"Повести и Рассказы (сборник)" - читать интересную книгу автора (Покровский Владимир)

ГЕОРГЕС ИЛИ ОДЕВЯТНАДЦАТИВЕКОВИВАНИЕ

Почти каждый день, обычно ближе к полудню, когда все разбегаются по базам и заказам, а я остаюсь в одиночестве, я звоню Вере. Всегда подходит И.В. Валентин — никогда. Его будто не существует.

— Веры нет, она умерла, — вежливо информирует И.В.

Сначала она приходила в ужас от моего садизма и разражалась длинными гневно-плаксивыми обвинениями в бессердечном издевательстве над неизбывным материнским горем, но чуть погодя смирилась, вступила со мной в игру, и теперь даже получает от нее, по-моему, удовольствие. Во всяком случае, явно ждет моего звонка — трубка снимается сразу же.

А то бывает занято. Я перезваниваю через пять минут. Мне в эти пять минут, кажется, что на телефоне висит Вера (хотя на самом деле висит она не на телефоне), и ведь я прекрасно знаю, что больше пяти минут телефонной болтовни она — в отличие от других мне известных женщин — выдержать не в состоянии. Я надеюсь — ну, знаете как — вот человек по телефону поговорил, трубку положил, даже, может, отошел от телефона шага на два-три, а тут опять звонок. Он трубочку механически снимает и говорит «Алло?». Но Верочку мою не подловишь — к телефону неизменно подходит И.В.

Иногда никто не подходит. Я настырный, я подолгу извожу их звонками, только ухо меняю через каждые тридцать гудков. Если из автомата — дома-то у меня кнопочный с автонабором, удобная такая вещица. И все равно никто не подходит. Только раз кто-то (Вера, кто же еще!) осторожно поднял и тут же положил трубку.

Вот когда я испугался. Я подумал: «А вдруг действительно Вера?» Я и сам понять не могу, чего я испугался тогда.

* * *

Значит, так. По порядку. Не спеша, ничего не пропуская, но чтоб ничего лишнего, не слишком уходить в сторону.

День Георгеса, тот день, с которого для меня все началось. Хотя все начинается с нашего рождения, будем считать, что для меня началось в тот день.

Где-нибудь часа в три это случилось, а в двенадцать, в полдень, то есть, я встретился с Ириной Викторовной, мамой Веры. Мамаша сама настояла на встрече, мне все это ни к чему было.

И вот — жара. Дворик перед пятиэтажкой. Я со своей сумкой через плечо сижу на металлической ограде газона. В несколько минут первого они выходят из подъезда — моя тоненькая, яркая Верочка и огрузневшая, с жалостливым лицом, Ирина Викторовна. Я тогда подумал, что Мариванна ей куда лучше подошло бы.

Я встал, пошел навстречу.

— Здрасьте.

— Здрасьте.

— Знакомьтесь, — сказала Вера. — Это мама.

— Ирина Викторовна, — сказала И.В.

— Очпрятно. Володя.

— Очпрятно.

Я вежливо улыбался. Я был холоден и не уверен в себе. Вера меня порядком напугала рассказами о мамаше.

— Ну что, пойдемте куда-нибудь, поговорим, сядем, — сказала И.В.

В сквере неподалеку мы нашли скамейку и начали разговор, совершенно дурацкий.

Я плохо помню, о чем конкретно мы говорили. И.В. упирала на то, как я ей не нравлюсь, как разрушаю прекрасную семью с одной только целью доставить себе минутное удовольствие — словом, вали, паренек, отсюдова, не вписываешься ты в картину нашей семейной идиллии. Жадным взглядом фурии Вера наблюдала за нами, прислонившись к дереву. Этот взгляд освежал. От взгляда мамаши разило, наоборот, затхлым.

Я отвечал в том смысле, что мы любим друг друга, а Валентин, будь он хоть трижды распроперемуж, для Веры совсем не пара. Она не любит его. И не любила. Она вышла за него только по вашему настоянию (быстрый, неприязненный косяк в сторону дочери — продала!).

В принципе, для пущей честности, я мог бы добавить, что и я не пара для Веры. И никто не пара. Это женщина такая особая. Ведьма. Молодая, прекрасная ведьма. Но, само собой, я смолчал.

Еще И.В. говорила о том, как трудно мне будет с Верой и какая она, вообще говоря, дрянь. Что она мне еще устроит. Я на все соглашался — неважно, я люблю вашу дочь. А Вера интенсивно смотрела, держась за дерево.

Под конец всей этой занудятины мамаша тяжко вздохнула и сказала — не мне, а дочери:

— Он позабавится с тобой и бросит. Он развратник. Он устроит с тобой какую-нибудь групповую любовь. Ему ничего больше не надо. Я знаю. Видала таких.

Я глубоко оскорбился, о чем тут же заявил вслух. Но И.В. только вздыхала и, поджав губки, качала головой, а Вера возмущенно кричала: «Мама! Думайте, о чем говорите!»

— Я знаю, ох, я знаю, — все повторяла И.В. и с тем ушла, огорчась и на дочь, и на ее любовника непутевого. У нее тогда что-то начиналось с ногами.

— Проводи меня до трамвая, — сказал я Вере. — Мне еще на работу заглянуть надо.

На трамвайной остановке она сказала:

— А ты правда группешник хочешь?

Я сначала даже не понял.

— Какой еще группешник?

— Понимаешь, мама у меня — очень тяжелая, с большими прибабахами, но очень мудрая женщина. Я все думаю, почему она вдруг про этот группешник заговорила?

— Окстись, милая. Совсем ты обалдела, — любовным тоном ответил я. — «Мама, думайте, о чем говорите!». Может, она и мудрая, твоя мама, но здесь она совсем не про то. Она не от мудрости такое сказала, а просто, чтоб подъелдыкнуть. Это развлечение вообще не моего типа. Удовольствие от группешников могут получать только одноклеточные — наподобие фюреров или вышибал из бара.

Она улыбнулась, поцеловала меня и мы приступили к самому неприятному акту, сопровождавшему наш роман, как рыба-лоцман акулу — к акту расставания.

Какие-то слова, неотрывные взгляды, — глупо все, но я ничего не мог поделать с собой. Как будто навсегда расстаешься. Теперь-то я ей только звоню.

Мы пропустили два трамвая и я начал опаздывать, и она сказала: «Иди».

Потом я понял — Вера не поверила, что мне не нужен группешник. Дурочка. Она свято ненавидела свою мать и люто ее любила, она ее ни в грош не ставила и верила каждому ее слову. Она от матери неотделима была. Ей жутко было, что пройдет всего каких-нибудь двадцать лет и она из красавицы превратится в такую же ноющую бесформенную развалину.

* * *

А на работу я не пошел — не очень и надо было, да и опоздал крепко. Перекусил у кооператоров и зашел в бук перекинуться парой слов с Влад Янычем. А Влад Яныч продал мне Георгеса.

Вообще-то у меня не было особых причин заглядывать в бук: хорошую книжку за хорошие деньги можно раздобыть где угодно, только не в буке — там все завалено детективами или серой мутью прежних времен. Я пошел скорей по привычке, да и с Влад Янычем терять контакт не хотелось, потому что в свое время он мне слишком дорого дался, этот контакт.

Влад Яныч — пан вельми гоноровый, он отлично умеет свою седенькую невзрачную личность подать по-королевски. С ним надо сдружиться, только тогда книжный магазин может стать для тебя действительно книжным. Но пока не сдружишься, пока не глянешься ему, много крови испортит, много подсунет чуши разной под видом отличного чтива, много раз ткнет тебя носом в твою ничтожность, много тебе выкажет августейшего небрежения. Зато потом — свой в доску.

В тот день Влад Яныч больше походил не на короля, а на лидера оппозиции, в самый патетический момент освистанного сторонниками. Или на Александра Матросова, в решительную минуту вдруг потерявшего намеченный дот. Словом, Влад Яныч был не в себе.

— Ке тал, Маньяныч! — бурно поприветствовал я.

— М-м-м… здравствуйте.

Он не воспрянул при звуке так любимого им испанского языка. Он отказался поддержать традиционную шутку. Он даже не заметил ее.

У всех теперь неприятности.

— Ну-с, что у нас новенького под прилавком? — я все еще пытался не обращать внимания на его растерянность, все еще удерживал легкомысленный тон, то есть рисковал, ибо он мог принять его за настырное панибратство, а это могло кончиться охлаждением отношений на многие месяцы. Это большая честь — иметь право на легкомысленный тон с Влад Янычем.

— Вот, пожалуйста, — он отстраненно указал на бездетективный прилавок, где, как всегда, реденько лежали Эптоны Синклеры, члены Союза писателей и тому подобная дребедень.

— Что, совсем ничего?

— Могу предложить томик Савинкова. «Конь блед». Две пятьсот. Древность первых лет перестройки.

— Значит, пусто, — с легкой досадой констатировал я.

— Так Бахтина и не приносили?

— Не приносили.

— Увы! — сказал я. — О, мне увы!

Я приготовился к отходной светской микробеседе, но тут лицо Влад Яныча исказила мелкая судорога. Глаза необычно вспыхнули, узенькая спина распрямилась. Он принял какое-то решение. Матросов, наконец, нашел свой дот, лидер оппозиции встал в оппозицию по отношению к оппозиции.

— Отчего же-с? — с напором произнес он. — отчего же так прямо-таки и увы-с, милостивый государь?

И осекся, и страдальчески поморщился, и тихо-тихо простонал сквозь зубы, как стонут при отвратительном воспоминании о вчерашнем.

Вообще-то кидаться словоерсами и милсдарями не в обычае у Влад Яныча. Он всегда корректен и лапидарен. Он даже легкомысленный тон обозначает чуть заметными движениями бровей и уголков рта. Я окончательно убедился: случилось что- то из ряда вон.

— Случилось что-то, Влад Яныч?

Он почти воровато огляделся по сторонам и жестом фокусника выложил передо мной томик. Старинный, кожаный, не раз уже читанный, с кое-где облетевшим золотым тиснением.

— Вот-с… то есть… вот, поинтересуйтесь!

Любителем прошловековых раритетов я себя считать не могу и Влад Янычу никогда таковым себя не репрезентовал. Во-первых, девятнашки жуть как дорого стоят, а во-вторых, двадцатый век мне как-то ближе. Так что я без особого восторга, скорее из вежливости, взял томик в руки, открыл первую страницу и прочитал:


«ГЕОРГЕСЪ СIМЪНОНЪ

Разследования комиссара Мъгрета с иллюстрацiями французскаго художника Эжена Делобра

Отпечатано в типографии г-жи Панафидиной

Москва, Покровка

1876 годъ»


— Ишь ты, — сказал я. — Госпожи Панафидиной!

Влад Яныч пристально и нетерпеливо наблюдал за моей реакцией.

— Вы оглавление, оглавление посмотрите!

Я посмотрел оглавление. Оказалось, что г-жа Панафидина вознамерилась ознакомить г-д читателей сразу с несколькими произведениями знаменитаго беллетриста, из которых обращали на себя внимание романы «Мегрет и разбойники-апаши с Блошинаго рынка», а также «Мегрет и помощник его Лукас в поисках безпорочной девицы».

— Ишь ты! — хмыкнул я. — В поисках беспорочной девицы. Во дают хапуги новые русские! Я тут недавно детектив читал, фамилию забыл кто автор, но пятерку выложил, даром что переплет бумажный — так он роман Агаты Кристи передрал. Перевод омерзительный, с именами напутано, а так слово в слово. Но чтоб такое! Чтоб Георгеса Сименона… Чего-то я не дотягиваю — на что им?

Уперев фаланги пальцев в прилавок и равномерно покачивая головой в такт моим комментариям, Влад Яныч внимательно слушал. Пришлось продолжать.

— Это же просто глупо, Влад Яныч! Сименона знают все, его невозможно выдавать за старинного автора. Всякий сразу поймет, что это фальшивка, и…

— Это не фальшивка, — тихо сказал Влад Яныч.

— … и ни за что… — тут до меня дошел смысл сказанного.

Я еще раз вгляделся в книжку.

— То есть как не фальшивка? Да ну что вы, Влад Яныч, вы подумайте сами…

— Это не фальшивка, — чуть громче повторил он. — Так невозможно подделать. Старая бумага, форзац, обтрепанность… и вот, посмотрите на корешке. Посмотрите!

Я посмотрел, ничего не увидел, но кивнул весьма понимающе.

— А?! — торжествующе сказал Влад Яныч. — Теперь видите?

— Мда, — ответил я. — Мда-мда-мда. Ничего себе.

— И потом! — Типография Панафидиной действительно существовала. Довольно по тем временам известная московская типография. Та же бумага, те же шрифты — такие сейчас специально надо было бы изготовлять для фальшивки…

— Ну-у-у, Влад Яныч, в наше время компьютерной верстки никакие шрифты не проблема.

— Компьютерной верстки?! Компьютерной верстки?! — чуть не завопил Влад Яныч. — Это вот по-вашему, компьютерная верстка? Да вы пощупайте, пощупайте! Он мне про компьютерную верстку рассказывает! Я вам говорю, что здесь натуральная плоская печать, а он мне про компьютерную верстку. Вот, правда, в каталогах эта книга не значится. Вот что странно.

— Что ж тут странного, это естественно, — сказал я. — А как же. Вот-вот.

— Ничего не вот-вот, Володя, — взвился кострами Влад Яныч, — ничего не вот-вот!

Он смотрел чуть в сторону от меня и при этом так гневно таращился, что я непроизвольно обернулся — кто же это там возмущает нашего дорогого Влад Яныча. Но сзади никого, кроме книг, естественно, не было.

— Что вы хотите сказать? Разве…

— Я хочу сказать, Володя, что хотя и нет книги в каталогах, она есть в списках изданий, вышедших из панафидинской типографии. Списки давно у меня лежат, достались по случаю. Так что новые русские их подделать не могли. Да и проверить можно, списки-то! У меня ведь не единственный экземпляр.

Я улыбнулся.

— Но ведь чушь, Влад Яныч! Ведь чушь! Как такое может быть? Вы, наверное, что-то не так прочли. Жорж Сименон — один. И комиссар Мегре тоже один. Вместе со своим помощником Лукасом.

— Там еще и Ганвиер имеется…

— Кто-кто?

— Жанвье. И заботливая мадам Мегрет, — с ядовитейшей улыбкой сообщил Влад Яныч кому-то сбоку и я опять оглянулся.

— Но что вы такое говорите. Ведь вы не можете не понимать, что это фальшивка. Сумасшедшая, гениальная, но — фальшивка!

— Зарегистрированная в 1976 году, — добавил Влад Яныч.

— Вы хотите сказать, что это чудо?

Влад Яныч наконец посмотрел мне прямо в глаза и со значением произнес:

— Я хочу сказать — началось!

* * *

Странное, невпопад слово. Смысл которого я пропустил тогда мимо сознания. Какое мне было дело до его «началось», когда передо мной выложили свидетельство настоящего чуда! Я был в грогги. Я испытывал ошеломление зеваки от чего-то жутко сенсационного, но зеваку лично не задевающего. Был суетливый, пьяноватый восторг от мысли, что вот, встретился, наконец, с чем-то этаким. Ну вроде как стать свидетелем встречи с инопланетянами. Зелеными и волосатыми. Мол, ух ты-ы-ы-ы-ы!!!

Между тем обладатель чуда никакого восторга по-прежнему не излучал. Он был встревожен, испуган, мрачен, он был повержен, он явно боялся книги.

Я немного пообсуждал теорию о свихнувшемся миллионере из новых, а потом Влад Яныч огорошил меня опять.

— Вот что, — решительно прервал он перезатянувшуюся сентенцию, в которой я безнадежно запутался. — Я вам, Володя, эту книгу продам. Как беспородного щенка. За серебряную монетку. У вас с собой наберется долларов… скажем, десять?

— А рублями можно?

— Можно и рублями. Но в долларах.

— У меня… — я порылся в бумажнике… — у меня… вот. Сегодня какой курс?

— Откуда я знаю. Давайте по вчерашнему.

Я отсчитал требуемую сумму. Он завернул Георгеса (так я с самого начала стал называть этот томик) в крафт-бумагу и церемонно передал мне.

— Влад Яныч, — сказал я, упрятывая сокровище в сумку. — Почему вы берете только десятку? за нее можно содрать как минимум три сотни баксов, да и то прогадаете.

— Не могу, — сухо ответил он. — Эта книга оценена в десять условных единиц. То есть долларов.

— Кем это она так глупо оценена?

Влад Яныч решительно мотнул пегой челкой.

— Мной.

И мы стали молча друг друга рассматривать.

— Но Влад Яныч, — наконец сказал я. — Ведь вы понимаете, что эта книга не десятку стоит? В любом случае. Даже если подделка.

— То есть вы и другие случаи допускаете?

— Да ничего я не допускаю. Я вообще говорю.

Я подозревал какую-то махинацию. Я боялся.

— Я все-таки не понимаю, Влад Яныч. Почему именно мне и почему за такую глупую сумму?

Влад Яныч состроил философскую мину и фальшиво проговорил:

— А что сейчас не глупо, Володя? Да вы посмотримте в окно!

Я посмотрел в окно. Проехала машина. Жигули.

— У меня такое впечатление, Влад Яныч, что вы просто хотите от этой книги избавиться. Как Бальзак от шагреневой кожи.

— Не Бальзак, а старьевщик у Бальзака, — быстро успокаиваясь, автоматически поправил Влад Яныч. — И потом, причем тут Бальзак? Разве вы не понимаете, что значит появление этой книги? Сейчас, здесь.

Я не понимал.

— Неужели не понимаете?

— Так вы объясните. Может, пойму, чего не случается. Вы по- простому мне объясните.

Это было ниже его достоинства.

— Нет уж. Хотите — берите, а нет, так я другому продам.

— Да я уж взял, кажется. Я только понять хочу.

— Да, су мерсед, я вас слушаю.

Влад Яныч на глазах веселел.

— Я спросить вас хочу. Только спросить. Не бойтесь, что я вам… вашу книжку верну.

Я вдруг поймал себя на том, что чуть не сказал вместо слова «книжка» куда более интимное и собственническое «Георгес»

— Ну так н-да?

Я собрался с мыслями.

— Влад Яныч. Мы с вами не первый год знакомы. И давно прошел тот период, когда вы могли всучить мне, глупцу с вашей точки зрения (это я так, для пущей скандальности, выразился — «с вашей точки зрения». Чтоб побольней его ущучить. По-моему ничего. Я тоже не всегда сахар. Что не по мне — так и взбрыкнуть могу), всякую дребедень, лишь бы отстал. Мы с вами… Вы для меня… Но сейчас вы опять… в смысле, я же вижу, Влад Яныч, я же прекрасно по вашим глазам вижу, что вы через меня хотите от какой-то залежалости избавиться.

Влад Яныч поднял сухонький указательный палец.

— Вот именно, залежалости. Вы на год посмотрите!

— … избавиться, да. Вы мне скажите, Влад Яныч, в чем дело? Книгу-то я уже взял и кровью за нее расписался. Что с ней не так, с этой книгой Георгеса Сименона?

— Молодой человек! — величественно, однако и с облегчением, ответил мне продавец книг. — С ней все не так. Но если вы опасаетесь, что я пытаюсь сбагрить вам кусок шагреневой кожи, то вы ошибаетесь и наши взаимоотношения обижаете. Я ничего такого даже и в отдаленных переспективах не предусматривал (вообще-то очень образованный, Влад Яныч обожал слово «переспектива» и буквально млел от восторга, когда его поправляли. По какому-то сбою грамматического чутья Влад Яныч полагал, что правильней говорить «переспектива»). Мне эта книга — я признаюсь вам, отчего же? — неприятна до крайности. Я без нее буду чувствовать себя гораздо спокойнее. Но просто так отдать ее, абы кому, я чувствую, опасно. А вы… так она будет в хороших руках, вы к ней скоро привыкнете, еще благодарить меня будете. У меня такое чувство, что даже и следует к ней привыкнуть. Честное слово, берите. Что такое десятка? Берите, не пожалеете.

