв в железные тиски, — Поделись с людьми на гудекане: Разобьют они твое страданье И с собою унесут куски. Слушай говорящих, но в молчанье Не сиди. Обдумав, не спеша Молви слово сам на гудекане — Мудрость мира копится веками, А в веках — народная душа.

Вот на гудекане и произошел однажды ожесточенный спор: что появилось раньше — дерево или плод?

— Плод! Потому что из его семян вырастает дерево! — утверждали одни, вколачивая каждое слово, как гвоздь.

— Дерево! Потому что только оно дает плоды, из семян которых вырастают такие же деревья! — протестовали другие так торжественно, будто чеканили свои доводы золотом на лезвии шашки.

И только один человек не вмешивался в этот спор. Это был мой дядя, с завидным спокойствием покуривавший трубку слоновой кости, пожелтевшую от дыма и никотина так, что она стала похожа на янтарную.

Мой уважаемый дядя утверждает, что над головой мужчины всегда должен быть дым — либо табачный, либо пороховой, иначе какой же это мужчина! Но, между нами говоря, сам он более всего предпочитает дым над жаровней от доброго «нигла чишлик», что значит молочный шашлык. А молочным он называется потому, что хорошие хозяйки сутки держат мясо ягненка в молоке.

Спор на гудекане разгорался все с большим ожесточением, как вдруг спорщики заметили, что мой дядя молчит. И все смолкли от удивления, потому что не бывало случая, чтобы голос моего дяди не звучал на гудекане. И кто-то встревоженно спросил:

— Не заболел ли ты, Даян-Дулдурум?

Настоящего имени дяди аульчане не помнят, да он и сам, наверно, забыл его. Однако имя Даян-Дулдурум известно в горах так же, как бывает известен в ауле бык с белой отметиной на лбу. И вы, конечно, заметили, какое оно звонкое: Даян-Дулдурум! И может, подумали: какое хорошее имя! Но не торопитесь с похвалой, потому что «Даян-Дулдурум» значит: «Постой, пока заряжу!» — а так горцы стали называть кремневку, когда появилось скорострельное оружие.

Родился мой дядя в ночь между двумя веками, одной ногой ступил в девятнадцатый век, а другой — прямо в двадцатый, неизвестно только, какой ногой в какой век. И в ту ночь его отец, а значит, мой дед, поняв по стонам жены, что время настало, схватил со стены кремневку, торопясь дать салют в честь своего первенца, и крикнул, чтобы сын подождал объявляться на свет, пока не будет заряжено старое ружье: «Даян-Дулдурум!»

С тех пор имя Даян-Дулдурум и закрепилось за моим дядей, как клеймо на крупе коня. И он так привык к этому имени, что удивился бы, назови его кто-нибудь иначе.

Даян-Дулдурум, мой почтенный дядя, трудился с детского возраста. Начал он с того, что пас ишаков. А вам известно, что это за работа? Это не отара овец, не табун лошадей, а стадо ишаков! А сытый ишак хуже дьявола. Не потому ли мой дядя пас их не на лугу, а на каменистом склоне горы Кайдеш?

Был мой дядя и солдатом, и это занятие он считает нелегким. Был земледельцем — выращивал картошку. Был кузнецом — ковал ко времени все: и серпы и шашки. Был дровосеком, и каменщиком, и даже лудильщиком. Да, и лудильщиком, когда в горах было много медной посуды — ведь без хорошего лудильщика такой посудой можно отравиться. И мой дядя ловко охранял здоровье соседей, освобождая их карманы от денег. Впрочем, он не умеет беречь деньги, любит бывать у кунаков и принимать их у себя, а кунаков у него столько, сколько аулов в горах.

И вот Даян-Дулдурум, заметив, что спор на гудекане разгорается и обе стороны напирают на языки, будто на лопаты, столь усердно, что могут продолбить дыру до самого центра земли, махнул рукой, в которой дымилась длинная трубка, и обратился к почтенным посетителям гудекана:

— Люди добрые, давайте засыплем землей вон то ущелье и посадим там вишневый сад!

Он указал при этом на самое глубокое сулевкентское ущелье, по дну которого грохочет горный поток Варачан.

Почтенные люди, прекратив спор, недоуменно поглядели на дядю, не понимая, в шутку он говорит или всерьез.

— Вы слышали меня? — с достоинством спросил дядя.

— Да. Но, уважаемый Даян-Дулдурум, мы ведем серьезный спор, и шутки, по-моему, не к месту, — заметил не менее уважаемый в ауле человек — Жандар.

Да, Жандар — это горец, Жандар — это мужчина, и люблю же я, черт возьми, когда на его папаху, как мелкий пушистый белый снег, ложатся добрые слова и особенно когда в разговоре как бы случайно упоминают имя его дочери. Вы, конечно, готовы спросить: «Почему?» Я понимаю ваше нетерпение, но об этом потом, не будем забегать вперед, послушаем, что скажет мой дядя в ответ Жандару.

— Я не шучу! — И дядя нахмурил брови с видом человека, который способен овладеть и более возбужденной толпой. — Я повторяю: давайте засыплем землей во-он то ущелье — видите вы его?

— Но это бессмысленная затея! — возразил Жандар.

— Трижды три — девять! — воскликнул Даян-Дулдурум. — Какой бы бессмысленной она ни была, но мы засыплем ущелье, посадим сад и еще раньше, чем вы разрешите свой бесплодный спор, будем пить крепкий дербентский чай с вишневым вареньем.

Даже на этом примере вы можете убедиться, что мой дядя не любит бесцельной, пустой болтовни. Я и сам согласен с ними. Вот, например, недавно приехал в наш аул лектор-атеист, собрал в клубе людей и битых два часа уговаривал их, что аллаха нет. Усталые слушатели сжалились над ним и уже готовы были ополчиться на единственного в ауле муллу Шех-Мумада. Но тут поднялся сам Шех-Мумад и попросил слова. Слушать его не хотели, но он все-таки вымолил себе пять минут. Он не стал убеждать слушателей, чтобы они растерзали лектора, — нет. Указывая на него, мулла сказал:

— Дорогие аульчане, это наш уважаемый гость, и я понимаю, почему вы с таким усердием внемлете его словам. Долг гостеприимства велит нам не обижать кунака ни единым словом, даже если он ополчается на святая святых. Сделайте людям добро, и аллах вознаградит вас стократно. Сделаем же и мы добро: не станем обижаться на этого человека. Вот все, что я хотел сказать…

И мулла так величественно покинул трибуну, будто и не сомневался, что силой своей логики победил слушателей. Но дядя мой хорошо понял этот маневр и поспешил в мечеть помолиться о том, чтобы аллах ниспослал атеистам неколебимость в их убеждениях.