Ну я и взял.

* * *

Дня через два три Вера привела ко мне своих друзей — я их видел первый раз в жизни. Друзья сказали: «О, какая квартира!», — и стали ходить по комнатам. Вера посмотрела на меня и загадочно подмигнула.

Это была парочка. Парень — длинный и до неприличия молодой. Звали его Манолис, но, похоже, это все-таки была кличка. А девчонка — огонь! Маленькая, складненькая, с поющим голосом, так и кажется, что вот сейчас от восторга захлебнется. Разглядывая квартиру, она все время делала попытки перейти на ультразвук. Звали ее Тамарочка, что мне с первого взгляда понравилось. Я уж опасался, что Эвридика.

Тамарочка тепло очень в мою сторону поглядывала, отчего Вера моментально приняла позу кобры.

На кухне, выуживая из мойки стаканы, я спросил ее:

— Ты зачем их привела?

— Будущие партнеры, — пояснила Вера. — Скоро твое деньрожденье. Сейшн устроим.

Я сначала не понял.

— Что за партнеры? Преферанс, что ли?

— Да ладно, — напряженно улыбаясь, сказала Вера. — Будто не понимаешь.

— Не понимаю. Что еще за партнеры?

— Ой, ну все! — поморщилась она. — Ну ты же хотел группешник?

— Я?!!

Один из стаканов выскользнул в мойку и чуть не разбился.

— Что это я хотел? Когда это? Ты что, не помнишь, это ж мамочка твоя говорила!

— Ладно, проехали, — сказала Вера с некоторым раздражением. — Я твою маму не трогаю. Сам не знаешь, чего хочешь. Назад отыгрывать я не собираюсь. Людей предупредила, уговаривала сколько, а ты теперь задний ход. Бери стаканы, пошли.

У моей головы глаза были навыкате и я этой головой ошалело мотал. Ужасно у этих баб милая черточка — переваливать с больной головы на здоровую. Чтоб она потом моталась глаза навыкате.

Но вот чего я действительно терпеть не могу — так это ругаться с Верой. Главное, незачем, потому что в конце концов всегда выходит, по-моему, даже если соглашаешься совсем на противоположное.

Она думает, я ее боюсь. Она на меня покрикивает и пытается мне приказывать. Потом я срываюсь, и она становится нежней кошки, жмется к моим ногам и намазывает мне масло на бутерброды. А это еще противнее, хотя сначала и нравится (я чешу ей под подбородком, она мурлыкает и сюсюкает — словом, идет долгий переходный процесс к нормальному настороженно- любовному состоянию).

Я бы ее бросил, да без нее тяжело очень и кислородное голодание. Я тогда, чтобы не вздыхать, как в сентиментальных фильмах, делаю выдохи сквозь сжатые зубы — словно сигаретный дым выдуваю. Иногда вниз, иногда к кончику носа. А закономерности никакой нет, когда куда выдуваю.

Словом, замяли разговор, сели за стол. Я ни секунды всерьез не думал, что может дойти до группешника.

Первое время Манолис молчал, говорили одни дамы, да я, по долгу хозяина, вставлял словечко-другое. А парень, изучив квартиру, принялся изучать меня. С очень независимым видом, как это у молодняка водится. Он, собака, так внимательно меня изучал, что я даже начал подумывать, а не заподозрила ли меня верина мамаша в гомосексуальных наклонностях.

Потом говорит:

— Вы кто?

Вообще-то странный вопрос хозяину, поэтому я уточнил:

— В каком смысле?

— В том смысле, что вокруг нас происходит, — не совсем внятно пояснил свою мысль Манолис. — ВЫ-то сами кто будете? Демократ, памятник, коммунист, жириновец или, не к столу будь сказано, баркашовец?

Я покосился на Веру, она извинилась плечами.

— Так вот я и спрашиваю, — не отставал настырный Манолис. — Вы кто?

«Мо тань го ши», — ответил я назидательно.

Он деловито осведомился:

— Фракция?

— Что-то вроде. В переводе с китайского (а, может, врут) это означает: «Не будем говорить о делах государственных». Я в том смысле, что в моем доме о политике не говорят. Табу. Низзя.

— Как?! Во всем доме?! — изумилась Тамарочка.

— В моей квартире.

Тамара состроила мне большие глазки, я состроил ей то же самое. Вера поперхнулась салатом. Ее взгляд напомнил мне залп ракетной установки «Катюша» в кино про войну, когда наши предпринимают глобальное наступление.

Все сделали вид, что ничего не случилось. А чего, спрашивается? Что я, к будущему партнеру по совместной любви уже и симпатии проявить не могу? Что мне, через отвращение в нее вторгаться прикажете? Да на хрена мне такой группешник!

Разрядил обстановку тот же Манолис. Он, может, и впрямь ничего не заметил.

— Коммунистов — ненавижу! — злобно сказал он и налил себе еще. — И если вы коммунист…

— Он не коммунист, — ядовито сказала Вера. — Он букинист.

И тут я про своего Георгеса вспомнил.

— Ага, — говорю. — Букинист. Только теперь это библиофил называется. Вот, кстати, на днях приобрел любопытного Сименона.

— Детективчики, — съязвил Манолис, все еще подозревающий меня в тайном пристрастии к коммунизму.

Но я себя сбить на полемику не позволил.

— Девятнадцатый, между прочим, век, — сказал я.

Ревизоровской немой сцены я не добился, меня сначала просто не поняли, потом не поверили, и вот тогда я вытащил из шкафа заветную книжицу. Тогда они вежливо удивились — мол, надо же. Если бы я им блок «Мальборо» предъявил, удивления было бы больше, ей-богу.

Но все равно я им все показал и рассказал — сам не знаю зачем. Я до этого даже Вере Георгеса не показывал, а тут что- то не выдержал. Синдром мидасовых ушей — сам название придумал, есть такая легенда в библии.

Дамы похихикали, а окосевший Манолис к тому времени уже так въехал в политику, что переключить его на что-нибудь другое, даже на баб, было теоретически невозможно.

Он мрачно меня выслушал и, криво усмехнувшись, сказал:

— Во-во. Как с кружки пива. С таких вот малостей все и начинается.

Я вспомнил «началось» Влад Яныча.

— Что все?

— Да все! Просто все. И больше ничего — одно все. Вы что, не видите, что творится? Эти кадеты разные с их «гассспадами», эти новые русские, этот «коммерсант» с его ятями…

— Твердые знаки, — поправил я. — Там не яти, там твердый знак на конце. Неплохая, между прочим, газета.

— Нет, вы в самом деле не видите? — невероятно изумился Манолис?

Он попытался мне объяснить, в чем я слеп, стал размахивать руками и столкнул свой стакан на пол. Раскрасневшаяся Тамарочка не сводила с меня воющих от восторга глаз (я заметил — бабы иногда от меня просто балдеют. Редко, правда). Вера улыбалась пространству и ненавидела.

— Мы переходим на лексику и даже на графику девятнадцатого века. У прал… плар… пар-ла-мен-мен-таррррриев появились бородки и песне… песне… пенсне, вот! Атомных станций уже не строим, скоро откажемся от пара и эльтричества. Даже тумбы… ну элементарные, ну обыкновенные афишные тумбы… (тут Манолис резко мотнул головой и сам чуть не упал вслед за своим стаканом) даже они оттуда. Теперь вот книжка вот эта. Коммунисты! Тьфу!

Манолис был предельно возбужден. Я отодвинул от него верин стакан и сказал успокаивающе:

— Ну и что здесь такого плохого? Я в том смысле, что ничего такого вообще нет и Георгес тут ни при чем. Наверняка объяснение есть конкретное… какой-нибудь типографский трудящийся — ведь сейчас такое печатают, что и не захочешь, а сбрендишь.

— А я вот хочу, а не получается, — многообещающе вставила Тамарочка.

Но, повторюсь, меня так просто не собьешь. Я продолжал, как бы не слыша (глядя только):

— Но даже если и так, даже если все идет к этому самому… ммм…

— Одевятнадцативековиванию, — с потрясающе четкой дикцией подсказал Манолис, — вековивавуви.

— Ага, подтвердил я. — Точно. К нему самому.

И замолчал.

Он меня сразил этим своим «одевятнадцативековиванием». Он глядел гордо как победитель. Он ждал оваций. Тамарочка поморщилась, а Вера на секунду перестала ненавидеть пространство.

— К нему самому, — осторожно повторил я. — А, да! Ну вот хорошо…

— Хорошо, — с угрозой подтвердил Манолис.

— Вот хорошо, — продолжал я. — Все к этому самому катится. Ну. И что здесь дурного.

— Дурнаго? — негодующе взвыл Манолис. — Дурнаго? Ты сказал, что здесь дурнаго?

— Дурнаго здесь мнаго, — томно встряла Тамарочка. — Я, например, назад не хочу. Хочу, чтобы как в Америке, чтобы в кайф!

Тут и Вера вздумала посоревноваться с Тамарочкой в искусстве стихосложения.

— Если хочете дурнаго, опасайтеся люмбаго, — с великосветской ухмылочкой выдала она.

Я, наверное, тоже был от выпитого немножечко не в себе, потому ни с того ни с сего что поспешил ознакомить общество со своим новым рекламным виршем. Я воскликнул:

— Никогда не делай культ

Из машины ренаульт.

Если ты не идиот,

Пересядь на певгеот! Вот!!!

— Что! Здесь! Дурнаго???? — почти вопил Манолис, не слушая никого. — Да вы еще «назад к природе» скажите, черти зеленые!

Я пожал плечами.

— Авек плезир. Назад!! К природе!!

В стену постучали.

Мы были безбожно пьяны и с восторгом несли всякую ахинею. Она казалась нам исполненной великого и сладкого смысла. Только изредка, словно удары далекого колокола, вдруг охватывали меня порывы тревожного и торжественного чувства — в эти секунды с безумной яркостью вставала передо мной картина нашей попойки. Цвета, контуры, ароматы, прикосновения… звуки! — каждое из ощущений пронзало. Именно что пронзало.

— Ах, как хорошо мы говорим! — вдруг пропела Тамарочка, горделиво поправив великолепную прическу, которую я почему-то не заметил сразу. Это даже как-то и странно, что я ее сразу-то не заметил. Неожиданно до меня дошло, что самое главное у Тамарочки — ее прическа, очень какая-то сложная, многоэтажная, со спиральными висюльками, сплошное произведение искусства. И разгневанная ведьмочка Вера, дженьщина-вамп, черненькая, маленькая, с огромными сверкающими глазищами, казалась по сравнению с ней существом совершенно иного рода, ее красота ни затмевала тамарочкину, ни тушевалась перед нею — абсолютно то есть разные вещи. Два совершенства, инь и янь, белое и черное, не отрицающие друг друга, не подчеркивающие друг друга, а только друг с другом соприкасающиеся.

И она больше не ненавидела, моя Вера. Гнев ее переплавился во что-то другое, такое, знаете, символическое, из Делакруа, к людям живым отношения не имеющее.

Ни с того ни с сего она вдруг с пафосом продекламировала:

— Не вырвусь, не вырвусь

Из томного плена

Володина толстого, гордого члена!

Я зааплодировал, а Манолис скривился:

— Пошло, дамы и господа. Пошло и противно. Пфуй!

Мне вдруг показалось, что он прав и я подтвердил:

— И негуманно. По отношению к окружающим.

— Я объсню почему, — по своему обыкновению Манолис игнорировал чужие реплики. — Почему приличные на первый взгляд люди перешли вдруг к унижающим их сальностям.

Блестя глазами, моя Вера потребовала объяснений:

— И почему?

— Очпросто. Потому что цель, — с пьяной скучностью объяснил Манолис. — Мы собрались познакомиться как будущие партнеры. Причем глупо! Зачем нам предварительно-то знакомиться (я кивнул в знак абсолютного согласия и даже немножко Манолиса зауважал)? Что это еще за политесы такие? Ну собрались потрахаться, ну и давайте, чего уж там! Нет, мы изысканные. Мы заранее знаем, что цель откладывается до какого-то мифического дня рождения…

— Почему это мифического? Ничего не мифического, — возразил я.

Я был с Манолисом совершенно согласен, но пусть он мой деньрожденье не ругает, пожалуйста. Пусть он про что-нибудь про другое.

Он меня не услышал. Он со значением продолжал:

— Но! Но живем-то мы сейчас! И оно, это сейчас, уже сейчас гадит, уже сейчас мешает нас с грязью, хотя мы пока девственность свою блю-у-у-у-дем.

— Говори за себя! — с неожиданным раздражением сказала Тамарочка.

— А что я, не прав? Что сейчас это самое нельзя что ли?!

Тамарочка, единственная, которая из нас всех казалась пьяненькой, перестроилась моментально.

— А почему бы и вправду — не сейчас? — сказала она. — Чего тянуть-то, действительно? Ведь хочется.

При этом она смотрела на меня так, что Вера снова заненавидела. А Манолис усмехнулся скатерти грустно.

— Вот-вот, — подтвердил он. — Почему бы.

Тамарочка бросила на него странный взгляд, порывисто вскочила со стула.

— Родные мои! Милые! Я вас всех люблю, кажется, с самого дня рождения!

— Ну, так далеко ты не помнишь, — сострил Манолис.

— Нет, правда, я вся ваша!

Она тряхнула прической, заговорщицки мне подмигнула.

— Володя! Будете нашим рефери. У кого грудь лучше — у меня или у вашей?

Я от неожиданности промычал что-то вежливо-невнятное.

Она в ответ мигом содрала кофточку, под которой, как я и думал, ничего из одежды вовсе не наблюдалось. Безумно красными сосками уставились на меня две очень даже недурные грудки.

Тут же, не успела моя Вера опомниться, к Тамарочке подскочил Манолис, поправил ей кофточку, обнял за плечи и усадил.

— Ну… ну… ну… ну вот…

Тамарочка разочарованно поджала губки. Ей не дали сплясать стриптизик, постепенно переходящий в половой актик. Конечно, обидно.

— Вы извините, это у нее нервное, — торопливо заобъяснял заботливый Манолис. — Понимаете, лет пять назад с моей женой (он нежно погладил Тамарочку по плечу) приключилась одна неприятность и с тех пор…

— С вашей… ктой? — испуганно спросила Вера.

— Ктой?! — эхом повторил вопрос я.

— Это моя жена. Мы супруги, — сказал Манолис. — Только вот нервы у нее с тех пор никуда.

Тамарочка скучно смотрела в сторону. Мы с Верой обалдело переглянулись.

— А теперь я должен извиниться, но нам пора, — в совершенно идиотской великосветской манере объявил заботливый супруг. — Я тут ваш стакан уронил.

— Да ладно, брось, мы уберем, — сказал я.

— Нет, что вы, как можно. Я же…

Он нагнулся, что-то поднял с полу и недоуменно посмотрел на меня.

— Что бы это… Мы ведь вроде стаканами пользовались.

В руке у него был бокал, каких, наверное, никогда не знала моя убогая комнатенка, а, может, и вся убогая хрущевка, в которой я проживал.

Красного стекла, с длинной фигурной ножкой, очаровательных женских форм старинный бокал, теперь уж таких не делают.

Тамарочка оживилась и всплеснула руками.

— Ой, какая прелесть! — запела она. — А что ж это мы действительно из стаканов? давайте из хрусталя вино выпьем!

Вот тут-то, к еще большему всеобщему обалдению мы обнаружили посреди моего обшарпанного стола откупоренную шампанского. В серебряном ведерке. Со льдом.

Тревожно-торжественный колокол отчаянно и беспрерывно гудел в моем сердце. Или в душе. Словом, где-то внутри.

Потом мы пили и говорили часов до четырех ночи. После чего супруги церемонно откланялись со словами «Так значит, не забудьте!»

«Ждем-ждем!» — хором ответили мы.

А когда они ушли, случилось, глубокоуважаемые господа, нечто странное. Я не хочу сказать, что странности этой вечеринки — с бокалом, прической, шампанским, с этими самыми ее краснющими сосками тамарочкиными — прошли для меня незамеченными. Конечно, я от всего этого ошалел тогда. Чуть позже, совсем чуть-чуть, буквально через несколько часов, я понял, точней, заподозрил, что все это проделки Георгеса.

Не берусь сказать, почему я сразу стал грешить на эту самую книжку. Но, видно, страх перед ней и ожидание всяческих от нее такого рода каверз сидели во мне подсознательно. Я, сам не зная того (я так сейчас все это расшифровываю), ожидал именно чего-то в таком роде.

Другими словами, фантастическое, мистическое, какое хотите — но объяснение всему этому было. И только того, что произошло после ухода Тамарочки и Манолиса я до сих пор не могу себе объяснить. Ни вино, ни Георгес здесь не замешаны — верьте слову!

Вот эти вот тревожные колокола — они тут при чем.

Вера стояла задумчиво посреди комнаты руки в карманы. Ни фурии, ни Мамаева кургана — что-то поникшее, усталое и покорное.

— Знаешь, Далин-Славенецкий, я у тебя останусь сегодня. Все равно везде опоздала.

Она еще никогда у меня не оставалась. Раза два я просил ее об этом, довольно настойчиво, чуть морду не бил. Отказывалась все равно, надо домой. Муженек ее еще до меня смирился с изменами, он после армии вернулся к ней почти импотентом. С ним, рассказывала Вера, надо было по-шахтерски работать, в умат, чтобы тряпочка превратилась ну пусть не в карандашик, то хотя бы в плохо надутый воздушный шарик.

Я так понял, что у них какой-то договор был, чтобы ночь всегда проводить дома. Иллюзию семьи, что ли, хотел сохранить. В общем-то, ей тоже необходима была эта иллюзия. Иногда шутила — «Жамэ!», иногда всерьез, в защитной стойке — «Никогда не дождешься!».

А чего там, собственно, дожидаться — спали мы с ней. Давно. И с самого первоначала безо всяких угрызений.

Я спросил ее:

— Что-нибудь случилось?

— Ничего. Просто уходить не хочу. Ну их. Надоели. Останусь с тобой.

Что в ее головке тогда крутилось? Ведь никогда не расскажет!

— Так я остаюсь?

— На ночь? — уточнил я на всякий случай.

— Не боись, Далин-Славенецкий, только на ночь.

Эта их манера по фамилии звать!

Я подошел к ней вплотную, взял за плечи.

— Ага, Вер?

Она подняла голову, посмотрела на меня изо всех сил, странно так посмотрела, и комната вдруг переполнилась торжественной тревогой, звуки изменили свою суть и дальний колокол загудел не стихая, на одной ноте.

Вот этот колокол, вот это вот самое я никакими георгесами, глубокоуважаемые господа, объяснить не могу.

Она нежно-нежно:

— Далин-Славенецкий, тебе не кажется, что мы сегодня с тобой прощаемся?

— А?

— Все прощаемся и прощаемся…

— Нет, Верочка, милая. Нет, не кажется. А…

— Тебе не кажется, Володь, что на самом-то деле уже и некому больше прощаться, что все кончилось… что в этой комнате труп?

Нет, действительно, какая-то мистика напала на нас в ту ночь: в первую секунду я всерьез воспринял. Даже огляделся, тайно боясь.

— Ты чего, совсем, что ли? Какой еще труп?

— Ты ничего не чувствуешь? — тихо-тихо…

Бррррр! Я совсем не узнавал свою Веру.

Но почему именно труп?

— Потому что я пытаюсь удержать тебя изо всех сил, — с таким видом, будто она говорит что-то очень резонное, ответила Вера.

— Ну и я пытаюсь удержать тебя изо всех сил…

— Вот видишь.

Словом, такой вот у нас с ней разговор состоялся — будто это не мы говорили, а какие-то другие, словно они сквозь нас хотели достучаться друг до друга. И каждый из нас словно попал в положение человека, который понимает, что вот-вот умрет, — страха нет, небольшое сожаление и огромное любопытство. И тревожные колокола надо всем.

И я сказал Вере:

— Ладно. Оставайся, раз так.

И она осталась. Труп, чьего присутствия я не чувствовал, но чувствовала она, витал над нами где-то у потолка, приглушал сдержанный рев проезжающих мимо автомобилей и постепенно разрастался, занимая всю комнату, вжимая нас друг в друга. Пытаясь сохранить настроение, мы оба были чрезвычайно нежны, даже немножечко играли в беспредельную нежность, и это были очень искренние игры. Мы хотели, чтобы приготовление продлилось подольше, как в первый раз, но подольше не вышло, и мы очень быстро совокупились. И заснули, два теплых и гладких тела.

* * *

А утром я первым делом я вспомнил о будущих партнерах (она- то явно размышляла о том, что ждет ее дома — была мрачна).

— Почему ты не сказала, что они женаты? Ничего себе группешник! Это уж совсем полный атас.

— Я сама не знала. А почему «уж совсем»? Разве это что-то меняет?

Развратница. Ее даже похмелье не портило. Она прижималась ко мне и терлась о щеку.

— Ну все-таки, — рассудительно сказал я. — Как-то это… я не знаю… Супруги все-таки. Безнравственно чересчур. А?

Вера показала зубки.

— А что же ты, если такой нравственный, группешничка захотел?

Я взорвался.

— Ну, все, хватит, — говорю. — Я, видите ли, захотел. Я вообще категорически против. Ничего такого я не говорил и не хотел. Это…

— Хотел-хотел, — замурлыкала моя Вера. — Ты же ни разу не пробовал. Тебе же интересно.

— Ты, что ли, пробовала? — обиделся я.

— Аск! — гордо сказала Вера.

Я привстал на локте.

— То есть?

Она вздохнула сожалеюще и многоопытно.

— Ты спроси меня, Володечка, чего я в жизни не пробовала.

Спросить-то я, может, и спросил бы, но не успел. В этот как раз момент началось телефонное сумасшествие.

Сначала позвонил Манолис.

— Вот что, уважаемый Вова, — начал он злобно и без всякого «здрасьте», голосом, удивительно юным и свежим. — Я в эти ваши игры играть отказываюсь.

— А? — спросил я.

— Отказываюсь самым категорическим образом!

— Э-э-э… я, может быть, не совсем… Что вы имеете в виду?

— Это даже как-то гнусно с вашей стороны предлагать нам с Тамарочкой сексуальное партнерство такого рода!

Я брякнул трубку.

— Ну вот, — победоносно объявил я Вере. — Манолис звонил. Отказывается от партнерства твоего.

— Хм! — Верочка недоверчиво приподняла брови.

И опять закричал телефон.

Заговорщицким шепотом спросили меня и представились Ириной Викторовной. Я закивал головой, а Вера сделала скучное лицо.

— Где моя дочь, Владимир?

— Э-э-э, я…

— Не л-лгите! Она у вас.

Пожав плечами, я отдал трубку Вере.

Я ошибся. Не скучным было ее лицо — застывшим. Я особо не вслушивался в ее скупые ответы, меня поразил голос — бесцветный, мертвый, монотонный голос робота из дешевого фантастического фильма.

— Не волнуйтесь, мама. Я скоро приду.

Вера осторожно положила трубку и посмотрела на меня, чуть улыбаясь. Она словно хотела передать мне что-то важное, но так ничего и не сказав, встала с постели и мягко, летаргически прошла в ванную.

Тут позвонила Тамарочка. Она что-то защебетала о крутой вечеринке, о своих благодарностях, о благодарностях Манолиса и тому подобную чушь. Она щебетала бы так без передышки до самого вечера, но я умудрился вклиниться.

— Твой-то, Манолис, уже звонил сюда, между прочим.

Тамарочка изобразила ангельское смущение. Он такой чистый-наивный, сказала он, он прям в каком-то девятнадцатом веке живет, в том смысле, что у него очень высокая нравственность. За это, пропела она нежно, и люблю его (Ой!)

— Публико морале, — понимающе сказал я. — Моральный кодекс строителя коммунизма.

Трубка рыкнула и в разговор встрял Манолис.

— Коммунистов ненавижу зоологически! — прозлобствовал он, а потом, уже вполне человеческим тоном, продолжал. — Это я, по параллельному. Ну, как там?

Что меня раздражает в малолетних, так это ненатуральность непринужденности. Злоба у них получается куда чище.

— Там всегда хорошо, — непринужденно ответил я. — Не то что не там.

Тамарочка хихикнула. Потом ойкнула. Потом уронила телефон. Потом быстро затараторила:

— Ну ладно, Володечка. До скорого. Ждите… (завязалась борьба) Ждите в гости!

Ту-ту-ту-ту-ту…

Сзади, на выходе из ванной, стояла мокрая Вера.

Мама права, — сказала она. — Ты меня не любишь. У тебя на лице похоть. У тебя на уме группешник. Это для тебя высшая радость, низкий ты человек.

Надо было показать, что я с нее смеюсь, и я рассмеялся. Она тоже. Немножко принужденный смех у нее получился, но так вообще ничего.

И мне стало грустно оттого, что мы смеемся, синхронно пытаясь скрыть друг от друга свои чувства, в общем, довольно склочные. И послышалось отдаленное эхо ночной тревоги, потому что мне ну совершенно не хотелось терять Верочку — уж очень сильно она меня зацепила. Да тут еще этот труп.

* * *

Она ушла к своему Валентину продавать очередную несусветную байку о старой подруге или, там, о милиции — я не знаю. Он все скушает, деваться некуда, кроме как жрать что дают. Боже.

Если б я только мог соврать ей, что все это мне надоело. Если б только всерьез дошли до меня абсурд наших отношений, унизительность и жутчайшая глупость моих собственных действий — то, что я себе постоянно растолковывал, но врубиться никак не мог и лишь успокаивал себя благоглупостями того типа, что все в порядке, ребята, на самом деле я не такой, я отлично понимаю, что делаю, и как бы там ни было, это не больше, чем роль. Ну, роль, ну обыкновенная роль!

У меня полно было дел — во-первых, чинить систему одному клиенту, во-вторых, наведаться к матери, меня бесплодно ждали сразу в тысяче мест. Но на дворе стояла суббота и по этому случаю я решил выпить много вино* (сноска: автор является членом и соучредителем клуба «Вино». По уставу клуба, его члены могут не пить вина вообще, но обязаны его уважать и не склонять это святое слово по каким-то там падежам) — с тайной мыслью подкатиться к Тамарочке до группешника, — так сказать, провести предварительную разведку территории.

Но у подъезда, в идиотской предельно шляпе, из-за которой благородные седины казались подлыми, пегими и липкими космами, встрепанными притом (был холодный ветер вокруг), ждал меня букинист Влад Яныч.

Я-то сначала Влад Яныча не узнал и на его нетерпеливый вопрос «Ну?» ответил стандартной грубостью:

— Антилопа-гну. Ой, Влад Яныч, извините, не признал сразу. Здравствуйте.

— Как вы? — обеспокоено спросил он.

Я немножко удивился. Не так чтобы очень.

— Спасибо, хорошо. А вы?

— Я имею в виду… у вас все в порядке?

Колокола загудели настырнее.

— Я именно это и… Влад Яныч, дорогой! Что-нибудь не так?

Он воровато огляделся. Я чуть не всплакнул от этого зрелища. Что с народом делают проклятые коммунисты! Королям не стоит воровато оглядываться. Это им не к лицу.

— Я только хотел убедиться, что вы живы и что с вами все в порядке, — конфиденциально сообщил Влад Яныч, испытующе на меня глядя.

Колокола истерически взвыли. Я изобразил телом вопрос.

Влад Яныч поглядел вниз и мгновенно перекосился от ужаса.

— Что это у вас на ногах?!

Я чуть не подпрыгнул. Мне показалось, что внизу — змея. Хотя откуда змее быть в городе? Ее не было. Само собой разумеется.

— Ничего, Влад Яныч. А, собственно…

— Ботинки! Ботинки откуда — вскрикнул он.

— Ботинки-по-случаю-новая-модель-фабрика-саламандра, — отрапортовал я, тоже испугавшись изрядно. — А что?

— Точно ваши? Давно носите?

— Да-к… с месяц.

Я опасливо вгляделся в саламандры. Они были точно мои, но какие-то… чищенные. И носок, вроде, не совсем такой… Да что я, в самом деле?! Мои, точно мои!

— Мои ботинки. Чего это вы?

— Гм! — подозрительно сказал Влад Яныч. — Надо же.

— А почему это со мной должно что-то случиться. А, Влад Яныч?

Влад Яныч виновато посмотрел вбок.

— Потому что я отдал вам эту книгу.

— Георгеса?

Он кивнул.

Мне стало немного страшно, хотя колокола чуть-чуть успокоились. Я сделал лицо здравомыслящего человека.

— Влад Яныч. Ну вы сами подумайте. Как может какая угодно книжка, пусть даже такая странная, причем заметьте, не ее содержание, а именно сама книжка, ведь вы мне про это толкуете, так я говорю — как он может на судьбу, а заодно и на мои собственные саламандры, которые я достал с огромным трудом, потому что с деньгами у меня финансовый кризис? Почему у вас такие странные мысли?

— Пойдемте, — ответил Влад Яныч, опять выдержав предварительную паузу с испытующим взглядом. — Пойдемте и вы сами все поймете. Мне кажется, я совершил ужасную подлость по отношению к вам. Когда продал вам эту книгу. Я испугался. Пойдемте, вот я вам сейчас покажу.

Мы ехали на метро, потом на автобусе, потом долго петляли по каким-то черемушкам, пока Влад Яныч не заявил:

— Это здесь!

— Что?

— Здесь живет человек, который продал мне эту книгу.

— Георгеса?

— Его.

Перед нами была хрущевка, хорошо запоминающаяся из-за магазинчика с вывеской «Колтовары Виктора Семеновича». Подозреваю, что имелись в виду «колониальные товары», но я не уверен. Сейчас так много развелось юмористических вывесок, что иногда не поймешь. В переулке, где моя фирма, тоже в этом духе имеется — «Продукты N52, Храмов и сын». Видел я еще рекламное агентство «Омерта», а также оптовую консервную фирму «Австралопитэкс». Обхохочешься.

Мы решительно вошли в дом, поднялись на третий этаж, позвонили. За дверью кто-то завозился, начал спрашивать, кого черти несут, но не дожидаясь ответа, открыл.

Совершенно нормальный мужик в старых физкультурных штанах и майке с мордой. Всклокоченный. Будто со сна. Очень сердитый.

Неприветливо вперившись во Влад Яныча, он прорычал:

— Я же сказал ко мне не ходить. Я разве неясно сказал?

— Очень надо, Миша. Я привел человека, у кого книга.

Миша дернулся как от тока.

— Такая же?

— Нет. Твоя.

Пока хозяин дома таращил на меня донельзя возмущенные (или испуганные — черт его разберет) зенки, я кое-что успел разглядеть через открытую дверь.

— Ты соображаешь, продавец, кого ты… А ну! Чтоб мигом отсюда немедленно!

Тут я понял, что поторопился с выводами. До совершенно нормального мужика Миша малость не дотягивал. Для совершенно нормального мужика он чересчур вздрагивал и гримасничал.

— Уходите! — взвизгнул он и ткнул в меня пальцем. — Ко мне нельзя!

Миша был хил, он ничего не успел сделать, я просто в грудь его немножечко подтолкнул и он у меня как миленький на пол кувыркнулся. Сохраняя на лице гневный протест.

— Сюда нельзя, — повторил он. Правда, уже не так уверенно.

— Ах, Володя, Володя, — укоризненно проурчал Влад Яныч, проходя в квартиру следом за мной. — Я от вас такого вандализма не ожидал.

— Зря не ожидали. Вы только посмотрите…

Посмотреть было на что. У подоконника стояло диккенсовское бюро мореного дуба. Ну, из тех, знаете, за которыми пишут стоя и преимущественно гусиными перьями (если найдут гуся), причем очень было это бюро подержанное. Еще был массивный стол с гнутыми ножками в стиле, уж не знаю там, какого Людовика или Леи Филиппа, весь заваленный листовками. Очень крупные шрифты — «ГОСПОДА РОССИЯНЕ!», «ВОЗЗВАНИЕ», «К ОРУЖИЮ!» и тому подобное. Ничего такого, что напоминало бы нормальному совьетюку его привычный интерьер.

Но не то, совсем не то успел я заметить с лестничной клетки через неосторожно распахнутую Мишей дверь — мне тогда на миг показалось, что я открыл тайну Георгеса.

В углу, обшарпанная, со следами ржавчины, стояла чугунного литься печатная машина — судя по дизайну, максимум, начало этого века. Если не прошлого. Во всяком случае, из тех, что еще сохранились в музеях. Подпольная типография. Самое интересное, что из ее почтенных недр змеился самый обыкновенный, малость подрастрепанный матерчатый шнур с нормальной современной вилкой, воткнутой в изящную, крытую желтым лаком, электрическую розетку.

— Теперь поняли, откуда Георгес, Влад Яныч? — по инерции сказал я, начиная понимать, что на такой балде хорошего Георгеса не сварганишь.

— Уходите отсюда вон!

Мы оглянулись. Дрожа от слабости, в дверях стоял Миша. Глаза его нехорошо полыхали.

Влад Яныч очень вопросительно поднял брови.

— Что это, Миша? — спросил он тоном дрессировщика, демонстрирующего почтеннейшей публике уникальные способности своей обезьянки.

Миша молчал. Он ненавидел и меня, и Влад Яныча. Видно было, как усиленно он мечтал, чтобы мы убрались отсюда. Он просто не заметил вопроса.

— Это, — ответил за него букинист, широким жестом представляя мне комнату, — это, видите ли, плоды подпольной деятельности нашего Михал Васильевича, совсем недавно школьного учителя физики, скромного библиофила. Где твои книги, Миша?

— Нет книг, — пробурчал тот.

Влад Яныч милостиво кивнул.

— Книг, как видите, нет. Вместо книг у нашего достойного омбре вот это.

Он указал на листовки, разбросанные по столу. Приглядевшись, я увидел, что в них призывалось убить царя- угнетателя.

И это.

На подпольную типографию.

И это!

На диване валялся «макаров». Рядом с ним еще один пистолет, только малость постарше — двуствольный и очень длинный. Я не заметил их сразу.

— Все это, дорогой мой Володя, есть плод действия книги, которую вы зовете Георгесом.

— Вона как, — сказал я. Я сразу и окончательно поверил Влад Янычу. Перед глазами стояла тамарочкина прическа. Ее воспаленно-красные соски. Серебряное ведерко, тщательно упрятанное за сервант — по нынешним временам это целое состояние.

— Но и это еще не все! прошу посмотреть сюда!

Влад Яныч указал на свежевымытый подоконник. И осекся.

Там ничего не было.

— Где бомба, Миша?

Вместо ответа Миша плотоядно сглотнул и зловеще выдохнул:

— Та-ак!

Затем он захлопнул дверь и начал нас разглядывать. поочередно. Сначала меня, потом Влад Яныча.

— Зачем… — тут он мучительно закашлялся, что, как хорошо известно из исторической литературы, вообще свойственно революционерам-бомбистам, — Зачем ты отдал ему книгу? Зачем ты ему все про меня рассказываешь? Ты на кого-нибудь работаешь? Какая у тебя крыша?

Влад Яныч вопросы проигнорировал.

— Сию книгу, — если короли хихикают, то, значит, в этом месте Влад Яныч хихикнул по-королевски, — сию книгу я ему не отдал, а продал. Достойный человек. Ему можно, Миша. Это нам с тобой нельзя. Старые мы. Так где же все-таки бомба?

Миша смешался, опять бросил на меня подозрительный взгляд.

— Где бомба, Миша?

Он разрывался от желания показать бомбу и скрыть ее от меня. Наконец, не выдержал, забубнил:

— Она готова. Почти. Яй… я ее спрятал, когда вы позвонили. Я подумал…

Я осмелился высказать интерес.

— А что за бомба-то? Настоящая?

Влад Яныч обвиняюще хмыкнул.

— Наш Миша изготовляет бомбу для председателя.

— Президента, — угрюмо поправил Миша. — В ящике она. Сейчас покажу.

Он вдруг засуетился, метнулся к бюро, выдвинул потайной (то есть без ручки) ящик и достал оттуда некий алюминиевый цилиндр, обмотанный синей изолентой. Судя по нарезке, торцевая крышка цилиндра отвинчивалась.

— Бомба-то, для Самого, что ли?

— Ну да! Для кого ж еще?

— В смысле убить?

— В смысле убить. Святое дело. За него и на эшафот можно.

— Эшафотов нонче не строют, — с сожалением констатировал я и поймал себя на неприятном удивлении от этого своего неожиданного «нонче». — Нонче вообще, что хочешь, то и делай. Они и поймать-то не поймают, а если и поймают, то все равно ничего не сделают. Подержат в кутузке, а потом и выпустят. Еще на этом деле в депутаты наладишься.

— Да, вот… — Миша озабочено покачал головой. Перспектива стать депутатом его смутила.

— И ведь убьет! — воскликнул Влад Яныч с застарелым упреком в голосе. — И ничто его не остановит.

— Не остановит, — мрачно подтвердил террорист, пряча бомбу на место. — Святое дело. А как же.

Влад Яныч вдруг взорвался, как та бомба.

— Видели этого дурака?! — визгливо закричал он, тряся перед моим носом руками. — Он совсем спятил. Он кого-то там уже убить собирается! Из бомбы! Прямо Кибальчич какой-то!

— Это мне комплимент, — с монашеским смирением заметил Миша.

Он куда-то там кинет свою дурацкую бомбу, кого-то там пристрелит из своего дурацкого револьвера и мир лишится прекра-а-а-асного учителя физики, великоле-э-э-эпного знатока книг!

— Я был слеп! — гордо сказал Миша.

— А вот вы знаете, — продолжал биться в припадке Влад Яныч, — вы знаете, из-за чего все это? Не знаете?

Я догадывался уже.

— Георгес, — ответил я.

— Вот именно! Из-за Георгеса вашего, из-за вот этой вот самой книжечки, которую вы у меня за десятку купили!

Рюмка, шампанское, ведерка, верочкина прическа…

— У вас тоже с мебели началось? — участливо спросил меня Миша.

— Ничего там пока не начиналось, он только в пятницу купил.

— Началось уже, — сказал Миша. — Началось, началось. Вы на него посмотрите. Но вот что касается бомбы, то книга тут ни при чем. Я ее сам сделал. И сам задумал. Просто раньше я был слеп, а потом прозрел. Я бы и без книги эту самую бомбу стал делать.

— Это вы так думаете, что ни при чем. Она на все действует. На мозги, на язык, на взгляды, на мысли — на все!

— На память тоже, — добавил Миша.

— И на… Что значит «на память»?

Миша недобро усмехнулся.

— Я сейчас как в песне. Все, что было не со мной, помню. Воспоминательные галлюцинации. Или прошлые существования. Только не совсем и не всегда прошлые.

— Например? — живо заинтересовался я.