Не любит мой дядя и тех пустозвонов, которые притворяются мудрецами, но занимаются совсем не тем, что нужно нашей жизни, а ловко плетут вокруг разных пустяков паутину ученой туманности. Если они открыли какие-то средства от наших бед, но не применяют их и даже не имеют охоты применить, — то разве это ученые? Ведь ясно же, оплети пустяк хоть золотой паутиной, он все равно останется пустяком. И какой нам прок в иных трудах о разновидностях деревенских мух или о зависимости удоя молока от длины коровьего хвоста?!

Впрочем, мать моя в этом вопросе придерживается науки и спорит с дядей: почему, мол, наша бесхвостая корова дает по утрам только один литр молока, а у соседки корова с хвостом дает по три литра? «Зато у нашей коровы молоко втрое жирнее», — добавляет мать, сводя тем самым на нет свою научную позицию.

Однако не ищите в ее рассуждениях какого-то противоречия. Постарайтесь глубже вникнуть, и вы увидите, что тут все на месте, как в любом яйце: в самой середине желток, потом белок, а сверху известковая оболочка. Этот вопрос — о первородстве яйца или цыпленка — дядя любит решать над сковородой, а для пущей ясности щедро орошает курятину красным геджухским вином из дикого винограда.

Ест он аппетитно, причмокивая толстыми губами, не забывая хорошенько приперчить каждый кусок, а выпив очередную чарку, оглаживает усы.

И после такого недвусмысленного решения сложнейшего вопроса мироздания философски заключает:

— Вся жизнь, друзья мои, не что иное, как дорога!

Я не стану оспаривать его мнение. Это его личная находка, его собственное восклицание, равнозначное воплю голого грека, выскочившего на улицу, чтобы возвестить удивленным прохожим: «Эврика!»

3

Говорят, что молитва от повторения становится еще доходчивее. Но чувство, выражаемое словом «любовь», по утверждению моего дяди, многое утратило с тех пор, как о нем стали говорить.

Даян-Дулдурум, случается, поучает людей: «Не верьте тому, кто говорит вам в лицо: „Я вас люблю!“ Настоящая любовь не нуждается в словах. Куда больше искренности можно уловить в словах: „Я вас ненавижу!“ — потому что в ненависти нет ни фальши, ни лицемерия, ни обмана».

«Любви все возрасты покорны…» Как вы помните, мои дорогие слушатели, изречение это принадлежит не Даян-Дулдуруму. Но когда нужно щегольнуть умом, мой дядя, не стесняясь и не краснея, протягивает руку к чужому хурджину.

И он, в сущности, прав… Не будь этого, разве могли бы мы, я и мой дядя, решиться на такой безумный шаг, как дать накинуть на себя уздечку и впрячь себя в арбу? Какую арбу, удивитесь вы. Объясню: речь идет об арбе, полной забот о том, что же подарить невесте.

В моем ауле, когда говорят о женитьбе, всегда вспоминают, что сказал мой дядя, когда женился. При моей матери дядя, правда, подчеркивал, что это произошло по ошибке. «Был холост — был султаном, обручился — стал ханом, а как женился — погиб!»

Жену моего дяди я не видел, ее нет в ауле. Она бросила дядю, когда меня еще и на свете не было, и уехала неизвестно куда. А нет большего позора для горца, чем быть брошенным женой. Правда, Даян-Дулдурум вынес этот позор с достоинством и всегда говорил, что сам выгнал ее. Но соседки-то знают, что была она из рода Ливинда, необузданная, как у нас говорят, женщина, которая, изучив Конституцию и разузнав о всех правах, дарованных горянке, стала в доме моего дяди головой. И дядя делал все, что должна была делать хозяйка, даже стирал ее шаровары, — не дай аллах власть в руки женщины!

Виданное ли дело, чтобы мужчина, носящий на голове папаху, среди белого дня ходил к колодцу за водой с мучалом — простым водоносным кувшином, а не винным? Вот почему и считали моего дядю погибшим. А он делал это, чтобы не рассердить молодую жену, которая умела хлестать его языком, как плетью. Цыбац — так ее звали, что значит «Новый месяц», — была Новым месяцем для дяди только до женитьбы. А когда она исчезла из аула, мой дядя, говорят, наконец-то вздохнул свободно и даже вышел на гудекан, который не посещал с первого дня женитьбы, боясь, что почтенные люди станут над ним насмехаться. А на гудекане дядя воскликнул: «Люди добрые, уважайте и оберегайте женщин, носите их на руках, а на голову они и сами сядут!»

С тех пор дядя мой не женится. Люди недоумевают: то ли он ждет возвращения своей жены — хотя мне известно, что при одном упоминании о ней он скрипит зубами и сжимает кулаки, — то ли что-то другое у него на уме? Скорее всего, последнее.

4

Мне двадцать лет. Почти каждый из вас, мои дорогие друзья, знает, что такое двадцать лет. Но, удивительно, не встречал я еще человека, который бы вспоминал свои двадцать лет без какого-то сожаления. «Эх, где мои двадцать лет!» — говорят почтенные люди нашего аула, и даже мой дядя постоянно восклицает то же самое, как будто можно было не заметить этого важного рубежа в своей жизни и миновать его, как река минует по пути какой-то жалкий валун.

Признаться, порой у меня даже возникает сомнение, не я ли один действительно переживаю тот возраст? Или, может, все завидуют мне, не испытав могущества двадцатилетнего возраста, которое испытываю я? Эта мысль меня беспокоит, сердце наполняется смутным чувством удивления. Неужели, думаю я, не было на земле человека, который достойно, да так, чтобы после не горевать, провел эти дни? Неужели и мне, когда стукнет шестьдесят, суждено, как моему дяде, сожалеть о своих двадцати годах? Как мне быть? Что мне делать? Ведь один раз дается человеку этот возраст! Нет, ничего я не знаю, кроме того, что мне двадцать, что я молод и бодр и сердце мое полно страстью и мечтами, многим из которых, возможно, не суждено сбыться.