— Вот вас, например, помню, — мрачно сказал Миша и при этом посмотрел на меня так, будто я и есть тот самый генерал- губернатор из его прошлых существований, в которого он подрядился свою бомбу кинуть.

Ясно, подумал я. Пора сваливать. Существования у него. И бомбу в руках вертит. Он ведь физик, не химик, что-нибудь немного не так и…

— Последний вопрос, Миша, сказал я со всею возможной мягкостью.

Тот дернулся, изо всех сил концентрируя внимание на вопросе.

— Да-да?!

— Где вы достали Геор… эту книгу Сименона?

Он, очень быстро:

— Что?

— В смысле, как она к вам попала?

Он еще быстрее:

— Книга-то?

Просканировал взглядом сто восемьдесят градусов комнаты, словно перед дракой расставил руки, чуть пригнулся (вот-вот бомбой пырнет), ощерился.

— Эттттого я. Тебе. Никогда. Не скажу.

— Не скажет, — с монаршей досадой подтвердил Влад Яныч. Он и мне не говорил никогда. Не знаю почему. Ведь это же важно, Миша. Вы не можете не понимать, как это важно.

Миша, не сводя с нас недоверчивого взгляда, упрятал бомбу в бюро, с облегчением выдохнул через нос, указал пальцем на дверь и тихо сказал:

— Убирайтесь. Больше вы от меня ничего не узнаете.

— Но почему? — обескуражено спросил Влад Яныч (я-то уже двинулся к двери). — Мы ведь только хотим…

— Убирайтесь отсюда вон!!! — завизжал Миша.

— До свидания, — с достоинством сказал я при выходе. — Пойдемте Влад Яныч!

Миша негодующе ждал.

А дальше началась полная чушь. Мы спускались по лестнице, Влад Яныч предлагал мне поискать источник Георгеса среди книжных спекулянтов, с которыми когда-то якшался Миша, а я объяснял ему, что Миша — обыкновенный городской сумасшедший, что никакого отношения Георгес к его сумасшествию не имеет.

— А мебель? — запальчиво возражал Влад Яныч.

— А что мебель? Подобрал на свалке какой-нибудь театральной. Только глянуть разок, сразу ясно станет, откуда все это. Ржавое да порэпанное. А листовок накупил у кадетов или кто там еще у них ятями разговаривает…

И тут бухнул взрыв. Здоровестенный такой взрыв, откуда-то сверху — весь дом затрясся. После паузы с мертвой тишиной кто-то закричал тонким голосом, загундели голоса, затопали ноги. Влад Яныч пристально посмотрел наверх, будто что-то мог узреть сквозь несколько лестниц и перекрытий, схватился за голову и трагически произнес:

— Это Миша!

— Ну ясно, Миша, кто же еще! Доигрался наш Кибальчич.

Торжественно звякнул далекий колокол, на миг, виртуально, навис над нами невидимый, огромный, деперсонифицированный мертвец (это я образно передаю свои ощущения). Влад Яныч все держался за голову и, по-моему, ничего такого не замечал.

Я потянул его за рукав, и мы припустили.

С чего это мы в такой панике ноги делали, до сих пор не пойму. Вроде, и страшно особенно не было, однако вот достоинство потеряли.

Эх, как мы мчались! Как нас вынесло из подъезда, как просвистела мимо нас детская площадка с песочницей и поломанными качелями. Одна только мысль была — ходу, ходу!

Кто-то запоздало вскочил со скамейки, отбросил газету. Закричало, засвистело в свисток вслед нам сокровище в картузе и немыслимого покроя пиджачке, потопало за нами, своих истошными воплями призывая, и откуда ни возьмись, возникли они, деловито выбежали из разных углов, все к нам, все к нам, но и тут не прибавилось страха, даже наоборот — восторг меня обуял. Ходу, ходу! Помню, крикнул Влад Янычу: «Разбегаемся!», — перемахнул через штакетник, передо мной рожа красная в полицейском наряде, сам с автоматом и резиновой палкой на поясе.

— Кия! — сказал он, раскорячился и направил на меня автомат. Я, не останавливаясь — У-у-у-у-бью-у-у-у-у!!! — и на него, и сшиб бедолагу, и дальше побежал, в совершенном уже восторге.

Не спрашивайте меня, кто были эти люди в полицейских мундирах и филерских нелепых одеждах, которые поджидали нас у подъезда и потом безуспешно гнались за нами, зачем им нужно было схватить нас и чем объяснить, что остановить нас им так и не удалось, — даже Влад Яныч посбивал с ног тех, кто встал на его пути. Ничего этого я не знаю. Может быть, то были не до конца материализованные призраки, а может быть, кому-то там, наверху, позарез требовалась полицейская погоня без результата. Меня долго преследовал какой-то могучий матрос в бескозырке, опоясанный поверх тельняшки почему-то белыми пулеметными лентами. Он кричал мне вслед: «Держи вредителя!». А за спиной Влад Яныча строчили автоматные очереди, сопровождаемые криками «хенде хох».

Мы столкнулись с ним нос к носу на мелкой улочке, поросшей городскими кустами. Влад Яныч громко дышал и хватался за сердце.

— Что это… что это было, Володя? Неужели Георгес?

Но нет. Георгес мой не таков. Он создает мир горячий и притягательный, мир Баха, Генделя и Вивальди, реальность перед ним блекнет, а эта нечисть блекла перед реальностью. Я тогда еще только созревал для такого вывода и сказать вот так, как сейчас — поэтично, красиво, с привлечением классиков, — ни за что б не сумел. Но я все равно не мог согласиться с Влад Янычем. Георгеса я уважал и ничуть не боялся.

Я сказал недовольно:

— С ума вы сошли со своим Георгесом.

Я чувствовал странное опьянение. Я глядел на все словно сквозь увеличительное стекло, а между тем примечал очень мало. Никак не мог понять, где мы. Ни центр, ни черемушки, черт те что.

Восторг удачного побега давно прошел, уступив место досаде и разочарованию. Зато Влад Яныч был полон сил.

Наших преследователей он почти уже и забыл, только пожал плечами недоуменно:

— Странная какая-то милиция. Ряженые, что ли? Или казаки? Ладно, бог с ними. Пойдемте, Володя!

Он буквально потащил меня за рукав сквозь улицу, залитую предсумеречным солнцем.

— Куда это мы?

— К четвертому магазину. Да идемте же!

— Что еще за магазин?

— Там книжный рынок. Стыдно не знать такие вещи, Володя. Там Миша свои книги доставал, я знаю, у кого. Идемте.

— Какой еще книжный рынок, вы что? Какие сейчас могут быть книжные рынки, когда все у метро можно купить?

— О, боже мой! Ну, увидите. Пойдемте скорей!

У меня не было никакой охоты разузнавать, откуда Миша достал моего Георгеса. Я вообще по натуре не детектив. Как там? Многая знания — многая печаль, так, что ли? К тому же я запланировал себе массу дел, среди которых одно, связанное с Тамарочкой, представлялось мне более интересным, чем букинистические изыскания в стране, переполненной книжным ломом. Да и устал я от этого.

— Но у меня масса дел!

— Потом, потом!

Это был удивительно странный день — если бы я не знал, что точно не сплю, никогда бы не поверил, что все это мне не снится. Как, впрочем, и многие из вас, на себе испытавшие то, что Манолис так хорошо обозвал «одевятнадцативековиванием». У вас, наверное, имеются свои собственные, не менее странные воспоминания о тех волшебных, жутких, переполненных абсурдом днях, когда процесс только начала проявлять себя и не оставлял нам никакой надежды хотя бы грубо, в нулевом приближении, чем все это закончится и что означает.

Этот день, начавшийся с визита к Мише Кибальчичу, а точнее, с того момента, когда мы выбежали из его дома, день, переполненный впечатлениями самыми ошеломляющими, я до сих пор вспоминаю с некоторым стыдом — сам не знаю отчего. Все было настолько нелогичным, а нелогичность была настолько пошлой, что разум просто отказывался воспринимать воспоминания как реальность.

Одновременно мне кажется (и я знаю, многие из вас испытали то же самое чувство), что все, тогда происшедшее, все, мной увиденное тогда скреплено неким глубоким и чрезвычайно важным для меня смыслом, уловить который мне до сих пор толком не удается. Прошу заранее простить меня за ту заумь, которой мне не терпится поделиться, но я пришел вот к какой гипотезе. Она, может, слишком абстрактна, но другой, к сожалению, нету.

Мне пришло как-то в голову, что жизнь человека — штука очень концептуальная, то есть имеющая, подобно литературному произведению, завязку, развитие, кульминацию и развязку. Жизнь каждого человека имеет сюжет, смысл, который укладывается в нескольких словах. На самом-то деле этих смыслов у каждого человека полно, только смерть ставит точку в нужном месте и, таким образом, словно Роден, отсекает все смыслы, кроме одного — главного. И все зависит от того, когда человек умрет — только последняя точка может показать другим, какая на самом деле была суть и какие были основные законы той или другой уже закончившейся жизни. Бывает, правда, и так, что сюжет давно закончен, а человек еще долго не умирает. Как Дантес, убивший Пушкина и лет, по-моему, до девяноста коптивший небо. И смысл его жизни изменился, он уже давно забыл, что пристрелил у Черной речки какого-то поэта, и все остальные забыли, и смысл его жизни, главный сюжет его жизни оказался совсем другой, наверняка мелкий и подленький. А тот Дантес, который шмальнул по невольнику чести, умер — там же причем, у той же самой Черной речки и в то же самое время.

Точно также, если уж по литературным аналогиям проходиться, произошло и с Сухово-Кобылиным. Он был мелким писателишкой и фатом, но потом убил чересчур навязчивую любовницу, чудом избежал наказания и, переварив все это, стал великим писателем. Вместе с любовницей умер тогда и он сам. Потом, надо полагать, умер и великий писатель, оставив нам три знаменитых пьесы. Ему на смену пришел кто-то другой, которого мы не знаем. И мы не знаем, что с ним происходило, с тем третьим, который выдохся и уже опять не был великим писателем, нам повесть этой третьей жизни уже неизвестна.

Только умирая, человек может ухватить суть прожитого, если она у него есть и если он хочет-таки, чудак-человек, ее ухватить. Ведь бывает, что ничего такого в страшный смертный час человеку не открывается. И никто потом не старается разгадать этот его последний смысл. А даже если и пытается, то не факт, что находит.

Вот этот самый смысл — в смысле последний смысл — и скреплял, я думаю, мной увиденное в тот день. Непонятно, да? Жаль, что многого я не помню — я, ни капли не выпив, с каждой минутой впадал во что-то наподобие опьянения. Воспоминания поэтому обрывочны и, может быть, не совсем соответствуют увиденному.

Вот мы бежим по двухэтажной улице, за домами — маленькое, совершенно деревенское кладбище, в городе, между прочим, совершенно немыслимое. Одни кресты — я потому и запомнил его, что одни кресты.

Навстречу нам идет человек в цилиндре и с тросточкой. Глаза дикие, изумленные, на нас уставился, хотя мы-то как раз самые ординарные. Вот проехал автомобиль древней конструкции и с клаксоном типа «груша». За рулем — вполне современный мужик из новых русских в мотоциклетном зачем-то шлеме.

Вот вполне городской проспект, перенасыщенный вывесками, рекламами и неоновыми надписями — все с твердыми знаками на концах слов, даже если написано по-английски. Толстая торговка со связкой бубликов. А вот из окна автобуса я вижу кладбище. Но уже почти центр, а кладбище то же самое — одни кресты. Я говорю Влад Янычу:

— Смотрите. Блуждающий погост.

Влад Яныч, все время испуганно озирающийся, бросает взгляд в окно и сердито фыркает:

— Бред!

И я с ним совершенно согласен.

Позже, отвязавшись, наконец, от спятившего на детективной почве букиниста, я увижу то же самое кладбище из окна какой-то пельменной под названием «Бистро «И недорого». Там была очередь из людей во фраках — я подумал, помню, что здесь симфонический оркестр питается.

Я скажу себе глубокомысленное «Эге!», на что ближайший ко мне фрачник, судя по рубильнику, валторнист (двойные пельмени со сметаной и уксусом) немедленно отреагирует категорическим тоном:

— Блуждающих кладбищ не бывает. Это мираж.

И забубнит себе под нос — по-моему, что-то из Моцарта.

Вот Влад Яныч, тактично отошедший в сторонку, разглядывает рекламу собрания трудов Мартына Зедеки, а я звоню Вере по телефону. У будки ожидает своей очереди позвонить расхристанный солдат с длинным ружьем в руке. Он нервничает и все время сплевывает.

К телефону подходит И. В.

— Здрасьте!

— Здрасьте.

— Веру позовите, пожалуйста.

— А Вера умерла, — сообщает мамаша.

Я досадливо сплевываю.

— У вас, Ирина Викторовна, совершенно какое-то очень специфическое чувство юмора.

— Какое есть. Если у вас все, то я кладу трубку.

Я начинаю злиться. Я настоятельнейше прошу позвать к телефону Веру. Мне сообщают, что это кощунство. Тут я пугаюсь.

— Вы что, правда, что ли?

— Правда-правда, — заверяет меня И. В. — А то вы сами не знаете.

— Когда? Как?

— Давно. Несчастный случай.

Я нервно хихикаю.

— У вас, Ирина Викторовна, что-то с головой не в порядке. Я только сегодня с ней виделся. И вам это прекрасно известно. Позовите немедленно. Очень нужно.

— Это ваше личное дело, когда и с кем вы виделись. Я кладу трубку.

И кладет трубку.

— Вот сука! — говорю я сквозь зубы.

— Не дала? — сочувственно спрашивает солдат.

— Ага.

— Вот сука! — говорит он.

Он набирает трехзначный номер и сосредоточенно ждет. Потом дергается и кричит:

— Барышня! Барышня! Барышня, дайте госпиталь!

А вот я стою у Четвертого магазина с идиотским названием «Торговля книгъ», Влад Яныч ужом шныряет в толпе субьектов с распяленными портфелями. Мне все это дико, портфели — это уж совсем архаизм. Потом он воровато подбегает ко мне и, оглядываясь, торопливо шепчет мне на ухо:

— Есть! Миша Гагарин!

— Что «Миша Гагарин»?

— Продал Георгеса.

— Кому продал? — пугаюсь я.

— Мне.

— А. И где ж он?

Теперь пугается Влад Яныч.

— Как где?! — Да у вас же!

— Я не про Георгеса. Я про Гагарина.

Сейчас найдем.

И вот перед нами испитой книголюб с благородным взглядом и жутким шрамом через лицо.

— Сименона панафидинского? Ох, сдуру я его тогда продал. Если он у вас, то беру.

Я опережаю Влад Яныча и сообщаю Мише, что панафидинским Сименоном мы не располагаем. Однако очень бы хотели узнать эпизоотию книги.

— Этимологию, — поправляет Влад Яныч. — Историю происхождения то есть.

— Это мне все равно, — великодушно прощает Миша. — Мне бы книжку достать.

— Но ведь где-то вы ее брали?

— Где брал, там больше нет. У Томки Панафидиной. Из фамильной библиотеки.

Потом он долго и скучно роется в записной книжке, бурча, что Томка эта сейчас фамилию поменяла, а теперь ищи ее по всему гроссбуху. А с «Ситизеном» сюда нельзя, «Ситизен» враз умыкнут.

Наконец он тыкает в книжку пальцем и диктует телефон, который со вчерашнего дня уже прописался в моей собственной телефонной книжке — Тамарочкин телефончик, выпрошенный у нее с неблаговидными целями во время танца. Сразу записывать не хотел, так что запоминать наизусть пришлось.

Пока я размышляю над странностью совпадения и над тем, что вчера Тамарочка никак на Георгеса не отреагировала, хоть это и ее фамильная книга, к Мише Гагарину подходит милиционер.

— Так-так, — говорит он, похлопывая себя дубинкой по бедру. — Опять, значит, у Четвертого ошиваемся? Несмотря на многочисленные предупреждения?

Миша умоляюще прижимает руки к груди.

— Что будем делать, гражданин Веткин?

Миша Гагарин, он же гражданин Веткин, немедленно принимается канючить:

— Ну това-а-арищ сержант…

Мы с Влад Янычем подскакиваем от неожиданности. И переглядываемся. Нам обоим послышалось, что Миша сказал не «товарищ сержант», а «ваше благородие». Вот ясно слышали — товарищ сержант». И даже артикуляция губ для «товарища сержанта» как раз та самая. И однако же точно с тою же ясностью могу поклясться: он сказал сержанту в то же самое время и тем же канючливым голосом это самое «ваше благородие»! Хотя к околоточным надзирателям, если я правильно помню Чехова, обращались как-то иначе. Словно через одну реальность мигнула другая.

Это очень нас с Влад Янычем обескуражило.

И все время, все время сумерки! Все это происходит при очень слабом вечернем свете.

Мы идем, почти мчим по улице, забитой извозчиками, у всех одинаковые пролетки на двух огромных колесах с лаковым откидным верхом. Они терпеливо стоят — где-то впереди пробка.

И еще — за нами следят. Мы никого не видим, кто бы мог за нами следить, но знаем точно. Влад Яныч к слежке относится философски, я — с возмущением. Влад Яныч убеждает меня что если следят, то это, конечно, симптом опасный, но это совсем еще не значит, что прямо тут же арестуют и пустят в расход. Вот когда перестанут вдруг следить, тогда обычно…

«Пустят в расход» — не из его словаря, я это отмечаю в сознании.

— Надо немедленно, слышите, немедленно!!! его уничтожить!

Я уточняю:

— Кого уничтожить? Гагарина?

— Георгеса! Георгеса, Георгеса, Георгеса, не Гагарина! — взрывается вдруг Влад Яныч. — Не смейте больше меня переспрашивать! Я ненавижу, когда меня переспрашивают!

Так же неожиданно он успокаивается и начинает объяснять, почему надо уничтожить Георгеса. Все что мы видим вокруг, говорит он, происходит из-за моей книги, что это книга такая волшебная, что она очень хочет вернуться в свой век — природа может еще стерпеть пустоту, но нарушения своих же законов она ни за что не потерпит. Что произошла логическая накладка и реальность не выдерживает ее (накладки), и как только Георгес вылез из фамильного тамарочкиного шкафа, он тут же начал шалить.

Я возражаю. Я совсем не уверен, что все дело в Георгесе. Я очень логично возражаю Влад Янычу, потому что мне совсем не улыбается с Георгесом расставаться, я хорошо помню бокал и тамарочкину прическу. Влад Яныч от моего сопротивления свирепеет. Ему совсем не хочется в девятнадцатый век.

Я говорю:

— Какой девятнадцатый, Влад Яныч, что вы? Посмотрите вокруг — здесь все века собрались. И чем это, позвольте спросить, вам так нравится двадцатый? По-моему гаже двадцатого еще ничего не было.

— Вы ничего не понимаете, — шипит Влад Яныч. — В других веках телевизора нет.

— Вы же говорили, что не любите телевизор.

— И не люблю. Но без него еще хуже.

Мимо проходит космонавт без шлема. Или водолаз, я не понял. Чуть дальше, у кинотеатра, висит распятый человек. На нем приличная тройка и галстук в горошек. К пузу приколота реклама прокладок Carefree. Пониже объявление: «Купирую запоры». Несколько зевак с тросточками стоят около распятого и громко переговариваются. Распятого охраняет милиционер в посольской будке.

Увлеченные спором, мы проходим не останавливаясь, хотя Влад Яныч и говорит:

— Смотрите-ка! Человека распяли.

— Рекламный трюк, — нетерпеливо бросаю я.

Человек натужно стонет.

Потом, уже избавившись, не помню каким образом от Влад Яныча, я звоню Вере. Никто не подходит. Тогда я набираю тамарочкин номер — с тем же успехом.

Дело к вечеру, и усталый, я тупо уезжаю домой на седьмом автобусе, чтобы в одиночестве выпить бутылочку заначенного марочного вино. На скамейке у подъезда меня поджидает испуганная Тамарочка.

— А Веры нету? — спрашивает она вместо «здрасьте».

— Вера вообще-то здесь не живет, — докладываю я. — Зайдем, по рюмочке марочного вино вмажем?

Она кивает и с тем же испуганным видом идет за мной.

— Что это такое творится, Володя? Вы не знаете, что это такое вокруг творится? — спрашивает она, опустошив первую рюмку.

Она уже не поет от восторга, она, такое впечатление, от ужаса воет, моя Тамарочка.

Я бормочу в ответ что-то невнятное, потому что в эту самую секунду обнаруживаю новый подарок Георгеса — антикварные массивные стулья вместо своих колченожек.

— Я пока шла сюда, думала, что с ума сойду. Или уже сошла. Какие-то слепые рыла. Цилиндры, тросточки, фраки. Володь, неужели это настоящие фраки?

Дурацкий вопрос, я не знаю, как на него отвечать. Я наливаю по второй и, не слишком напрягаясь, начинаю ей втолковывать с умным видом про множества параллельных реальностей, из которых некоторые могут нам показаться вовсе и не реальными, или не очень реальными, но независимо от степени реальности, они все реализованы, то есть существуют на самом деле.

— Кто ж их выдумал? — спрашивает Тамарочка, возбуждаясь от сложности объяснений.

— Господь бог, кто же еще, — отвечаю я и начинаю расстегивать на ней платье. Так, постепенно обнажая друг друга, мы продолжаем высокоинтеллектуальный разговор до тех пор, пока не оказываемся в постели.

Тамарочка постанывает от желания. Она явно намерена показать высший класс любви. Она мастеровита, разнообразна и невероятно старательна. С тоской распрощавшись с желание просто обняться с Тамарочкой и, уткнувшись носом в ее плечо, посмотреть какой-нибудь сон, я включаюсь в половой акт, больше похожий на сложнейший акробатический номер. Тамарочка наверняка занималась гимнастикой или чем-то в этом роде — у нее, что называется, растянутое тело, она творит такое, что я с трудом удерживаюсь от аплодисментов. Она раскраснелась, она громко дышит, она мною, кажется, недовольна, она требует от меня совершенно немыслимых подач — может быть, тройного обратного сальто ей хочется, я не знаю. Она раздраженно понукает меня:

— Корпусом работай! Корпусом!

И в этот момент в квартиру входит Манолис.

Он словно вышел из той пельменной — одет во фрачную пару. В руке у него — дымящийся пистолет Макарова. Глаза, сообразно ситуации, вытаращены до невозможности. И что-то с выражением лица не в порядке.

— Ой, — говорит Тамарочка и прикрывает ладошками красные сосочки, которые, как я уже успел выяснить, никакого отношения к Георгесу не имеют («Они у меня такие всегда»).

— Вот вы тут такими делами занимаетесь, а дверь нараспашку! — объясняет Манолис. — Кто угодно может зайти.

В тот момент я просто осатанел от раздражения. Если этот грек сейчас пришлепнет меня из своего «макарова», то это будет самая большая пошлость из тех, что я перевидал за сегодняшний день — примерно так я тогда подумал. Это абсолютно нелогичное, анекдотически глупое и избитое появление мужа-рогоносца, этот идиотский пистолет (дымящийся!), это дикое лицо, постепенно принимающее прокурорские очертания, этот наш рефлекторно, вяло, на глазах у Манолиса продолжающийся акт — все это, конечно, было достойным завершением дня абсурда.

Тогда закрой, если открыто, — злобно сказал я из-под Тамарочки. — И на предохранитель поставь.

Мне говорили, я не верил. А теперь сам понял — нет, ничего я в этой жизни не понимаю. Как только я ему сказал закрыть дверь, он, ни слова не говоря, покорно повернулся и отправился в прихожую закрывать дверь. Честное слово!

Мы с Тамарочкой переглянулись и по-быстрому, без изысков, довели дело до совместного оргазма, давно уже ожидаемого. Я слыхал, что внезапная помеха акту, тем более такая пугающая, как появление мужа во фраке и с дымящимся пистолетом, отбивает у совокупляющихся всякую охоту к продолжению сексуальных забав — у нас было не так. Неожиданный и в высшей степени странный приход Манолиса в тот момент нас будто и не касался, будто Манолис отделен был от нас толстой стеклянной перегородкой; будто по телевизору его показывали в неинтересной передаче, будто так и надо было, чтобы он пришел как раз тогда, когда до вершины акта нам оставались считанные фикции.

— Ты кончил?

— Ага. А ты?

— Неужели не почувствовал, дурачок?

— Я из вежливости.

Вернулся Манолис. Мы с Тамарочкой до того обнаглели, что и при нем не прервали уже завершенного соития — тяжело дышащие, вспотевший, полузакрыв глаза, мы медленно, устало «работали корпусами».

Боковым зрением я поймал дикий взгляд Манолиса. Это невозможно выразить, что за взгляд. Я потом пытался — не получалось. Я только в него вчувствовался. Очень странное смешение самых разных эмоций.

Он постоял, подышал носом, затем прошел на середину комнаты и поднял свой все еще дымящийся пистолет.

Тамарочка пискнула и закаменела. А я… я считаю, что я тогда гениально поступил, что озарило меня. Я изобразил, что все еще наслаждаюсь его женой (это было не совсем так) и тихо спросил:

— Закрыл дверь?

— Закрыл, — голосом Судьбы ответил Манолис.

— И на цепочку?

— И на цепочку.

— И на предохранитель?

— И на него! Тоже!

Щелкнул другой предохранитель — дымящегося «макарова». Я вообще-то щелканье пистолетного предохранителя по звуку вряд ли определю, но вроде там больше и щелкать-то было нечему.

— Между прочим, — как бы не замечая быстро настигающей смерти, продолжил я (а Тамарочка ультразвуковала от ужаса), между прочим, пистолетик-то твой еще дымится.

Пауза. Потом, голосом Судьбы, но уже не уверенной, что ее кто-нибудь слышит, Манолис спросил:

— Ну и что?

— А то, что пистолет твой, соответсссно, уже выстрелил. Глупо стрелять, когда пистолет уже выстрелил. Это все равно, что разбиться вдребезги, а потом спрыгнуть с десятого этажа.

— Э? — тупо сказал Манолис. Судьбой уже и не пахло.

Он уставился на пистолет. Тамарочка чуть-чуть отморозилась и тихонько стала с меня сползать.

— Черт, — сказал Манолис. — Действительно, что-то…

— Вот проклятые коммунисты! — сочувственно поддакнул я.

Он недоверчиво на нас поглядел. Мы с интересом на него поглядели тоже.

— Я, понимаете… — слова давались ему с трудом. Мужика крепко перекосило от горя, но он хорошо держался. — Я, понимаете, пистолет этот в парке нашел, около скамейки. Он и тогда дымился. Я почему на него внимание обратил? — дымок, гляжу, из травы вьется. Дай, думаю, подниму и в участок снесу, мало ли кто подымет. Если не я. И сюда по пути зашел. А то он дымился и дымился — странно как-то.

Я оделся и мы вышли с Манолисом на кухню поговорить как мужчина с мужчиной. Тамарочка так и осталась лежать ничком в постели в чем мать родила — с ней какие-то страсти трагические происходили, не понимаю я этих баб.

Манолис залепетал что-то кретинское насчет офицерской дуэли, потому что у них в институте есть военная кафедра и он, стало быть, без пяти минут младлей. Я налил ему громадный фужер вино, любезно Георгесом предоставленный, и очень скоро мы нашли общий язык. Я объяснил ему насчет тренировки перед группешником, а он толковал насчет того, что его жена очень несчастный человек. Я его презирал за то, что он сразу не прикончил меня из своего дымящегося «макарова», и называл его почему-то «ле пижон», а он все кивал и кивал согласно нескладной головой и рассказывал мне, как он безумно любит свою больную Тамарочку, и чтобы я не смел говорить про нее плохо.

Сам собой разговор перескочил на Георгеса и на то, что он хранился когда-то в тамарочкином шкафу.

— Очень на нее похоже, — загадочно заметил Манолис.

Вино не убывало и фужеры были бездонны, и разговор наш становился все изысканнее — из тех, которые я про себя называю «кафка-камю».

— Георгес порождает чудо, — запальчиво объяснял я, — а ваша улица способна родить только уродство.

— Да! Да! — жарко соглашался Манолис. — То, что там происходит — это фраки и свинство. Они думают, что если твердый знак на конце поставили, то, значит, уже и девятнадцатый век. Коммунисты — такие неталантливые скоты!

Потом мы стояли перед Тамарочкой, все еще лежащей ничком, и умоляли ее поделиться воспоминаниями о Георгесе тех времен, когда он еще лежал в ее фамильном шкафу. Мы говорили, что это для нас витально важно.

— Ничего не фамильном, — отвечала глухо Тамарочка. — Самый обыкновенный шкаф. Когда я была маленькой, от него чем-то восточным пахло.

А потом неожиданно пришла Вера. Я усомнился и бросился звонить по знакомому телефону.

— Веры нет, она умерла, — под автоответчик сработала Ирина Викторовна. — Шли бы вы, молодой человек. Не дожидаясь длинного сигнала.

Я молча ухмыльнулся ей прямо в трубку. Вера, абсолютно живая, стояла прямо передо мной. Точнее, она стояла над Тамарочкой, которая, глядя на нее, нервно хихикала.

Вера нагнулась и подняла с полу прозрачные трусики.

— Надень, — сказала она.

— Ага, — сказала Тамарочка.

И, виновато горбясь, быстро надела.

— Она эксгибиционистка, — сказала мне Вера чуть позже, когда мы все собрались на кухне, чтобы выпить еще вино. Тамарочка, в одних прозрачных трусиках, сидела с фужером в руках и строила нам с Манолисом глазки.

— Тьфу! — говорила Вера.

Но нам не казалось, что она — эксгибиционистка. Смотреть на нее было для нас все равно, что смотреть на картину Тициана — доставляло эстетическое наслаждение и ни в коем случае не больше. И Вера театральной жрицей царила в кухне.

— В этом кроется символ, — говорила она. — В смысле, что именно от этой сучки (ох, простите, Манолис, я все про ее болезнь понимаю, я вот не понимаю некоторых небольных!), что именно от нее к нам пришел Георгес.

— Ко мне, а не к вам, — ревниво поправил я.

Манолис развивал теорию, согласно которой не Георгес породил тот хаос, которым были переполнены улицы (Там страшно сейчас! Страшно не потому, что насилие, а потому, что все нелогично и люди смотрят бессмысленно), а хаос родился из переплетения многих реальностей, точнее, нереальностей, многие из которых еще не оформлены (и Вера кивала глубокомысленно, и Тамарочка глядела на супруга блестящими, онаркочеными глазами), но как из грязи родилась глина, из которой был слеплен первый человек; как из белого шума рождается прекрасная музыка, так из бессмыслицы наших взаимопересекающихся разговоров постепенно рождался, набухал томительный, заранее ошеломляющий, еще не постигнутый нами смысл.

— Она лучше меня? — тихо спрашивала Вера.

— Ты живая, — отвечал я.

— Ой, боженьки! — стонала Тамарочка, соблазнительно ерзая «корпусом» по своему креслу. — Но почему не сейчас? Почему в какой-то обязательно деньрожденье?

Тут Манолис воскликнул: «Нет!». Тут Манолис воскликнул: «Ни в коем случае!». Я ни заметил, в какой момент куда-то подевался его идиотский фрак, теперь я видел перед собой некоего малознакомого юношу из хорошей семьи, одетого в джинсы и мешковатый (здесь изыск!) свитер серой масти, очень дорогой, миллионерской серой масти, которую так запросто ни у кооператоров, ни в валютках не сыщешь. Вместо дурацкой сальной косички была у того юноши короткая прическа с благородной проплешиной, открывающей не очень высокий и не очень чистый в смысле морщин лоб. Из-подо лба на меня изливался жесткий и умный взгляд интеллектуального бретера, чем-то донельзя оскорбленного. Вот-вот! Отвечая Тамарочке, он все время глядел на меня. В то же время, и я прекрасно понимал это, сидел передо мной готовый от горя и растерянности заплакать фрачный рогоносец, а сквозь фрак, сквозь свитер мерцало что-то очень обычное, очень сопливое, очень-очень неинтересное.

— Нет! — говорил он. — Ни в коем случае мы не должны идти на групповую любовь. Это не только безнравственно, не только грязно, не только, если хотите, самоубийственно, это… это просто неинтересно! Любовь может принадлежать только двоим, публичная любовь есть публичное физиологическое отправление и ничего больше, это убийство любви, намеренное убийство любви, это самооскопление, это причащение к тем, кто сейчас на улице одевятнадцативековивается.

Если бы не шепот, не тихий и неуверенный шепот сквозь:

— Но, может быть, это для всех единственный выход?

Ох, какая это была долгая кухонная посиделка! За витражами стрельчатых окон зияла ночь, дым от пистолета мешал смотреть, а сам пистолет давно превратился во что-то дуэльное, во что- то, вышедшее из рук настоящего художника, везде валялись бутылки из-под изысканного вино, странные, поразительного вкуса блюда засыхали нетронутыми на столе, в голову лезли, чтоб мне пропасть, такие высокогуманитарные мысли… Манолис, сморенные выпитым, давно заснул, и мы втроем отнесли его на мою постель (заговорщицкие взгляды, которыми мы при этом обменялись с Тамарочкой, усекла Вера, усекла и начала было ненавидеть, но тут же и успокоилась — ненависти не было места в ту ночь, ненависть испарялась, как испаряется вода с нагретого пляжного камня. Тамарочка, под тем предлогом, что у меня жарко, никак не соглашалась прикрыть наготу, даже наоборот — то и дело норовила скинуть трусики, а Вера каждый раз ее останавливала. Но знаете, наверное, особенной геогесовской та ночь была. Тамарочку (как, собственно, и нас с Верой) та ночь одарила красотой запредельной, исключающей возможность всяких желаний, кроме желания поклоняться и глазеть. Тамарочка сидела напротив нас и беззвучно плакала, думая о каком-то своем, наверное, детском горе, а мы с Верой говорили — то по очереди, то вместе. Я еще не встречал человека, который бы думал так со мной в унисон.

— Ну что же, — говорила она. — Это просто такая жизнь.

— Такая жизнь, — соглашался я.

— Этот Георгес, этот Георгес, — говорила она.

Ох, этот Георгес, черт бы его подрал.

— Окна у тебя, — сказала она под утро, — Серые какие-то и ужасно пыльные окна.

Сопел Манолис. Тамарочка сидела с ним рядом и смотрела на него, как Манолис сопит.

* * *

Я сказал тогда Манолису, что жизнь сложная штука, брат. Что жизнь — компликейтид синк. Синк, а не синг. Синг — это зонг… Что жизнь — это тысячи переплетенных сюжетов, но обязательно чтобы сюжетов, построенных по классическим литературным канонам, со всеми этими развязками, завязками, кульминациями, сверхзадачами… что это самое главное — сверхзадача, вот только каждый раз для разного главное, а он ответил мне в том смысле, что и рад бы избавиться от Тамарочки, да не может — по причинам психофизиологическим. И что за коитус мой с Тамарочкой он на меня не злится, но… тут он сделал воспоминательную паузу, звякнул рубиновым бокалом и смешно сморщился. Он в тот момент напомнил мне одного старика с очень мощным и крутым лбом, я к нему как-то на вызов ездил: тот, когда цену услышал, тоже вот так вот смешно сморщился, будто все свои лицевые принадлежности — нос, брови, глаза, заветрившийся ротик, внутренние стороны щек — все эти свои причиндалы лицевые будто попытался в одну точку стянуть. Ничего не получилось, конечно.

Спустя паузу Манолис что-то надумал, многозначительно повторил свое «но» и сообщил, что очень хотел меня тогда пристрелить из своего пистолета дымящегося, и одновременно очень мечтал самоустраниться от лицезрения — то есть от всяческих действий, попросту говоря, хотел убежать. А тут еще пистолет дымил.

— О! И сейчас, кстати, дымит! — пискнула Тамарочка, красная, как произведение Модильяни. — И между прочим, если уж по сюжету, он должен в последнем акте (слово «акт» Тамарочка с наслаждением выделила) обязательно выстрелить, Чехова читывали, знаем, как же!

— Обязательно выстрелит, — пророчески подтвердил я.

По всей кухне начадил тогда пистолет.

Тут Манолис зациклился на теме смерти, а я над ним издевался, потому что это я должен на теме смерти циклиться, а не какой-то Манолис, потому что Тамарочка его жива, а Вера давно повесилась, уж кому-кому циклиться, как не мне, и, главное, никто не знает, почему она повесилась. И я тоже не знаю, мы перед тем месяц как разбежались, она потому что на разврат была очень бешеная, Верочка-то моя, трудно было выдержать с непривычки, и в конце концов я не выдержал и сказал ей, мол, все, пока, дорогая, а она не хотела, но потом собрала вещички и сказала проводи и я ее проводил а потом месяц ждал, но ни звука, ни звонка, ни визита, даже в трубку не дышала, подлюка, характер, что ли, выдерживала, а, может, с татарином своим загудела, теперь уж не установишь, только однажды мама ее, Ирина Викторовна, с работы вечером возвратившись, видит, бедная, что на ремне висит ее деточка, что абажур загораживает доченька ее милая, и тогда, милицию вызвав, кинулась мне звонить, и кинулась разыскивать Валентина, а татарина поганого никто не позвал, он сам пришел, молодой такой парень, пьющий, сразу видно, и вот он нам всем троим намылился морду бить, а Валентин каратист и вообще спортсмен, положил его одним мощным ударом (с удовольствием вспоминаю), и тоже убить хотел, словно вот как Манолис меня, а потом мы долго разыскивали для памятника ее фотографию, где она улыбается, и ни одной не нашли, потому что на фотографиях она всегда мрачная выходила, а у меня как раз такая фотка была, моя самая любимая фотка, и я все верх дном перерыл, все искал, где ж это она улыбается, Мона Лиза этакая, но куда-то задевалась карточка, да так потом и пропала.

Мне до чертиков надоело в эту игру с вериной мамашей играть, в эти телефонные, как она говорит, «святотатственные» вопросы, да и Вере не нравится, все просит, чтобы я перестал эти глупости, да вот как-то все не получается перестать, потому что если перестанешь, то что же взамен останется, да и мамаша ее, похоже, не слишком на самом деле возражает против этих звонков, все это разумеется, несмотря на.

Я знаю, — когда Вера постареет, она расплывется, губки гаденько подберет и превратится в копию И.В., мамы своей. Я уже сейчас могу представить, как сгниет ее взгляд, как поредеют, повыпадут ее такие сейчас пышные волосы, как зубки золотом покроются, а ножки — синими венами, ну словом, патиной пойдет моя Верочка. И когда-нибудь тогда обязательно произойдет так, что маме она больше не разрешит, что она сама снимет трубку, а я не узнаю и подумаю, что И.В.

И не поможет ей тогда никакой Георгес.