Родился я в 1944 году, но в нашем ауле настоящим днем рождения считается не тот день, когда ребенок появился на свет, а тот, в который он сядет рядом с мастером за верстак. В семь лет я сел рядом с дядей учиться мастерству и в тот же год пошел в школу. В семнадцать окончил школу и в тот же день получил звание мастера-гравера в художественном комбинате аула Кубачи. Я немного рисую, увлекаюсь сочинительством, но делаю это тайком, так как всякое отступление от традиционного мастерства златокузнецов кубачинцы считают изменой памяти предков и сурово осуждают. Поэтому я придумал себе псевдоним «Зоркий глаз», что, наверно, не очень-то скромно, и под этим псевдонимом напечатал первый свой рассказ в газете. Рассказ назывался «Хайван», что значит «Скотина». Был он сатирический и наделал много шума. Но действительно, иначе, как скотиной, героя моего рассказа трудно было назвать, и хотя он носит человеческое имя, но я-то его лучше знаю! Это новый тип в наших горах — таких у нас никогда не было, человек без чести и совести, с медом на губах и с ядом в душе. Он и до сих пор работает вместе со мной и тоже златокузнец. Но больше всего он любит распространять кляузы, сочинять анонимки и ссорить друзей. Уж не знаю, какая ему в том выгода, но написал я о нем все, что знал, и, видимо, чересчур сгустил краски в своем справедливом гневе.

Правда, имя его я скрыл от читателей, но наш не очень искушенный в литературе районный прокурор, прочитав в газете мой рассказ, решил, что такая подлая личность должна предстать перед правосудием, дабы другим было неповадно. И объявил розыск. Поиски оказались тщетными, и тогда следователь начал розыск автора. К моему несчастью, псевдоним мой все-таки раскрыли, но не следствие, а наша педантичная бухгалтерия, которая еще усерднее, чем следователь, искала автора, чтобы вручить ему гонорар…

После этого правосудию было легче напасть на след, и меня тут же вызвали повесткой в прокуратуру. Мать, прочитав повестку, принялась набивать хурджины сухарями, положила две пары белья, со слезами приговаривая:

— Я знала, что ты этим кончишь! Сколько раз я говорила тебе: берегись, эта писанина до добра не доведет!

Меня всегда трогала заботливость моей благородной матери, но на этот раз она лишь усугубила мой страх. В таком-то вот состоянии я и предстал пред грозными очами правосудия.

Прежде всего прокурор потребовал от меня, чтобы я указал, кто тот негодяй, которого я описал в своем сочинении, и где он живет.

Я принялся доказывать, что избрал вымышленного героя, что на самом деле такого нет, но подобные ему могут быть.

В конце концов он все-таки прислушался к голосу разума, но посоветовал мне никогда больше не заниматься вымыслом и вообще писать открыто и прямо, без всяких там псевдонимов. Тогда я смогу оказать услугу и правосудию, помогая избавить наше общество от всяких подлецов и мошенников. Я, конечно, обещал быть благоразумнее, но после посещения прокуратуры перешел с прозы на поэзию. Сочинял я в основном любовную лирику, подражая безобидным народным частушкам. Иногда у меня получалось не так уж плохо, можно даже привести пример:

Я глаза твои хотел целовать — Возмутилась ты, ножкой топнула. На тебя бы дождь медовый наслать, Чтоб объелась ты, да и лопнула.

Но мой почитаемый дядя Даян-Дулдурум, узнав о моем сочинительстве, отругал меня прямо при соседях, а мать наказала еще строже: все книги из дома сдала в сельскую библиотеку, бумагу и карандаши раздарила соседским ребятишкам, а синие чернила вылила в раствор для побелки, и теперь наша веранда похожа на сумерки в горах. Остались в доме только альбом для рисования да эскизы изделий и наброски узоров, необходимые мастеру-граверу для работы.

Однако таков уж мой характер: я всегда делал то, что запрещала мать. Помню, в детстве я никогда не брал в руки спичек, но однажды мать сказала: «Не бери спички!» — и я тут же стащил у нее коробок и чуть не наделал пожара. Потом мать сказала по какому-то поводу: «Не лазай в погреб, перебьешь все горшки!» — и я немедля повадился туда и куском чурека снимал со всех горшков сливки.

Так и на этот раз. Все запреты лишь разожгли во мне интерес к сочинительству. Только теперь я опасался предавать свои писания огласке, а писать уходил в свободные часы подальше от дома, в горы.

Больше мне, кажется, и нечего сказать о себе. Ах да, вспомнил! В прошлом году я оказался участником нескольких международных выставок прикладного искусства. На выставку у меня взяли набор женских украшений из серебра с чернью и резной слоновой костью: кольцо, серьги, браслет и кулон с эмблемой Страны гор — дагестанским туром на выступе скалы. Я даже и не предполагал, что они будут где-то выставлены, просто хотел удивить ими Серминаз — девушку, работающую у нас на комбинате мастером-приемщиком. Что-то произошло со мной в ту пору необыкновенное, дотоле неведомое. Да вы вслушайтесь только в ее имя: Серминаз! Вслушайтесь, как сладко звучит это имя: Серминаз! С той поры уста мои не однажды в день произносят это имя наедине, а уши мои ловят его — Серминаз!

Серминаз — девушка из моего аула, смуглая горянка, хрупкая и стройная, как узкогорлый сулевкентский кувшин, с черными, как ночь, глазами, от взгляда которых становится светлее на моей душе, с черными как смоль густыми волосами, спадающими на плечи тяжелым потоком. Линии ее отточены, как будто лепил ее великий мастер вопреки всем запретам правоверных.