Я понятия, честное слово, ни малейшего понятия не имею, какая есть связь между Георгесом и тем, что происходит сейчас на улицах. Или, скажем, на работе моей, когда клиенты стучат наганами по столу, грозно сверкают глазами и никого не спрашиваясь, прибивают над моей почему-то дверью (пришел позавчера один и прибил) совершенно потрясающие плакаты типа «Оружьем миролюбья должен умело пользоваться каждый!!! (три восклицательных знака)» или «Гада — убей! (один восклицательный знак)». Я спрашиваю, а кто это гад и как его узнать, и, главное, за что его убивать? Он мне говорит: «Это все неважно. Главное, чтобы гад.» Да, мой Георгес, красоту приносящий, никого ни к какому насилию не принудил, никогда никого не пугал, никогда никому ни единого зла не сделал, а то, что было тогда на улицах, я даже и вспоминать не хочу, да вы и сами видели все, только не сознаетесь (или не сознаете — что хуже). Эти слепые, носорожьи физиономии, выдающие себя за лица человеческие — и попробуй им возрази! — эти хари осатанелые, что высовываются из окон изящных царских карет, эти храмы с пятиконечными звездами, внезапные и кровавые драки в музеях, и эти ужасные публичные пушкинские чтения для умственно отсталых, где вместо Пушкина читают параграфы, где шизики ругают параноиков, которые громко и злобно отмалчиваются… эти ямы посреди улиц, эти выбитые стекла, за которыми полная чернота, эти холодные пожары, бандитствующие старухи, философы с алебардами, шесть рядов краснобляхих дворников — да боже мой, ну все же, ну все же вы знаете, только не хотите, не хотите и все.

Но вот что я вам скажу — и улица, и Георгес заражены были тогда одним — одевятнадцативековиванием.

Если вы вздумаете возражать в том смысле, что на улице было одевятнадцативековивание не то, а фальшивое, квазидевятнадцативековое и вообще черт те что, или что это (как говорит Манолис) безумные происки ублюдочных коммунистов, а вот Георгес — самая что ни на есть истина, артефакт (не знаю, что такое), с помощью которого люди смогли бы по- настоящему одевятнадцативековиться, если вы на такую высоту вознесете в своих мыслях Георгеса, схватитесь за него, как умирающий от рака хватается за сульфадемитоксин, то вспомните, пожалуйста, дорогие, про Влад Яныча, который пришел на мой деньрожденье-группешничек с потрясающей новостью, из-за чего выстрелил все-таки дымящийся пистолет, опустошив нас, опустошив, главное что, меня, сделав меня из человека квази-, недо- и как бы человеком, у которого все главное, из-за чего стоит жить, ампутировано, причем безвозвратно и напрочь; когда Влад Яныч, весь встрепанный и (обратите внимание) внечеловечески радостный, ворвался в мой интимный мир, в мой личный праздник, держа над собой как флаг книжицу старинного правописания, да и не книжица то была, а так — собрание неких очень обтрепанных и желтых страниц, — и торжествуя объявил мне, что Георгес тоже ведет себя далеко не в соответствии с благословенным девятнадцатым веком, что…

Я оборвал его тогда, я сказал, что не может этого быть, что это ложь, что эттого-просто-не-может-быть (восклицательный знак).

… что яти в Георгесе совсем не там пишутся, где по настоящему правописанию надо, что в слове Сименон, например, ни одного ятя быть не должно, а я кричал, то есть бормотал, то есть почти шептал, что где, мол, где, подождите, я сейчас посмотрю, вы, наверное, поняли как-то не так — я читал, вчитывался и ничего ровным счетом не понимал, какие-то абсолютно неудобоваримые у этих русских правила были, почти нигде и не разберешь, где ять, а где простое, честное, обыкновенное «е».

**И получалось, что все — и улица, и Георгес, и вся моя, что самое опять главное, жизнь — все было совершенно неправильным, даже вот это вот глупопрекрасное, что творил для моей компашки Георгес, все это было с фальшивинкой и с изъянцем.

И пытаясь хоть за что-то схватиться, хоть что-то реальное в руках удержать, я сказал Влад Янычу:

— Значит, был неправильным девятнадцатый век, если ему Георгес не соответствует, а тот девятнадцатый век, что у Георгеса получается — это и есть единственный, самый правильный, самый точный девятнадцатый век.

И он сказал: «Ха. Ха. Ха.» Он похлопал меня по плечу. Он соболезнующе улыбнулся и напомнил мне о Кибальчиче, и приглашающим жестом повел рукой, представляя мне мою же квартиру и то, что происходило в ней в тот самый сумасшедший мой день- рожденье.

— Это настоящий? Это девятнадцатый? Это?!

И я вынужден был признать. И вы, и вы тоже вынуждены будьте это признать. Вот тогда в жизни моей ничего нефальшивого не осталось.

Оставалась, правда, Вера, но я прекрасно знал, что несмотря на ее протесты, несмотря на ее отчаянные попытки показаться живой — давно уже не было к тому времени ее, моей Веры.

Мне иногда кажется, что в тот ужасный, сотни лет назад, вечер я рядом с ней был — невидимым, неспособным вмешаться. Мне кажется, я вижу, как нервно ходит она по комнате, как открывает окно, как один за другим тушит окурки о подоконник. И то отравиться пытается какими-то таблетками, заблаговременно подкупленными, то на подоконник забирается с ногами, то к дверной ручке привязывает ремень, а потом долго в зеркало смотрит запавшими от тоски глазами — и я никак не могу понять причины ее тоски. А потом разбегается и выпрыгивает в окно. И без крика летит вниз. Безвозвратно.

Как ходит, как, держась за сигарету, ходит из угла в угол, этот ее особенный, остановившийся взгляд, фуриозный, и все — в ледяном, в полном молчании. Как смотрит в окно. Теперь и не узнать ничего. Иногда мне намекают, что, мол, я виноват, что она из-за меня окошко тогда открыла. И мне льстит, что вроде из-за меня. Не из-за болезни какой-то, не из-за этого татарского гада, а вот просто не выдержала груза любви к моей выдающейся личности… чушь какая.

А когда ее мама ко мне пришла (здрасьте — здрасьте — с днем рождения — спасибо конечно — подарочек пожалте — ой спасибо ой да не стоило — да что вы нам одна приятность никакого труда — что ж это мы в дверях с вами стоим вы проходьте в комнату будьте так благолюбезны — да мы на секундочку а это вот со мной Валентин), когда она с Валентином завалилась на мое сексуальное деньрожденье, я первым делом подумал, что она (да и Валентин, наверное, тоже) меня причиной самоубийства считает, что это я Веру до самоубийства обидел, а ей от этого по-хорошему завидно. Ох, странные они были, когда осторожненько, с одинаковыми испуганно-вежливыми улыбочками, вкрались гуськом в мою квартиру, уже с полным комплектом приглашенных гостей плюс Влад Яныч, которому уже начали намекать насчет сваливания, как мелко-мелко закивали в знак приветствия всем и сели на краешек дивана, рядом с букинистом, изобразили заинтересованность и стали смотреть. Они не только бежали от всего, что бушевало там, на улицах ив квартирах, они именно потому ко мне бежали (я так считаю), что только у меня надеялись отыскать защиту, если уж я даже их Веру умудрился до смертыньки уломать. Они ее боялись, она их во как держала.

Вера посмотрела холодно и сказала:

— Валя. Ты почему не дома?

Маму свою она как бы и не видела вовсе. Ее для Веры словно здесь не было. И для мамы тоже Веры словно не было здесь.

Я, конечно, сразу побежал звонить, но никто по телефону не отвечал, даже длинных гудков не было, одно молчание — я уж сколько раз номер ее набирал, — и вот, уткнувшись отчаянно в телефонную трубку (то ли ухом, то ли лбом, то ли, скорее всего, где-то между), я вдруг подумал, что молчание не только в трубке, но и сзади, я вдруг подумал, что один я в этой громадной по нонешним меркам квартире, просто что-то не в порядке и со мной, и с одевятнадцативековевшей совершенно действительностью, что просто ужас до чего пусто в жилплощади. И тошно стало.

— Ты не звони, — сказала мне Вера с решительной злобой, как всегда в такие моменты отчетливо артикулируя каждый слог. — Ты зачем звонишь. Ведь здесь я.

— Здесь я, Володенька, — эхом повторила ее мамаша. — Я здесь. Чего звонить в пустую квартиру?

Я обернулся.

И правда — все они были здесь, и насчет тишины в квартире, наверное, мне показалось, это в той квартире, наверное, стояла такая мертвая тишина. А здесь на самом деле здорово шумели, пытаясь провести притирочную беседу, устроить спьяну некий такой светский бомонд, здесь они были все — хорошие и дурные, любимые и не очень, это ведь все равно, какие они были, потому что только они и оставались у меня, если не считать сослуживцев с немыми глазами и добродушным, минимально необходимым общением, пьющих где-то далеко от меня, радующихся где-то далеко от меня, постоянно на меня как на сейф какой-то смотрящих. Здесь они были все, хорошие знакомцы мои. Вера царила. Она подливала, она командовала, она кокетничала одновременно со всеми, она острила, великолепно острила… а глаза ее, товарищи, а глаза… это были черт знает что за глаза, они дико и весело полыхали, они источали бешеный аромат, нет такого Пушкина в мире, который описал бы, нет на свете такого Серова или Рембрандта, который нарисовал бы эти глаза — я вот просто не понимаю, что такого особенного было в распахе ее век, в бровях дугой, в карих радужках… это были глаза типа «я, ребята, на веселое дело решилась, гори оно все, сегодня — мой последний денечек…»

Манолис сосредоточенно ласкал длинную рюмку, прижимая к себе другой рукой супругу свою, Тамарочку. Тамарочка млела в объятиях и делала глазки спортивному Валентину, который, сидя рядом с И.В., с вежливым вызовом глядел на меня в упор — поскольку не был официально уведомлен, что я хожу в любовниках у его жены, — но по ходу дела и Тамарочкиных авансов сходу не отвергал. Он был и при тройке, и при галстуке (это потом завертелась кутерьма с мельканием разных одежд — чертов Георгес! Чертов, чертов, чертов Георгес!), и ботиночки у него блестели я тебе дам, и причесочка с неимоверно четким пробором, и непринужденность в осанке, и этакая во всем александроматросовость. А Ирина Викторовна с женственным достоинством, трудно представимым при ее рыхлости и обвислости, одобрительно кивая, слушала Влад Яныча, который в ее присутствии совсем рассобирался покидать нашу компанию. Влад Яныч, конечно же, розмовляв о Георгесе.

После двух рюмок он Георгеса возненавидел вконец. Он видел Георгеса средоточием. Мы даже развеселились, до чего он оборзел на Георгеса. Георгес у него самое было зло.

— Он создает не красоту, а только подделку под красоту!

— Ну, уж лучше, чем на улицах-то, — возразил красивый и умный Манолис, разглядывая свою рюмку, тоже очень красивую. У него действительно самая замечательная была рюмка из тех, что наплодил мне Георгес. Формы она была необычной — длинная и извилистая какая-то, — и хрусталь был особый, с блестками и очень теплого цвета. Она словно улыбалась тебе, та рюмка, и Манолис так любовно ее ласкал, что я сказал себе, Вова, не будь жмотом, сразу же после подари ему эту рюмку, если дело до мордобития не дойдет, подари, не жмись, Вова. Но Вова ответил: «Нет!». Вова сказал, что это подарок Георгеса и нечего тут. И мы с Вовой поссорились, оставшись каждый при своем мнении.

Вера на меня смотрела через плечо и делала мне улыбку, а взгляд напряжен, и я, забыв про Манолиса, тоже сделал ей улыбку и кивнул ей — мол, помню, помню я этот взгляд и понимаю, почему именно сегодня так смотришь… И вот странно — ведь ни черта я не понимал, почему именно сегодня тот взгляд, но думал, что понимаю. Может, предчувствовал важность того, что произойдет дальше? А произошло ли дальше что-то важное? Так ли?

Она смотрела на меня вот этим своим взглядом, когда я уезжал от нее на автобусе, совершенно для нее неожиданно уезжал, и только через месяц звякнула она мне по какому-то самому идиотскому поводу, позвонила и снова канула — до той страшной ночи, когда меня и этого татарина мерзкого вызвала И.В. в страшной панике, и мы одновременно примчались, но опоздали — Верочку нашу уже скорая увезла вместе со всхлипывающим Валентином… И как я молился Богу перед темной больницей, а этот идиот Валентин ходил рядом и бормотал: «Умрет, сука, умрет, дорогая, умрет, никакой надежды», — и капал, капал на мозги, а татарин страстно пил свою водку под надписью «Приемный покой» и никому не предлагал, я еще подумал тогда — вона, поди ж ты, родственнички верины собрались, а потом выскочила И.В. с промокшим насквозь лицом, схватила за руку нытика Валентина, что-то бормотнула ему и поволокла по аллее, он только и успел обернуться и проорать дико: «Жива!». Спасибо ему.

Жива. Это так странно звучит, если про Веру. Жива.

Фамилия у нее — Ясенко, но это не украинская фамилия. Это белорусская фамилия Ясенка, дерево такое, но олух паспортист переиначил эту прелесть на украинский кондовый манер и прелесть исчезла. Нет, она не исчезла, знакомился-то я с ней как с Ясенко, и внимания на фамилию не обратил, а потом, когда уже любовь у нас закрутилась, выяснилось, что она — ясенка. Нежное, красивое слово. Ясенка.

Я что-то путаю. Я чувствую — что-то путаю, точно, только вот никак не могу уловить что. Я не помню, когда и как я с ней познакомился, и под какой фамилией тоже, иногда кажется, что всегда. Не помню, кто кого заклеил, кто первый шаг сделал, помню тот пароход с пивом, потом ее дурацкую свадьбу и ошалевшую от счастья мамашу — пристроила дочку так, как хотела. А Валентина на этой свадьбе не помню. И вообще, очень многое убежало из памяти, утечка мозгов, склероз не по возрасту — и это настораживает тоже. Зато другие вещи по нескольку раз помню, то есть это так логически получается, что по нескольку раз, так-то, конечно, по одному разу но иначе не выходит по логике, если Вера и жива и не жива сразу, если я с мамашей ее после всего, что было, только в конце познакомился, я не понимаю, как это, иногда так думаешь- думаешь и к интересному выводу приходишь — чайник ты, Вова. И все вокруг тебя такие же чайники. И то, где ты находишься, — большой сумасшедший дом или еще что похуже, — и все это понимают, рано или поздно до всех доходит, особенно когда распнут тебя под рекламой. Особенно когда свой Георгес в доме и ты радуешься ему, а другой кричит, что Георгеса убить надо, что все от него, но ведь это просто так говорится, что все от него, все — от всех, от него только немножко, куку нест по-английски это называется, то есть психушка, пролетая над куку нест, фильм такой был хороший, ценный был фильм, забодак просто, очень он нам с Верочкой нравился, пролетая над куку нест, придушил негр того парня и в рапиде из окна выскочил, совсем никакой не был он сумасшедший, а нормальный, как мы. То есть тоже, конечно, чайник, но совсем уже из другого куку.

Из нашего куку Влад Яныч был весьма характерен, вон в то мое деньрожденье разнесчастное. Слюной брызгал, до того возненавидел Георгеса. Ну спрашивается — за что? Что ему тот Георгес? Воплощенное, видите ли ему зло Георгес.

Мы тогда перемигнулись с Манолисом, выскользнули потихоньку в другую комнату — никогда себе не прощу, — где у меня книжные полки, я из тайничка Георгеса вытащил, Манолис свечку разыскал и зажег, и этак постненько вышли мы в гостиную вместе с Георгесом и Манолисом, верхний свет предварительно приглушивши.

Я дурака, конечно, валял, я ничего такого не ждал, я привык, что Георгес исподтишка все свои штучки проделывает, когда никто не видит, ведь ни разу не было, что вот сидишь, смотришь на пустой стол, а на нем вдруг бац — и ваза драгоценная или какая-нибудь шкатулка бесподобной работы, вот только мигание разных одежд, вот тогда только, да и то, я думаю, это не Георгес, а что-нибудь вроде перекрестного влияния Георгеса и улицы, или от того, что в каждом человеке сидит — это я, конечно, загнул. Ну я не знаю, как там, — но не Георгес.

Манолис, хоть и не держал в руках Георгеса, как-то так вышел вперед и очень стал носитель того, что мы хотели сказать, а мы просто пошутить хотели, для смеху, но ведь известно, что в каждой шутке есть доля шутки, и Манолис очень всерьез вылез, я даже и не ожидал от него, ведь он все время как бы за спиной у меня стоял, на подхвате, — и когда я выволакивал Георгеса из своего тайничка (очень простого, кстати — среди сваленных на шкафу, невесть откуда взявшихся трудов, заправленный в обложку из-под ленинского томика он лежал), и когда я тихохонько входил в комнату, чтобы особенного к себе внимания не привлечь, и когда оборачивался на Манолиса, а тот аккуратненько ставил рюмку на середину стола и делал вид, что слушает взбесившегося старикана.

— … Улица! Улица! — орал Влад Яныч, кулаками тряся и желтым взглядом бешено по нам бегая. — Что вы мне все свою улицу? Ну улица, ну и что? Она хоть честная. Вот, смотрите, там маразм, абсурд, ужас первобытный, смешение всего, похоть, смерть и жестокость, но такая уж она, она не притворяется ничем другим. Это Георгес ваш притворяется, это он химичит, под красоту истинную работает. А сам ятей не знает. Не знает, не знает, не знает! Это его уничтожать надо, прежде чем за улицу браться, может, и браться за нее не надо будет тогда, когда с Георгесом этим покончат. А вы с улицы сюда прибегаете, не понимаю зачем. Это эскапизм называется, вот как это называется — эскапизм (слово «эскапизм» звучало у него как матерное)! Пир во время чумы! Вы за радостью к Георгесу убегаете, за защитой и утешением после улицы, а он высшая стадия улицы, только в тысячу раз злей и страшней! Вы к Георгесу, как к теплому камельку, а камельков-то нету уже на свете, к нему надо, как к пламени адскому — с пожарной кишкой.

— С пожарной-то кишкой против ада? — с улыбкой усомнилась Вера моя. — Кишка тонка, Владчик Янчик.

И вот мы стоим перед ним с Манолисом и Георгесом.

Влад Яныч: (увидев Георгеса, вздрагивает и фанатично вспыхивает, совсем становится сумасшедший) Вот оно, вот, вижу его! Дайте мне дайте, эту гадость Георгеса вашего, я его постранично, я ногами его, я его спичками!

Я: Вот он, Георгес, отныне и присно.

Очень торжественно говорю. И так важно, по-церковному выступаю, и никто не хихикает, и Георгеса как икону держу.

— Ах-х-х! — говорит Влад Яныч. — Святотатсссссссство.

И с ужасом смотрит, эгзеги сатанас.

— Уберите, уберите немедленно!

И расслабляется будто.

А я Георгесом Влад Яныча вроде как благословляю и ручкой свободной благолепно мак помаваю.

— Отрок зрелый и неумный! — трубно возглашает Манолис, даром что грек (Влад Яныч трясется в негодовании). Молчи тишайше, заткни своего зловонное отверствие рта и уши к слушанью приготовь (Все сдерживаются, чтоб не заржать, только И.В. осуждающе скорбью подернулась, хотя самой, разумеется, любопытно). Внимай святому Георгесу, неразумный! Почуяшеся зело паки!

Меня от «почуяшеся» передергивает, вокруг сдавленное «хи-хи», я решаю вмешаться и проникновенным тоном, на почти полном серьезе, начинаю разобъяснять:

— Влад Яныч, в мире нет красоты единой и каждый выбирает свою, и Георгеса нашего вы не трожьте. Новое поколение выбирает Георгеса.

А сам благословляю, благословляю…

И тут… я сам не поверил глазам… Влад Яныч, от чувств немой, начинает преображаться. И все вместе с ним начинает преображаться.

Да еще как! Что-то такое новогоднее начинается. Воздух искрится и дамы наши словно усыпаны бриллиантами, изумрудами, бериллами и рубинами — при полном, заметьте, отсутствии каких-либо украшений за исключением дешевых сережек. И очень по-женски благоухают, просто черт возьми что за ароматы разлились по моей квартире. Валентин на заднем плане — светский лев, герой-любовник, «детка-не-пройди-мимо».

В центре всего, само собой, Влад Яныч. Он словно бы подрастает и бессильный, жалкий, старческий его гнев постепенно переходит в нечто такое величественное и грозное, что-то у него такое со взглядом. И черного бархата что-то вроде трико на нем появляется, с несусветным орденом на боку, а на горле — микроскопическое жабо, очень, между прочим, оно Влад Янычу шло. Реденькие, пегенькие, паршивые волосенки его вырастают в роскошную иссиня-белую шевелюру, и косматый гневный бровь изогнут над пылающим глазом, и накидочка на плечах из чего-то сугубо царственного, только горностаев не хватает Влад Янычу, короны, державы и скиптра, чтобы совсем уж по-царски на нас глядеть.

И вот я уж ручкой не помаваю, ручка от всего этого у меня опустилась, и мы стоим вокруг Влад Яныча, боремся с обалдением и страстным желанием пред ним на колена пасть.

— Что такое? — говорит Вера. И голос ее на этот раз полностью лишенный стервозности, музыкален невыносимо. Тамарочка на своем излюбленном ультразвуке верещит ой какой у нас владчик янчик красивенький.

Ах, Влад Яныч, он гневен, он молча уставился на Георгеса, единоборство добра со злом, он не обращает на нас внимания. А мы наоборот, мы все внимание на него, немо ожидаем, что он сейчас сделает или скажет. Владчик Янчик, твой праздник, говори, вели, не стесняйся!

И он не стесняется. Он грозно сдвигает брови, он простирает руку к Георгесу.

— Сжечь это! Немедленно!

Будь здесь камин или буржуйка, до которых Георгес не додумался или, по крайней мере, происходи дело на кухне, я бы, честное слово, тут же бы и кинул его в огонь.

Но огонь в отсутствии, никто с месте не трогается, замерли, вытаращились… Я немного испуган, чего-то страшного жду, обеими руками в книгу вцепился, от первого порыва отхожу, силюсь выговорить коротенькое словцо «нет». Гипноз, ей- богу…

Влад Яныч повелительно ждет. И мы ждем, и вот-вот ожидание станет искусственным и смешным, и магия вот-вот разрушится чьим-то неосторожным «хи-хи». Нам интересно, какие-такие громы начнет счас метать в ослушников наш букинистический повелитель, каких призовет к себе палачей, ведь он суров не на шутку и немая сцена не приводит его в смущение, он ждет, он демонстрирует царственную терпимость.

Затем августейший нос дергается. Влад Яныч всемилостиво прообонять соизволит моей квартиры. Я как хозяин тоже проявляю заинтересованность. К только что возникшему дамскому духу (похлеще, чем шанель) и обычным запахам (не шанель, но и не клопы), чувствую я, прибавился запах какого-то удивительного, какого-то насквозь китайского дыма (уж не знаю, есть такие в природе или нет). Оглядываюсь. На инкрустированном журнальном столике работы никогда не существовавшего (я проверял) мастера Дитера фон Зальтца из Гамбурга, 1854, лежит положенный с позавчерашнего вечера дымящийся пистолет. Теперь это изящная дуэльная вещичка с узорами на длинном вороненом стволе, со взведенным курком в виде лубочного петушка, из дула все так же тянется кверху тоненькая струйка синеватого дыма, только до сих пор дымом давно уже не воняло, нос, что ли, притерпелся, а теперь вот потянуло опять, правда, чем-то другим, китайским, как было сказано выше.

Влад Яныч тоже смотрит на пистолет. Указывает на него пальцем.

— Подайте!

Манолис тут же срывается с места и в мигающем свитере-фраке подает пистолет Влад Янычу. Слегка при этом вперед склонившись.

— Осторожнее, пожалуйста. Оно заряжено.

У меня мелькает смутное удивление — он, что, проверял, что ли? Тогда когда?

Влад Яныч несколько секунд с детским удивлением вертит пистолет в руках («Антикварная вещь»!), потом решительно вскидывает его и начинает целиться.

В Георгеса. То есть прямо мне в грудь.

Вот тут, при всеобщем замешательстве, я бы сказал, пандемониуме, но не скажу потому что такого слова не знаю, я наконец умудряюсь вытолкнуть из себя долгожданное словцо «нет!». И тогда он с садисткой рожей стреляет.

Я хочу как-то подчеркнуть небывалую значимость того момента. Я теперь очень хорошо понимаю, когда рассказывают о том, что за мгновение до смерти человек вспоминает всю свою жизнь. Вообще-то ничего такого я, конечно, не вспоминал, была мешанина из разных несвязанных между собой мыслей, ступор, а над всем этим громадное «Вот оно!». Не в мыслях дело, не в воспоминаниях — в те секунды время чрезвычайно замедлилось, почему, собственно, я и желаю как-то торжественность, небывалую значимость того момента вам подчеркнуть.

Я видел одновременно всех, хотя смотрел только в жуткую круглую дымящуюся пещеру, из которой уже летела в меня моя пуля. Я видел рожу Влад Яныча, отнюдь рожу не царственную, а до патологии злобную, исключающую всякую возможность милой шутки, пусть даже и дурацкой совсем. Могу поклясться — он стрелял не в Георгеса, а в меня, а Георгес только предлог. Я видел взволнованное движение Веры, ее странный взгляд на меня, взгляд, который я так никогда и не расшифровал.

Его внезапная, такая для Веры моей редкая нежность, тревога за меня, такая, знаете, воздыхательная радость типа «печаль моя светла» — во всем этом сквозило для меня не то чтобы обидное, но очень болезненно отстраняющее Веру от меня, что- то для меня новое, что-то тщательно мною от меня скрываемое — в таком роде.

Тамарочка, в ужасе прикрыв ротик ладошкой, готовилась закричать и сделаться некрасивой, — и закричала, и сделалась некрасивой, но только потом, только после выстрела, — и тогда, через ужас, я с ревнивым неудовольствием увидел холодную досаду в ее лице, как будто кто-то из нас — то ли я, то ли Влад Яныч — ее оправданий не ожидая, ее ожиданий не оправдал и, соответственно, радости общения не доставил.

Валентин почему-то резко обернулся к И.В. и затем, развернувшись всем корпусом, с невероятной злобой уставился на нас — все это, разумеется, молча. Волосы его стояли дыбом как наэлектризованные. Мамаша утратила интерес к букинисту и переключилась на меня. Я увидел вдруг старуху, древнюю, противную старуху с накрашенными губами, жирным телом и ярко- желтым лицом. Глаза ее, совершенно верины глаза, смотрели на меня с патетически скорбным ожиданием, к которому примешивалось еще одно ожидание — я еще не понял, в чем дело, но уже захотелось брезгливо отвести взгляд.

Потом вдруг дошло, потом озарило, мне стало ясно, зачем она пришла сюда, мне стало ясно, что ей от меня — нет, от нас — было нужно. Тетка пришла не дочку свою застать, не проверить, как она там, вдали от мужа со своим хахалем в такое-то время, когда на улицах уродство одно, когда всего от всего ожидать можно… Тетка на группешник пришла, только группешничек и был ей нужен, только это — не поучаствовать, так хоть посмотреть.

Это верины глаза мне сказали. И если вы спросите меня, как это я так уверенно подобные вещи говорю, откуда это я до них догадался, что такого мне могли сказать прекрасные верины глаза на безобразном жабьем лице, я ничего толкового не смогу вам ответить. Но я точно знаю.

А потом Влад Яныч спустил курок.

Ажурный и легкомысленный петушок звонко клюнул в малюсенький блестящий подносик, из дула вылетело фиолетовое облачко почти прозрачного дыма, но выстрела не последовало. Последовал длинный телефонный гудок, сильно искаженный расстоянием и плохой мембраной.

Все замерли.

Гудок повторился. Еще… еще… Из трубки доносились шорохи и чей-то голос пробивался с неразборчивыми словами. Потом И. В. сняла трубку и сказала из пистолета:

— Ал-ле! Я вас слушаю.

Мой голос попросил Веру если можно пожалуйста.

— А ее нету.

— Как так нету?

— А так и нету. Умерла наша Вера. Лежит она.

— Где… лежит? — спросили мы вместе с моим голосом.

Вера ахнула. В тот же миг Георгес дернулся у меня в руках и обжег грудь. Я опустил глаза — посреди обложки зияла сквозная дыра величиной с пятак. Ее края дымились. Влад Яныч, гнусный, мелкий, плешивый старикашка, стоял с пистолетом в руке и пытался глядеть с достоинством. Он понял наконец, что вляпался в какую-то чужую историю.

— Что ты наделал, скотина, — сказал я.

— Я убил твоего Георгеса, — твердо ответил Влад Яныч.

— Ты убил моего Георгеса, сука.

Он убил моего Георгеса, и казалось, только я один во всем мире ощущал истинную тяжесть потери, осознавал истинный ужас происшедшего. На всех мордах вокруг изобразилось умеренно похоронное участие — мол, мда, жалко-то как, книжку такую красивую испортили.

— Ты сам-то цел? — осведомился Манолис.

Я был вполне цел, я не чувствовал боли, я вообще ничего не чувствовал. Кажется, я пару раз всхлипнул, потому что Вера сказала, с жадным любопытством на меня глядя.

— Ну, подумаешь. Ну, Георгес, ну жил же ты без него раньше, проживешь и потом.

— Проживу. Потом.

— Все будет хорошо, Володенька. Вот посмотришь.

Все будет хорошо. Это ее холодное «все будет хорошо»!

— А что за книжка-то? — спросила И.В. — Шум-то из-за чего?

Валентин склонился к ее уху и принялся объяснять, что за книжка. «Он-то откуда знает?», — подумал я. И тут же еще один вопрос себе задал: «Почему про Георгеса не знает И.В.?».

И все. И что-то онемело внутри, и гости стали глядеть с тоской. И звонко лопнул витраж на кухне и потянуло с улицы вонью, и кто-то истошно завопил под окном — и Георгес, уже убитый Георгес, начал в своих произведениях умирать.

Замелькали, замелькали на Манолисе одежды разнообразные, и остался он в грязном свитере и в меру западных джинсах. Исчезла роскошная тамарина прическа, которую мы уже успели прозвать «эмпайр-стейтс-билдинг», в Вере тоже изменилось что- то, я так и не понял что. А Влад Яныч давно уже растерянно переминался с ноги на ногу в своем задрипанном пиджачке. И, главное, со всех лиц, кроме вериного, начисто стерлась высокая красота. Морды, глядели на меня морды, красные и большие — особенно Валентин.

Во, Валентин, точно! Только что спортивный киногерой, он превратился в неразговорчивого жлоба, причем я даже не понял толком, в чем конкретно состояла метаморфоза. Ни одна морщинка не появилась и не стерлась, и с места, похоже, не сдвинулась, и вообще все на месте осталось — однако теперь что-то тупое, с отляченной нижней губой, изображая дегенеративное превосходство, смотрело на меня в том смысле, что вот, мол, ты какой, веркин хахель. Ну ладно, мы еще, мол, посчитаемся, ужо погоди.

От этой морды нельзя было ждать открытого нападения, даже нападение сзади было для нее делом сопряженным и проблематичным. От него можно было ждать типа зонтика, тишком в прихожей ножницами порезанного, или в суп подложенного дерьма.

Неловкую паузу разрядила Тамарочка, тоже после смерти Георгеса не похорошевшая.

— Георгес, там, не Георгес, — подленько поджав губки, сказала она, — а мы сюда деньрожденье володино пришли отмечать. И кое-что на деньрожденье наметили. Чего ждем-то?

Ни у меня, ни у кого из гостей предложение энтузиазма не вызвало — во-первых, посторонние, а во-вторых, уж слишком у нас у всех нехороши были рожи.

— В общем, вы как хотите, — звонко объявила Тамарочка, — а я лично времени терять не намерена. Манолис! Музыку!

И отодвинув с пути Веру, медленно пошла на меня, улыбаясь сонной улыбкой.

Я ничего в жизни не понимаю. Я ничего не понимаю в группешниках. И в Георгесах умирающих тоже не понимаю я ничего.

Я думаю — может быть, это я так себя на группешник настроил. Я думаю — ведь кайф, ведь ничего, кроме кайфа, ну что ж плохого в том, что и себе, и другим я наслаждение доставляю. Я понимаю, понимаю, понимаю — глупо звучит, наивно, так ведь и не скрывал же я. Я, наверное, как родился, так и стал старомоден, и этот тайный грех всегда со мной, и я скрываю его как могу, я выставляю себя бывалым мужчиной, делаю вид, что ничего в смысле секса меня ни удивить, не покоробить не может — ну разве что пьяная до слюней партнерша — это всегда ужасно. Ну так ведь у нас и с самого начала не как у людей шло. Группешник никогда не готовится, он случается, приготовления к нему всегда минимальны — так мне говорили всякие знающие.

Что-то нереальное было во всем этом, будто бы каждый из нас играл роль в заранее отрежиссированном спектакле, ничего общего с реальностью не имеющем. Да и вообще — что в наши дни хотя бы самую малость имеет общую с реальностью? Что у нас не абсурд?

И вот интересно: чем ближе я подхожу в своих воспоминаниях к сцене группешника, тем меньше мне понятно, зачем о нем вспоминать, тем ясней становится, что ничего я своим детализированием не добился, только запутался еще больше, и ничего я не понял из того, что хотел понять… да и не уверен я теперь, что надо было это все как-то осмысливать. Ведь известно — понимать трудно и вредно.

Все, что произошло тогда, или, точнее, что-то из всего, что произошло тогда, очень задело, очень поразило меня. это было поражение резчайшей тоской напополам с чем-то вроде высокой радости. Но не от самого группешника, нет! он сыграл свою роль, без него ничего бы не было, но радость не от группешника, такое было бы оскорбительно.

Так естественно шла ко мне сияющая Тамарочка, так медленно, такой подчеркнуто развратной походкой, а Манолис уже врубил депешмодовский шлягер и скромно в сторону отвернулся, чего нельзя было сказать о других.

У Влад Яныча от этой картины отвисли чуть ли не обе челюсти. Валентин закаменел, словно увидел призрак коммунизма. Лицо И.В. приняло донельзя стервозные очертания — она изо всех своих мамашечьих сил осуждала происходящее, однако таращилась на это происходящее весьма энергично. Верочка деловито, холодно и без одобрения изучала формы и ужимки своей подружки.

И поглядеть было на что. Тамарочка шла ко мне, будто танец исполняла, танец женского тела. Она, несомненно, ждала от предстоящих минут какого-то совершенно потрясающего кайфа — чего я, разумеется, ни в коей мере не ждал, мне очень было в тот момент неуютно. Глазенье вот это вот на меня. Манолис, например, отвернувшийся от супруги своей Тамарочки, глядел на меня особенно. Вера вроде бы и мимо смотрела, но краешком глаза все-таки захватывала — как там ее любименький реагирует.

Но я подумал — а, черт с вами со всеми, какого дьявола, сами же к тому клонили, и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Как раз в тот момент, когда Тамарочка избавлялась от последних клочков одежды.

Получалось у нее очень славно, просто артистически получалось раздеваться на ходу, причем так, чтобы ни одним нескладным движением, ни одной неудобной позой (скажем, при снимании бра, когда руки нужно черт те как заломить, чтобы достать до самого недоставаемого в смысле почесать места между лопатками) не нарушить потрясающей гармонии приближения прекрасной жаждущей самочки к вожделеющему самцу.

Самец-то, повторяю, не вожделел. Почему-то он не врубался. Тело Тамарочки он воспринимал просто как красивое тело. Что- то было не так, чего-то ему до той самой полной гармонии не хватало.

Во всем чувствовалось ненастоящее. И в том, как Тамарочка, подойдя вплотную (тряпки, разбросанные по полу, казались мне необычайно яркими пятнами разноцветной крови какого-то мифического, а значит, тоже несуществующего животного), отвела мои руки в стороны и сама занялась моими пуговицами и зиппером — где нежненько пальчиками, где погрубее зубами… словом, будто в порнофильме или в поллюционной фантазии сверхнеудовлетворенного пубертанта. И в том, как оцепенело следили за нами зрители, не решаясь ни на одобрение, ни на осуждение, просто оцепенели и все — а там, мол, как будет, так пусть и будет. Как фишка ляжет. И напряжение, всеми кроме Тамарочки овладевшее, а потому ощущаемое физически, тоже казалось мне напряжением чуточку театральным. И струйка слюны, пущенная Влад Янычем при виде тамарочкиного стриптиза (вне всяких сомнений, высококачественного), также была немножко слишком анекдотичной, чтобы сойти за чистую правду — в жизни то слюней вроде бы не пускают, не видел я, это иносказание есть такое.

Как только Тамарочка раздела меня окончательно, ожила моя Вера. Она немножко поненавидела, потом взяла себя в руки, развязала какие-то тесемочки на платье, отчего оно к ее ногам тут же упало, и нерешительно осмотрелась.

— Я пропущу, — ответил Манолис на ее взгляд и с виноватой улыбкой пожал плечами. У него одна Тамарочка была на уме. И я вместе с Тамарочкой.

Вера сказала бровями «ну как хотите» и повернулась к своему Валентину. Тот жутко обрадовался и, точно курок спустили, тут же со своего (то есть моего) диванчика взвился. И они подошли друг к другу, и друг перед другом разоблачились, и быстренько, по вериной наводке, достали белье, и на диванчик простыню постелили, и еще одну простыню в ногах скомкали, и подушку, предварительно взбив, в головах положили, и на диванчик мой возлегли, и отчаянно принялись им скрипеть.

При виде такого переходящего все рамки разврата ожила мама наша Ирина Викторовна.

— Вы только посмотрите, что делается! — громко и осуждающе сказала она подсевшему к ней Влад Янычу, который к тому времени стал вопросительно на нее поглядывать в том смысле, что почему бы и нам, старикам, нашей стариной не тряхнуть, не вспомнить молодость.

— Я просто не верю своим глазам, — абсолютно согласный с И.В., категорически ответил Влад Яныч. — Просто собственным не верю глазам!

В знак возмущения поведением своих органов зрения он неопределенно помахал в воздухе рукой и рассеянно возложил ее на Ирины Викторовны колено.

Она громко вздохнула грудным контральто.

— Я как чувствовала! Материнское сердце — вещун! — загромыхала она, ладони влад-янычевой как бы и вовсе не замечая. — Я так прямо и говорила: «Вот этим самым и кончится. Ты ему на это самое и нужна только». Не верила? Так вот же тебе, вот тебе, получай свою чистую платоническую любовь! Это что же они творят, а? При людях, прямо на полу разлеглись!

И только тут я сообразил, что один из недавних подарков Георгеса — роскошнейший, длиннющего ворса ковер во всю комнату — куда-то, оказывается, пропал, и Тамарочка расправляется со мной действительно на полу. Давно неметеный, а еще дольше немытый, мой холостяцкий паркет оказался для коитуса не слишком удобен — было жестко, я то и дело ударялся о пол затылком. И очень мне стало жалко георгесова ковра, а вместе с ковром вспомнил я и Георгеса, и загрустил о нем — под ритмичные тоненькие вскрики Тамарочки и супружеские верины вздохи.

— Вы представляете? — крупно вздрагивая, втолковывал Влад Яныч Ирине Викторовне, — я раньше никогда не подумал бы, что Володя, такой компаньеро, такой тихоня, способен учинить у себя дома форменный содом. Я всегда знал его исключительно интеллигентным и, если такое слово вообще применимо к современной молодежи, исключительно нравственным. Его всегда интересовали такие умные книги.