Вот ее-то внимание я и хотел привлечь этим набором украшений. Но вышло так, что она даже взглядом не удостоила мою работу, хотя потом ею восхищались многие девушки мира, о чем я узнал из книги отзывов, которая переезжала вместе с выставкой из города в город, и из писем ко мне, пришедших из многих стран мира. «Изделия эти несравненны! — писала мне девушка по имени Анриетта из Парижа. — Если бы я могла их приобрести, то перещеголяла бы всех модниц!» А в письме из Оклахомы некая Мэри просила прислать мою фотографию, чтобы она могла взглянуть на мастера, так тонко разбирающегося во вкусах современных девушек. Студентка Фусако из Токио, наоборот, сама прислала мне фотографию и написала, что мечтает иметь ко дню своей свадьбы что-нибудь из Кубачи. Студентка Наташа из Москвы спрашивала в письме, в какое время года лучше всего приехать в Кубачи, и я, конечно, ответил, что в любое время. Так что, видите, почти на всех широтах земли девушки восхищаются моими изделиями и мечтают о них, а моя кубачинка Серминаз, которой я готов отдать всего себя со всеми моими работами, мастерством и помыслами, даже не удостоила меня улыбки… А может быть, она потому столь невнимательна ко мне, что я получил всего лишь бронзовую медаль, тогда как мой ровесник и друг Азиз, сын Кальяна, — золотой приз «Бенвенуто Челлини»? Может быть, ему она подарила свою улыбку? При одной мысли об этом я чувствую, как мое сердце превращается в мельничное колотило, потому что самое нелегкое в жизни — это видеть соперника в хорошем друге… Но сейчас разговор не о нем.

Так вот и получается, что далекие девушки меня признали, а своя аульчанка не желает и замечать, хотя чувства мои бушуют, как море в шторм. Да, недаром, видно, чужое золото ярче блестит.

И все-таки мне двадцать лет. И мир открывается передо мной как волшебная книга, к которой страшно приступить. Так и хочется немного оттянуть наслаждение, которое предстоит.

Двадцать лет! Словно я стою на перекрестке тысячи дорог и не знаю, куда идти. А время торопит, требует движения и увлекает меня за собой. Все вокруг кажется необыкновенным, туман, что лежит в сулевкентском ущелье, похож на белоснежный пуховик, дождь напоминает слезы радости, а радуга, кажется, опирается концами в два дома — в наш и в дом Серминаз. Все радует меня: и пес, что стоит сейчас на террасе, склонив голову набок, и с умилением смотрит на мать, ожидая подачки, и дядя, который только что уничтожил целого цыпленка и, вытирая бумажной салфеткой губы, приговаривает:

— Эх, и хорош был цыпленок! Даже косточек для собаки не осталось! Никогда еще не ел с таким наслаждением! Да, так приготовить обед может только Айша!

5

Айша — это моя мать. Дядя не упускает случая похвалить ее, будто старается задобрить. Это продолжается уже пятнадцать лет. Во всяком случае, я начал чувствовать это с пятилетнего возраста. И хотя какое-то непонятное чувство гложет меня, когда Даян-Дулдурум глядит на мать преданными глазами нашей собаки, я молчу. Я не пытался еще поразмыслить и понять, что же кроется за этими нежными взглядами, за этим странным вниманием, и вывод мой пока довольно беден: наверно, так дядя проявляет свои родственные чувства. К тому же я воспитан в строгих правилах горской чести, которые не позволяют задавать вопросы старшим. Хотя, надо признаться, старшие-то усердно вмешиваются в мою жизнь.

Может быть, так это и положено, но чем больше они диктуют мне свои правила игры, тем чаще я поступаю наперекор.

Я человек по натуре робкий, стеснительный. По мнению дяди, я не способен даже взглянуть в глаза девушке. Он, конечно, преувеличивает мою робость. Если бы это было так, разве сумел бы я выделить из многих моих сверстниц самую лучшую? Но о том, что сердце мое уже отдано кому-то, родные пока не знают.

С тех пор как появился у меня под носом первый пушок, мать стала относиться ко мне как к взрослому. Но ей не нравится мой нос. Не только в присутствии дяди, но и при посторонних она частенько приговаривает:

— Не будь твой нос похож на вылезшую из земли картофелину, ты мог бы прослыть первым красавцем в Стране гор…

А дядя, вторя ей, вдруг хватает меня двумя пальцами за нос, который он попросту называет паяльником, и, невзирая на то, что мне и больно и обидно, восклицает:

— Да, жеребенок уже подрос, пора накинуть на него уздечку, а то, чего доброго, перебежит в чужой табун!

Смысл этих слов понятен каждому горцу: значит, пора женить меня и отделить от матери.

Вот и сейчас дядя хотел было ухватить меня за нос, но на этот раз я не дался. Помогла ли выработанная в конце концов изворотливость или дядя отяжелел после опустошенного под цыпленка кувшина, но он промахнулся. Тогда, похлопав меня по плечу, он уселся на табуретку и твердо заявил, что пора наконец выбрать невесту.

Тут я понял, что сегодня они выведут меня на чистую воду. И верно, мать начала перечислять девушек на выданье, давая каждой такую характеристику, какая устроила бы любого начальника отдела кадров. А дядя при каждом имели пригибал к ладони очередной загрубевший в работе палец и перечислял: «Одна. Вторая. Третья…»

Так были названы в порядке очереди Бэла, Зарема, Лейла, Зухра, Хамис, Чегери, Нина, Саида, Джамиля… О, сколько их, прекрасных девушек, в нашем ауле! Одни закончили десятилетку, другие студентки, третьи доярки, уже прославленные в газетах, а одна даже депутат аульского Совета. Одним словом, закрой глаза, ткни пальцем в небо — и обязательно наткнешься на звезду-невесту. Но я-то ведь давно предпочел всем звездам луну. Хотя она и изменчива и нет в ней постоянства, но этот недостаток даже делает ее еще более привлекательной. И я твердо сказал:

— Не утруждайте себя длинным перечнем невест. Я знаю их не хуже вашего.

— Не хочешь ли ты сказать, будто у тебя уже есть избранница? — с недоумением спросил дядя.

— Да, есть! — кратко ответил я.

О, если бы вы увидели их лица в этот миг! Трудно передать словами, что отразилось на них! Такое мог бы запечатлеть только кинематограф, и то если бы оператор в этот момент находился рядом, потому что повторить это невозможно.

Удивительная пантомима затянулась. На лицах матери и дяди застыл такой восторг, словно я совершил нечто невообразимое: например, только что спустился на их глазах из бездонного космоса и сообщил, что приглядел себе невесту среди марсианок.

В глубине души я даже оскорбился: невысокое же у них мнение о своем питомце! Не люблю быть нескромным, и самоуверенным меня, пожалуй, тоже не назовешь, но все же выгляжу я вполне приличным парнем, особенно когда надеваю свой новый костюм. Правда, нос…

Но тут я могу упрекнуть только покойного отца, который тоже обладал незаурядным носом.

Более искушенные друзья не раз советовали мне обратиться в Институт красоты, что находится на улице Горького в Москве. Они утверждали, что там делают поразительные пластические операции. Но я знаю об одной такой операции, да и вы, наверно, слышали о дочке одного нашего крупного деятеля, у которой нос свисал, как утес со склона. Ей тоже посоветовали обратиться в этот институт. И что же? То ли хирург перестарался, то ли сама пациентка оказалась слишком настойчивой, но вернулась она из этого института с таким крошечным носиком, да к тому же еще и вздернутым, что в лице ее ничего уже не осталось от пленительной горской красоты, которая требует, чтобы у девушки был прямой длинный нос классической формы. Раньше бедняжка хоть изредка появлялась на людях. Теперь же, говорят, окончательно замкнулась дома. А самое неприятное, что и помочь ей печем: укоротить-то — дело простое, а вот удлинить никто уже не берется. Примерно то же бывает с пиджаком: с отца на сына переделать легко, а вот с сына на отца — простите!

Нет уж, пусть на моем лице красуется нос, которым меня наградила природа. Я к нему привык. Да и мои друзья узнают меня по носу везде, в любой толпе. Он для меня то же самое, чем была для Ходжи тыква с гремящим в ней горохом, которую он привязывал к поясу в базарный день, чтобы не потеряться. Ко всему прочему с моим носом связано у меня немало воспоминаний. Сколько раз, задремав над верстаком, я вонзал в него свой граверный резец! Сколько раз, учуяв за три километра запах хинкала с чесноком, нос приводил меня помимо моей воли прямо к той сакле, где этот хинкал варили! Впрочем, если я стану и дальше рассказывать только о моем носе, то уподоблюсь нашему аульчанину Кишу, сыну Таила, который задумал отлить светильник, а получилась у него ступа для чеснока. Вернемся же к нашим хурджинам.

Итак, моя мать и дядя наконец пришли в себя после моего сообщения.

— Ну и племянничек, трижды три — девять! — воскликнул дядя. — Точь-в-точь отец! Тот тоже, бывало, молчком намазывал масло на ломоть курдюка.

Он принялся расхаживать по веранде, как генерал, обдумывающий план решительного наступления. Но на кого? Был ли он доволен, что я избавил их от хлопот по выбору невесты, или собирался напасть на меня за мое самовольство?

Тут дядя остановился передо мной, выставив ногу и выпятив грудь.

— Так что же ты молчал до сих пор, негодяй! — снова закричал он.

Надо сказать, что в устах дяди «негодяй» по отношению ко мне — самое любимое слово, по смысл ему он придает совершенно другой: что-то вроде «молодец». И, должен признаться, мне оно нравится даже больше, чем «молодец» в чужих устах. В нем я слышу и родственное отношение, и заботу обо мне, выросшем без отца. Впрочем, мало ли на свете слов, которые выражают порой совсем не то, что обозначают. Прислушайтесь-ка к речи ваших соседей — сами поймете!

Поэтому я спокойно возразил:

— А что, я должен был кричать об этом? Я совсем не собираюсь уподобляться той хохлатке, что кудахчет на всю округу, будто снесла звезду, а не простое яйцо, да еще с желтой скорлупой…

— Да! Ты должен был кричать, вопить, чтобы все знали, что ты наконец стал взрослым мужчиной! — наступал на меня дядя, лихо покручивая усы. А усы у него весьма солидные, и служат они не только для украшения, но и помогают в деле. Он работает монтировщиком в художественном комбинате, и лучшего мастера по изготовлению черни в нашем ауле не сыскать. И тут усы его выполняют не менее важную роль, чем усики антенны на телевизоре: когда состав для чернения серебра начинает плавиться, из него капельками выделяется сера и оседает на усах, докладывая многоопытному мастеру, что чернь готова.

— Да! Ты должен был кричать на весь аул, — продолжал он. — Ты мой племянник, сын моего брата, и если ты избрал себе девушку, то следовало оповестить всех, чтобы твою избранницу никто не посмел даже за глаза обидеть!

— Не беспокойся, дядя, она и сама не даст себя в обиду! — сказал я, отлично зная нрав моей избранницы.

— Кто же она? — спросила мать, которая хотя и позже, чем дядя, но тоже пришла в себя.

— Не все ли нам равно, кто она? — перебил дядя.

— Нет, мне не все равно! — твердо сказала мать. — Я совсем не хочу, чтобы мой сын женился на девушке из какого-нибудь проклятого нами рода!

— «Проклятый нами род»? — растерянно спросил я. — Значит, и мы по отношению к ним тоже «проклятый род»?

— Да, именно так! — мрачно сказала мать, поправляя на лбу белую длинную шаль, кисти которой свисали почти до пят. Ей, видно, показалось, что от резких слов, которые она сопровождала довольно гневными жестами, шаль сбилась и дядя может увидеть ее растрепанной.

— И это в наше время вы говорите такие слова! Не думал я, что мои родственники хранят еще в заржавленном сундуке на дне души столь человеконенавистнические чувства! Дядя, ты же мудрейший человек!.. — воскликнул я чувствуя, что над моей головой вот-вот разразятся страшная гроза, и понимая, что спасти меня от этой грозы может только Даян-Дулдурум. Он любит, когда говорят о его мудрости. — Даже ты, известный от Салатавских гор до вершин Шахдага, даже ты до сих пор не смог докопаться, почему два рода в нашем ауле вот уже почти сто лет проклинают друг друга…

— Надеюсь, ты избрал девушку не из рода Мунги? — настороженно спросил дядя.

— Предположим…

— Оставь предположения при себе и отвечай своей матери, кто твоя избранница! — грозно сказал дядя, становясь на этот раз на сторону матери, хотя обычно выгораживал меня и спасал от ее нападок.

6

Вот тут я и представил себе свою избранницу и увидел ее в воображении яснее, чем если бы она стояла рядом со мной.

Разве могу я забыть первый в жизни поцелуй?

Случилось это двадцать семь дней назад, после заседания художественного совета, обсуждавшего образцы новых изделий, среди которых было и одно мое ожерелье.

Серминаз, член художественного совета, лучший мастер-резчик по слоновой кости, работает сейчас на самом ответственном месте — приемщицей-контролером готовых изделий. Многие из этих изделий выполняются по ее собственным эскизам и образцам.

Я не знаю, сколько ей лет, знаю лишь, что после окончания семилетки она училась в Костромском училище прикладного искусства, получила диплом с отличием и в прошлом году вернулась в Кубачи.

И вот она, моя Серминаз, происходит из рода Мунги, проклятого нашим родом чуть ли не сто лет назад. И никто не знает, что послужило причиной этого проклятия, ставшего обоюдным.

А ведь род Мунги столь же известен, как и наш. Из рода Мунги вышел известный поэт-кубачинец Мунги Ахмед, живший в конце девятнадцатого и начале двадцатого века. Сама же Серминаз столь прекрасна, что способна воплотить собою всю поэзию Страны гор.

На том художественном совете, двадцать семь дней назад, Серминаз принимала новые образцы украшений, выполненных нашими мастерами. И забраковала почти все, произнеся при этом вдохновенную речь о том, что такое настоящее искусство и как много мастерства требуется от нас, призванных украшать жизнь людей. Мастера, которые сначала готовы были ополчиться на нее, молчали как зачарованные. А Серминаз демонстрировала образцы украшений, надевая их одно за другим на себя, и все спрашивала:

— Скажите откровенно: украшает ли это меня?

Тут я не выдержал и воскликнул:

— Нет, Серминаз, нет! Ты украсила эти безделушки, а сами по себе они ничего не стоят!

И она впервые согласилась со мной:

— Вот именно, они ничего не стоят! А ведь изделия кубачинцев должны быть подлинными произведениями искусства, но не безделушками!

После окончания худсовета, с которого все уходили молчаливые и задумчивые, ища в воображении что-нибудь необычайное и прекрасное, к чему призывала Серминаз, я задержался. Меня так покорила ее убежденность, ее прямота, что я не удержался и попытался ее обнять. Она увернулась, как лань от волка. Мне ничего не оставалось, как сказать:

— Прости, Серминаз, я только хотел снять с твоей шеи эту безделушку — серебряный кулон, за который мне теперь стыдно.

— Это другое дело, — сказала она, улыбаясь, хотя вид у нее был еще недовольный. Однако она позволила мне снять кулон, и при ней я поцеловал его с той стороны, которой он касался ее молочно-белой груди.

Она взглянула на меня как на сумасшедшего и, гордо вскинув голову, вышла. Но в дверях обернулась и сказала:

— Это еще надо заслужить!

Я не понял, что она имела в виду, но ведь она была свидетельницей моего первого поцелуя и поняла мой жест. И да останутся наши чувственно-тонкие порывы до тех пор, пока будет жить мой народ, ибо девственная чистота отношений между юношей и девушкой, ставшая нашим обычаем, рождает чувства столь нежные и возвышенные, что в них нет почти ничего земного!

7

Даян-Дулдурум, мой почитаемый и прозорливый дяди, вдруг что-то сообразил. Видно, мое долгое замешательство подсказало ему, что гроза может разразиться не только надо мной. Он многозначительно кашлянул и перевел разговор в другую тональность:

— А все-таки хорошо! — И опять ударил меня по плечу, как кувалдой о наковальню.

— Что хорошо? — не поняла мать.

— То, что у твоего сына уже есть избранница и что он избавил нас от многих хлопот.

— Но я хочу знать, кто она.

— Это, дорогая Айша, меня сейчас волнует меньше всего, — твердо заявил дядя. — Меня тревожит другое: хватит ли у моего племянника, твоего сына, знаний и смекалки, чтобы позаботиться о подарке?..

— О каком подарке? — воскликнул я.

— Ну и олух же ты! О таком подарке, который доказал бы невесте твое понимание искусства, твой вкус художника, твое знание жизни. И главное: «Если ты влюблен, скитайся по горам!» Разве ты забыл, что эти слова начертаны на арке у выхода из нашего аула? А для кого же они начертаны, как не для таких молодцов, как ты?

— Я помню их.

— Не собираешься ли ты нарушить этот обычай?

— Нет, нет, дядя.

— То-то же! Если же ты думаешь иначе, то покинь аул навсегда!

Да, уж что-что, а обычаи, традиции и заветы предков мой дядя знает во всех тонкостях! И сейчас он напомнил не о каком-либо пустяке, а о самом святом долге жениха.

Не знаю, с какими обычаями связана женитьба в вашем ауле, но в ауле Кубачи все это чрезвычайно хлопотно. Юноша, признавшийся в том, что нашел избранницу и готов заслать сватов, должен немедленно отправиться в долгое скитание, чтобы найти невесте такой подарок, который привлек бы не только взор ее, но и сердце. Иногда такое скитание продолжается не месяц, не два, а годы, ибо не так уж много на земле прекрасного. А ведь жених жаждет еще и отличиться перед всеми прошлыми и будущими женихами своим вкусом, чутьем, воображением. Вот почему эта добровольная ссылка может продолжаться неопределенно долго. А я-то чуть не забыл, что своим вынужденным признанием обрекаю себя на такой шаг.

— Тогда готовься! — приказал дядя.

— Сейчас?

— Да, сегодня же!

— А как же с работой?

— Не беспокойся, на комбинате я все устрою. Сегодня выходной, а завтра я поговорю с руководством. Они меня поймут. Человеку, который решил обзавестись семьей, ничто не должно мешать.

«Обзавестись семьей!» — как это просто звучало в дядиных устах! Ах, если бы это было так же легко устроить, как и сказать! Впрочем, может, тогда это было бы совсем и непривлекательно? Ведь слаще всего именно то, что добываешь трудом и муками.

Но неужели я и в самом деле смогу покорить эту неприступную крепость, зажгу в Серминаз любовь ко мне, доказав, что я действительно разбираюсь в искусстве — от старины до работ сегодняшних мастеров? И тут меня впервые обожгла мысль: сумею ли я найти нечто такое в дар моей любви, в чем выразилась бы вся красота быстротекущего времени? Эх, знать бы, в каком ауле и в каком доме это искать!.. Но если мне так и не удастся завоевать ее любовь? Ведь тогда кончится вся моя жизнь!

Тревожные мысли так захватили меня, что я невольно воскликнул:

— Нет, не может быть, чтобы Серминаз отвергла мою любовь!

Я не успел еще осознать, что наделал, как был оглушен неистовым криком и проклятием матери, а вдобавок сражен наповал гневным взглядом дяди.

— Кого ты назвал? — кричала мать. — Серминаз, дочь Жандара? Да как ты смеешь произносить при мне это проклятое имя? Я так и знала, что этот байтарман осквернит порог моего дома!

В слово «байтарман», что значит «непутевый», моя мать вкладывает весь свой гнев, и я уже понял, что мне предстоит перенести немало неприятностей. А она продолжала:

— Ах, безумный слепец, избравший из всего жемчужного ожерелья одну лишь нить! Ну погоди же ты! Где метла? — И мать засуетилась в поисках чего-нибудь тяжелого, что она могла бы опустить на мою бедную голову. Под руку ей попал железный лом, и я уж хотел попрощаться с жизнью, но она, видимо, сообразив, что может лишиться своего единственного сына, оставила лом и, всплеснув руками, бросила недобрый взгляд в сторону Даян-Дулдурума, удрученно стоявшего рядом:

— А ты что стоишь? Ведь это же твой племянник! Он же позорит наш род!

Тут мать увидела метлу, схватила ее и бросилась на меня так, словно собиралась смести с веранды, как негодный сор.

Моя благовоспитанная мать не пренебрегает даже метлой, когда ей хочется доказать родительскую волю и власть. Она не обращает внимания на то, что мне уже двадцать, я почти мужчина и, во всяком случае, вполне самостоятельный человек. Может быть, я все еще кажусь ей ребенком, который, засучив штаны выше колен, бегал на каменистый склон горы Кайдеш с плетенкой по малину или в Подозерное ущелье по смородину и крыжовник? А может быть, матери, пока она жива, положено держать власть над детьми любого возраста? Иначе как понять поступок известной всем в ауле нашей соседки, старухи Мицадай, которая прямо на террасе, на виду у всех, выпорола своего пьяницу сына, хотя он ничуть не моложе моего дяди.

Но должен сказать, что моя благородная мать не часто прибегает к таким методам воспитания. Видно, на этот раз ее возмущению не было предела. И уж, наверно, она исколотила бы меня как сыромятную кожу, из которой шьют чарыки, если бы с возрастом я не приобрел известную ловкость и быстроту реакции. Как только мать схватила метлу, я в два прыжка оказался возле столба, что стоит у террасы, поднимаясь выше крыши нашего дома. Столб этот поставлен не для надобностей техники — нет на нем ни проводов для освещения или телефона, ни антенны для телевизора. На верхушке этого столба, образующей своеобразный трезубец, вялилась на зиму баранина, сразу три туши, разрезанные на ленты и растянутые на крестообразных палочках, а по сторонам свисали бараньи кишки, заправленные фаршем из потрохов и мяса с пахучими травами ганза, кулжиналте, шумаре. Кишки были похожи на лианы, густо увившие эту баранью пальму.

Обхватив столб руками и ногами, я, подобно обезьяне в пальмовых джунглях, мгновенно скатился во двор.

— Мартышка! — крикнула мать.

А я и сам думал об обезьяньей ловкости, с которой избег кары.

— Пусть я буду недостойна носить платок, если не выбью из тебя дурь! Ведь сто лет шлем мы этому роду проклятия!

8

Я стоял внизу под навесом, представляя, сколько еще препятствий придется преодолеть, прежде чем я добьюсь руки Серминаз. Стоял и слушал нескончаемый поток проклятий, низвергавшийся на мою голову и на род Мунги, которому из-за меня сегодня доставалось особенно крепко. Видно, и впрямь этот род когда-то очень насолил нашему. И во мне все сильнее разгоралось любопытство: что же все-таки послужило причиной такой ненависти? До сегодняшнего дня я и не предполагал, что между нами и родом Мунги лежит такой водораздел, — ни мать, ни дядя никогда об этом не говорили. Да и внешне ничего не было заметно: при встрече здоровались, вместе ходили на работу, отдыхали на гудекане, выходили на площадь во время праздников или боя баранов. Видно, язва души тоже обнаруживает себя только в том случае, когда коснешься ее чем-нибудь острым. Не потому ли, стоило мне произнести сокровенное имя, как вся боль сердца выплыла наружу?

Но как возникла эта боль и откуда такие страсти? Неужели оттого лишь, что в роду Мунги был человек, который пренебрег искусством своих предков и ударился в сочинительство стихов и песен — избрал себе иное искусство? Но ведь легендарный далайче — народный поэт Мунги Ахмед прославился не только в чужих краях, но и в родном селении, хотя некоторые фанатики и прокляли его за то, что он писал свои стихи поперек строк священного Корана.

Мунги Ахмед, скиталец, обошедший и объехавший почти полмира, был известен еще и как «покоритель шайтанов». В начале нашего века он привез из Парижа и показал в Кубачи первый кинофильм. Потрясенные этим чудом, земляки решили, что это не что иное, как шайтаны: не зря же они появляются только в темноте. И этого человека чтили не только при жизни, его не забывают и в наши дни. Чтит его и Даян-Дулдурум, тот самый Даян-Дулдурум, который в одном из сирагинских аулов отдал своего доброго аргамака вместе с английским седлом за один лишь мудрый рассказ, даже и не за рассказ, а за притчу.

Но я-то почему должен выискивать худое в роду Мунги? Или, может, это именно в нашем роду был человек, вызвавший к себе такое презрение? Кто же он и что он сделал? Не знаю и ничего не могу понять. Мне известно одно: когда-то между нашими родами случилось нечто более значительное, чем убийство, ибо даже кровная месть давно уже канула в прошлое, а вот это осталось в памяти рода…

Мать меж тем продолжала на веранде свой монолог, обращая его теперь ко мне:

— Лучше бы руки твои отсохли прежде, чем коснулись этой женщины! Лучше бы ты ослеп, чтоб никогда не увидел ее! Пусть бы оглох, только бы не слышал ее вкрадчивого голоса! Да чтоб окаменел твой бесстыжий язык раньше, чем ты скажешь ей слово любви!

Я невольно подумал, как трудно было бы уцелеть человеку на белом свете, если б от проклятий действительно умирали. Ведь в этом случае не понадобилось бы и армий: пригласи десяток вдовушек из нашего аула, и они извергнут ровно столько проклятий, сколько воинов в стане врага.

— Ну и мастерица же ты плести веревки из слов! «Да чтоб… Да чтоб…» Хватит! Неужели ты не видишь, все соседи залезли на крыши! — тихо говорил дядя, обращаясь к матери мягко, словно боялся, что она начнет плести такую же веревку и для него, — Тише, тише, Айша, уже и ставни скрипят у людей…

— Пусть скрипит все на свете, но такого позора я ему не прощу! — продолжала во весь голос моя добрая мать.

— Что случилось, соседка? — спросила с крыши соседней сакли Мицадай, старуха с таким сморщенным лицом, что всякий раз, глядя на него, мне хотелось взяться за горячий утюг. Мицадай — первая в нашем ауле сплетница, даже имя ее говорит об этом: Мицадай — значит «Тетя-крапива!» — Корова твоя околела, что ли? Уж очень громко кричишь…

Да, на уме у Мицадай постоянно одно и то же: наша бесхвостая корова. На днях Мицадай и еще несколько соседок разговорились у колодца. Неизвестно, кому из них пришло в голову помечтать: а что бы каждая попросила, если бы сейчас на край колодца опустился ангел? Одна сказала: «Попрошу, чтобы новая работа моего сына удивила самых лучших мастеров!» Вторая призналась: самое большое ее желание — чтобы в этом году ее внучка сдала экзамены в университет. Когда же спросили Мицадай, она крикнула: «Хочу, чтобы у Айши околела корова! Моя подохла, пусть и Айша сидит без молока!»

— Рано радуешься, соседка, я ее еще утром проводила в стадо! — ответила мать.

— Я решила, что она на пастбище и околела, — промямлила Мицадай. — А что же случилось?

— Не твоя это забота, на ком мой сын женится, но я не допущу, чтобы он связался с Серминаз! — крикнула мать.

— Замолчи же наконец! — продолжал свои уговоры дядя. — Уйдем в дом, а то сраму не оберешься от этих сплетниц!

— Где он?

— Да нет его, ушел твой сын!

Дядя был прав. Я и на самом деле собирался пройтись мимо сакли Серминаз, покашлять немного у ее окна — вдруг она выглянет, — а если удастся, то и забросить к ней в окно свою новенькую серую кепку, которую привез мне дядя из Тбилиси. Папаху я надеваю редко, но кепку мою Серминаз узнает, а известно, что если юноша бросает в окно девушки свой головной убор, значит, он признается ей в любви, — это тоже обычай.

Но в эти самые минуты меня осенила великая мысль: только я один могу примирить два враждующих рода! И если до сих пор в моей душе еще мелькали сомнения — а окончателен ли мой выбор? — то теперь они исчезли напрочь. Да, я свяжу свою судьбу с Серминаз и тем самым зажгу факел мира. Какой бы роковой ни была ошибка, разделившая два наших рода на целую сотню лет, ее можно исправить!

9

Голоса матери и дяди больше не слышались, видно, Даян-Дулдуруму удалось убедить мать, что недостойно женщине из нашего благородного рода вести себя так на людях.

Я вышел из-под навеса, где хоронился, во двор.

— Э-эй, Мицадай, что там стряслось у твоей соседки? — спрашивала женщина с крыши одной сакли верхнего квартала. В ее руках ослепительно сверкали спицы, и чулок, который она вязала, непостижимо вытягивался на глазах.

— Говорят, что их байтарман связался с Серминаз. Это, конечно, к добру не приведет!

— Не может быть!

— Как не может быть, когда я своими ушами слышала! Что слышала, то и говорю!

— Неужели не нашлась для него в ауле девушка? — присоединилась к ним третья женщина, которая на своей крыше перебирала на плоской тарелке чечевицу для плова.

— А она кто же, по-твоему? — ехидно хихикнула Мицадай. — Или она парень, переодевшийся в женское платье, чтобы избежать обрезания?

— Была когда-то девушкой, до того, как в Россию поехала, — возразила женщина с чечевицей. — Разве ты не замечала, как она после поездки округлилась?

— Значит, она была замужем?

— Откуда мне знать? На свадьбу меня не приглашали.

— А может, она связалась с их шалопаем? — И Мицадай показала рукой на нашу саклю. — Чего теперь не бывает! Вот разве только рассвет и закат еще не поменялись местами, а остальное все перепуталось на грешной земле…

Я обессилено опустился на камень, что лежал в углу двора. Лучше бы мне получить удар железным ломом от матери, чем услышать то, что я услышал. Она не девушка! «Значит, она была замужем?», «Откуда мне знать, на свадьбу не приглашали!..» И все с таким ехидством. И о ком? О Серминаз! Да что я, в бреду? Ослышался? Серминаз! Девушка-горянка, да к тому же еще комсомолка!

Нет, я вправду слышал все это! Вон они, эти три женщины. Теперь они собрались на одной крыше, чтобы сделать из мухи слона и пустить его по аулу. Они воркуют, как горлинки, исподтишка поглядывая на нашу саклю, и в самом деле похожие в своих белых платках-покрывалах на горлинок, хотя я скорее назвал бы их сороками. Ведь после их слов весь мир померк для меня.

Но я им не сдамся! Мой дядя, славный Даян-Дулдурум, учил меня стойко переносить невзгоды жизни, которые, по его словам, всегда приходят в самый нежданный час. Не стану же я верить сплетням Мицадай и ее злобных приятельниц! И я говорю себе: крепись, не отчаивайся, дружище, трижды три — девять! Тебя, видно, не то еще ждет впереди, так что подложи под пиджак каменную плиту, чтобы удары рока по спине были не столь болезненны.