Рука Влад Яныча тем временем жила по своим законам, совершенно изолированно оттого, что управляет у него речевым аппаратом. Она довольно-таки нахально забралась Ирине Викторовне под юбку и вовсю там шуровала. Причем поползновений ее ни сам букинист, ни мамаша не замечали. Разве только к стервозности, полыхавшей в глазах И.В., прибавилось нечто вроде расслабленной и вздорной глупости. И, пожалуйста, не спрашивайте меня, как я, интенсивно в те моменты Тамарочкой обрабатываемый, мог в подобные нюансы вникать. Самому непонятно — вникал и баста. Это очень странно, что я мог так хорошо запомнить все, с той парочкой связанное.

— Ах, Влад Янович, — говорила И.В. жеманясь. — Я этому так удивляюсь. Ведь совсем немного лет прошло с тех пор, когда я сама была в их возрасте, а в их возр… в их…

Тут И.В. басовито ойкнула и как бы задохнулась от некоего острого ощущения, тем самым отрапортовав, что букинист, безнравственную руку которого она умудрилась-таки заметить, добрался до ее заветного местечка.

— … в их возрасте, Влад Янович, миленький, миленький! мы совсем не такими были!

— Да вы и сейчас, и сейчас… дорогая Ирина Викторовна… и сейчас хоть куда, — шумно дыша вставил обольститель и пустил в ход вторую руку, змеей выползшую из-за мамашиной талии.

— Ой, а как здесь жарко-то! — озабочено пожаловалась И.В. — Я, пожалуй, пуговку на кофточке расстегну. А то жарко.

— А я помогу! А я сейчас, а где она? Я помогу!

И.В. к тому времени жутко запунцовела, глазами она выражала уже полную дуру, монолог ее, изредка прерываемый нервическими поддакиваниями Влад Яныча, стал оголтело назидательным. Влад Яныч, раздевая ее, дрожал и невнятно блеял, сама же И.В., то ли от глубины чувств, то ли по рассеянности, то ли пытаясь найти найти вещественное подтверждение своим речам, запустила руку в его ширинку и что-то там мяла — с упорством просто членовредительским.

Манолис очень серьезно воспринял выпавшую ему вдруг роль диск-жокея. Он ни во что не вмешивался и с верблюжьей гордостью поглядывал на происходящее, то так, то эдак складывая на груди руки. Можно было заметить, однако, что больше всего Манолиса интересует жена Тамарочка. Он глядел на нее странно и нехорошо, но я бы не поручился за то, что это у него ревность.

Тамарочка, кстати сказать, совсем не походила на ту труженицу-акробатку, с которой я имел коитус в прошлый раз. То есть почерк-то я узнал и приемы тоже, но чувствовалось, что девочка ловит кайф. То ли изображала, то ли на самом деле испытывала к деланию любви страсть дьявольскую… не знаю. Глаза ее выражали огненный восторг, руки искали, голосовые связки исторгали интимнейший, в душу проникающий звук — что-то в этом роде происходило с Тамарочкой. Она любила, я же был практически холоден, я из вежливости, хотя и не без удовольствия, отправлял естественную надобность, смущаясь, что отправляю ее на людях. Ведь говорят, даже Диоген, папа всех циников, отказывался срать перед своей бочкой на виду у древнегреческой толпы.

И еще я за Верой следил тогда, она и только она была мне в тот момент интересна, это я потом открыл, что все так хорошо помню о парочке стариков.

— Мне не так уж много лет, — стонала И.В., я еще очень даже могу любить, но я уже знаю (ой, что вы делаете!): любовь это как труд. Это пот, это всегда, на всю жизнь. Это как родина — она может быть только одна… Ой-й-й-иииииии…

— Как это мудро, Ирина Викторовна, — с большой натугой сказал Влад Яныч.

— Толь… Только она делает… ффффууу!.. из обезьяны… сюда… вот сюда, пожалуйста… Ох. Сегодняшнее падение… па… падение… ндравов, Влад Ийа-а-а-анович-шшшшшшь вотвамрезультатвсяческогонеуваженияклюбви.

— Именно, драгоценная Ирина Викторовна, — так же натужно отвечал Влад Яныч, суча при этом ногами как удушаемый. Бедный старикан. Пытаясь освободиться от одежды, по возможности, без помощи рук, он окончательно запутался в штанах, да и ботинки забыл поначалу скинуть, что тоже, разумеется, не способствовало. Теперь он дрожал еще крупнее и весь: подбородок его дрожал, вездесущие руки дрожали, всклокоченные волосики дрожали тоже и добавок были мокры от пота. Лишь взгляд был тверд и выражал устрашающую деловитость.

Все это, повторяю, я фиксировал краем глаза — вообще же пожилая парочка воспринималась мной как досадная, неуместная и немного юмористическая помеха, не дающая ни развернуться глубоко спрятанному похабству, ни превратить уже достигнутое похабство в священнодействие — что почему-то казалось мне совершенно необходимым. Не слишком занимала мое внимание и Тамарочка — был я в тот день как будто бы нездоров и чувствовал, что вершины наслаждения мне на этот раз не достигнуть. Смотрел я, и не мог не смотреть, в сторону диванчика, где исполняли супружеский долг Вера и Валентин. Мои косые и, боюсь, тоскливые взгляды сильно злили Тамарочку, но уж такой это был замечательный человечек, что даже излишняя фуриозность тут же переплавлялась у нее в дополнительную толику нежной страсти к действу и настолько облагораживало, настолько усиливало усвоенное ею искусство любви, что временами я почти забывался, и приходилось изо всех сил сдерживаться, чтобы от изображения чувств не перейти к их прямому переживанию — я понимаю, глупо звучит, но тогда не поддаться Тамарочке было для меня задачей номер один. Не спрашивайте почему — не знаю. Скажем, это соответствовало тогда моему виртуальному — то есть в момент возникшему и в тот же момент испарившемуся — кодексу чести влюбленного на группешнике.

А на диванчике происходило следующее. Валентин работал над супругой с трудолюбием, достойным всяких похвал. Веки его были сомкнуты, губы сжаты, подбородок героически выпячен — у него вообще был героический подбородок. Создавалось впечатление, что его спортивное тело ведет сложную, изнурительную борьбу за некий неведомый никому рекорд. Причем ведет с изрядным спортивным мастерством: в нужные моменты нужные группы мышц взбугривались до нужного по эстетическим меркам объема и посылали в нужный орган нужное, математически точно рассчитанное количество энергии. Его плоский задик взлетал и опускался с точностью и неумолимостью прецизионного кривошипно-шатунного механизма, дыхание было нешумным и экономным. Никогда не был бегуном на длинные дистанции, никогда им не завидовал и за их забегами не стремился никогда наблюдать. Не понимаю я этого удовольствия.

Вера исполняла долг с меньшей отдачей, но как корова не лежала (это так говорят: «Лежишь как корова»). Ее работа была вполне мастерской и киногеничной и, видимо, целью имела поскорей вызвать у Валентина честно заработанный оргазм, не возбудив у него при этом ни обиды, ни даже подозрения на пассивность партнерши. Лицо ее, однако, было отвернуто в мою сторону (Валентин отвернулся в другую, я видел только его побагровевший затылок), взгляд не отрывался от моего и словно бы говорил — я с тобой. Так же, как и я, она изо всех сил сопротивлялась природе, и когда природа брала свое, лицо ее вспыхивало, брови мученически сдвигались, глаза полуобморочно закатывались — с закушенной губой смотрела она на меня, улыбаясь виновато и умоляюще.

Все это, разумеется, под нескончаемый аккомпанемент теперь уже непонятно какой западной группы (что-то совершенно роскошное и совершенно неизвестное мне доносилось из моего собственного магнитофона — очередного подарка Георгеса) и предельно занудной, предельно невнятно, предельно высоконравственной проповеди о единственности любви, святости семейного очага, интимной сущности полового акта «между мужчиной и женщиной» и тотальном падении «ндравов» у вконец распоясавшейся современной молодежи. Соответствующие сентенции И.В. произносила теперь уже без всякого выражения неприятным механическим голосом, излишне, пожалуй, громким. Прописные истины лились из нее гладко и безостановочно, как понос у больного холерой, называемый в медицине, если кто до сих пор не знает, «рисовый отвар».

— Любовь, — говорила Ирина Викторовна, — ин… ыох!..тимное дело… уяяяяя!! двоих… грррррр… Разврат… ыох… это ху… ыох… хуже чем… ойииииии… хуже чем… уй! уй! уй!..алко… алкоголизм… ыох… или табакоку… бакоку… ну, еще, пожалуйста, миленький Влад Янович, ну соберитесь, ну заставьте себя… бакокурение… м-м-м-ахххх! Еще чехов го… ыох! ыох! ыох! ыох!.. ой, еще Чехов, ой, Чехов еще, ой, еще, еще, Чехов еще, еще, еще, еще, еще, еще, еще!

— Что говорил Чехов, драгоценная Ирина Викторовна? — осведомился Влад Янович голосом утопающего.

— Не дари поцелуя без любви, ыохмбр… ыохмбр… ыохмбрр! — выпалила драгоценнешая.

— Тургенев это сказал, дра… — автоматически поправил ее старый книжник. По голосу его чувствовалось, что он старается выжить изо всех сил, но силы эти малы.

Я посмотрел туда. Влад Яныча я сперва не увидел вовсе. На его стуле, широко расставив студенистые венозные ноги, расселась обнаженная И.В. В одетом виде она казалась мне куда менее ужасной, почти нормальной. Расползшаяся шестидесятилетняя бабища с плохой кожей, желтыми морщинистыми грудями, она (о боже!) пускала слюни, обеими руками вцепившись в свой собственный заветный треугольник или во что-то рядом и маниакально подпрыгивала, словно вбивая железобетонную балку в очень неподатливый грунт.

Влад Яныч присутствовал при всем этом скудно — только ногами в не очень свежих носках. Тонкие и длинные, покрытые густым седым волосом, эти ноги располагались между мамашиных окороков, которые по контрасту с ними казались ужасающими тумбами. Колени его вздымались, ступни цеплялись дружка за дружку и подергивались, словно в агонии.

— Тургенев!

— Чехов!

— Тургенев!

— Ой, Чехов!

— Тургенев, дра… уйоооо!

— Ыох, ыох, ыох, ыох, ыох!

Потом произошло нечто торжественное, что я мог только наблюдать, но возможности сопереживать был лишен. Вспыхнул свет, празднично расцветились витражи окон, все тела, в том числе и стариковские, мигнули предельно человеческой и предельно трагической красотой, победно вскричала Тамарочка и одновременно, взрыднув, обмякла на диванчике Вера под вошедшим в исступление Валентином. Потом музыка смолкла, стало почти тихо, и я обернулся к Манолису, а Манолис, неизвестно когда раздевшийся, стоял в позе прыгуна с вышки и страдальчески ел глазами Тамарочку.

— Теперь моя очередь, — напряженно сказал он.

Тамарочка в изнеможении упала на меня и отчаянно зашептала:

— Не хочу с ним, не хочу, не хочу! Хочу с тобой, а не с ним. Как бы я хотела жить с тобой, а не с ним!

И я как завороженный согласился, что это было бы здорово.

— Боже, как я хотел бы, чтобы ты была на ее месте!

Фраза прозвучала двусмысленно, однако Тамарочка, разумеется, ничего не поняла. Я подумал — как-то странно подумал, в обоих смыслах, — что это был бы потрясающий выход, мне ничего другого просто не нужно, конец звонкам, конец метаниям, страстным ссорам, всем этим ужасным, неразрешимым проблемам, такой был бы элементарный, такой ослепительно простой выход…

И Тамарочка заплакала, Манолисом снимаемая с меня, и забилась в истерике, им обнимаемая, а он встал перед ней на колени и тоже заплакал, и склонился, и в лоно Тамарочку нежно, по-мальчишески чмокнул, и лбом в лоно уткнулся, задумавшись.

И вдруг увидел я, что не так-то уж прекрасна моя Тамарочка, что соски у нее вовсе не огненные, а стандартно-коричневые, даже как-то неприятно, по-канцелярски коричневые — и с пупырышками. Что ноги у нее коротковаты, а грудь подвисает чуть-чуть излишне. Она скучно стояла на коленях перед закаменевшим Манолисом и скучно плакала, мелкая и вздорная шлюшка.

И этим кончился наш группешник. Пролетело по комнате и тут же исчезло карнавальное освещение. Словно кто-то громко крикнул: «Конец!».

Еще кряхтела вошедшая в раж И.В., еще попискивал под ней и стучал пятками полураздавленный букинист, еще Валентин стоически продолжал выдавать на гора последние кубометры супружеского долга, еще врубался он с энтузиазмом Стаханова в омертвелое, бесчувственное тело жены, однако музыка уже смолкла, рампа погасла, по экрану побежали финальные титры, по стене пополз таракан.

Потом Валентин замер и глухо проговорил:

— Нет. Я не могу больше. Это выдержать невозможно.

С болотным чавканьем он выдернулся из Веры и согнувшись в три погибели выбежал из комнаты вон. Хлопнула дверь ванной.

Вера открыла стылые, ничего не выражающие глаза и начала разглядывать узорную лепнину на потолке.

Вслед за Валентином, почувствовав, видимо, неприличность продолжения, а может, просто устав, прервала половой акт Ирина Викторовна. Распаренная, она тяжело дышала и никак не могла прийти в себя. Осторожно, как из-под мины, начал высвобождаться из-под нее ошалелый Влад Яныч. И вот что интересно — еще он не высвободился окончательно, а лицо уже стало принимать конторские очертания. Угрожающе скрипел стул, на котором они любили друг друга — вещь простая, но на века, доставшаяся мне от деда, гусарского офицера, ставшего после революции столяром. Плакала Тамарочка перед коленопреклоненным супругом, мертво лежала Вера, в ванной лилась вода.

Вдруг лопнувшей струной звякнули оконные стекла — это взорвались прекрасные витражи с пастушками, один из последних георгесовых подарков. Звук вышел особенным, страшным. Думаю, все остальные тоже почуяли в нем самую окончательную из всех самых окончательных точек. Потянуло вонью. Непереносимой, неэкологической, ни с чем не сравнимой.

— Что это? — тихо спросила Вера, приподнимаясь с диванчика.

Мы сгрудились у подоконника, под нашими босыми ногами хрустели осколки. Там, где витражи не лопнули, они просто исчезли — на их месте теперь были мутные, сальные, почти непрозрачные оконные стекла. Я не аккуратист, но до такой ужасной кондиции никогда их не доводил.

Все мы вдруг ощутили неприличность своей наготы. Здесь перед подоконником, нагота была абсолютно неуместна. Мне казалось, что это детский стыдный сон, когда стоишь на людях в майке, но без трусов, это было как случайно вырвавшийся пук во время торжественной минуты молчания.

И, наверное, для того, чтобы недопустимость превратить в естественность, мы сбились в плотную автобусную толпу, впечатались друг в друга телами, и не было в тот момент среди нас ни красивых, ни отвратительных — просто люди.

Внизу тоже были люди. С тупыми озверелыми рожами они потоком перлись куда-то по скудно освещенной улице. Они не звучали гордо, ну просто совсем не звучали гордо они просто куда-то перлись и все. Через разбитые окна до нас доносился монотонный гррррумммм множества шагов и дыханий. И конечно, вонь — что-то жуткое.

— Георгес умер, — звучно провозгласил Манолис. — Одевятнадцативековивание не получилось, получилось что-то другое.

— Что это? — повторила дочкин вопрос И.В., но никто не смог ей ответить. Я обнял ее за плечи.

Георгес умер.

Вот так сказал Манолис, почему-то именно он.

— Георгес умер.

В тот момент на меня снизошло прозрение — не на уровне каких-нибудь там пошлых логических обоснований, тезисов и т. д., именно прозрение, именно что-то свыше. Это было что-то, словами не облагаемое, я могу передать лишь слабый слепок с тогдашних моих ощущений. Я вдруг с необыкновенной ясностью понял: все, что происходило с нами в этот несуществующий день моего рождения, весь этот группешник и все, что сопровождало его, — все это было агонией расстрелянного Георгеса. Я словно бы и раньше об этом знал, но вот выразил в двух словах Манолис. И словно бы дошло, прояснилось в деталях. И насчет одевятнадцативековивания, которого не было, и которое, тем не менее, было. И насчет того, что все так стремились попасть на мой мифический праздник — и званные, и незванные… Георгес умер. Нам так хотелось, чтобы Георгес не умер, но мы боялись до конца связывать какую-то глупую книжку со своими желаниями, мы хотели, может быть, только одного — спрятаться, укрыться где-нибудь от этих тупых, озверелых, несущих унизительную смерть рыл. И не спрятались, и не нашли прибежищ, и Георгес все-таки умер. И это окончательно доказало нам, что он все-таки жил.

— Что это?

Тамарочка с отвисшей челюстью смотрела через плечо.

Боже ж ты мой! Моя комната! Все, что было в ней о Георгеса — исчезло. Исчез простреленный томик, оставленный мной на краешке письменного стола. Исчез письменный стол «работы мастера Гамбса», как говорила Вера — прекрасный, дубовый, резной, я бы мог спокойно променять его на мерседес последней модели, а то и на ровер с семью компьютерами, и на сделке этой наверняка сильно бы прогадал. Исчезли роскошные картины — подлинники никогда не существовавших гениев импрессионизма начала века, исчез компьютер, исчез хрусталь, я уж не говорю про ковер — все, все исчезло. Умирая, Георгес забрал с собой всю мою комнату, подсунув вместо нее жилище законченного алкаша, чем-то смутно знакомое. Я тоскливо разглядывал с серыми от грязи смятыми простынями, с подушкой без наволочки да тонким тюремным одеяльцем в ногах; на липкий от мусора пол; на стол, заваленный бутылками, окурками и пустыми консервными банками; на шкаф без дверцы. Боже ж ты мой!

— Где мой магнитофон? Где одежда? Где все?

— Вы мне лучше скажите, где Валентин? — раздался наиболее мерзкий вариант иринывикторовниного голоса. — Вы мне тут будете всхлипывать и обжиматься на людях (я только тогда заметил, что непонятным образом перестал обнимать Ирину Викторовну, а держу в объятиях Веру, такую же испуганную, как и я сам), а вот вы лучше мне объясните, куда вы ее законного мужа дели?

Я обернулся. Все еще нагая (все мы были нагими, мы стеснялись своего желания поскорее одеться, один только Манолис поднял с полу тамарочкину блузку и ей на плечи накинул), И.В. стояла теперь в дверях, вызывающе раскорячившись и глядя на меня ненавидящим вериным взглядом.

— Куда вы его дели? Что вы с ним сделали? Я вас спрашиваю!

— Валентин? — глупо переспросил я. — Что Валентин? Ах, этот… В ванной, наверное. Туда пошел. А почему…

Нет его в ванной, я смотрела. И нигде нет.

— Ну так, значит, ушел.

— Голый, да? — от негодования ее тело студенисто заколыхалось. — Вот же его одежда (она ткнула пальцем куда-то в угол). Вот брючки, вот пиджачок. Вот остальное из нижнего. Что ж он, без одежды, что ли, на такой холод?

— Мама, — сказала Вера. — Ну что вы говорите такое? Ну куда он мог деться, ваш Валентин? Вы, наверное, плохо смотрели, я сейчас сама погляжу.

Но я ее не пустил. Я только крепче обнял ее за плечи. Я сам пока не понимал почему, я только знал стопроцентно — Веру сейчас никуда нельзя отпускать. И я отчеканил, придав голосу необходимую категоричность:

— Вера никуда не пойдет. Пускай кто-нибудь другой посмотрит. Вот хотя бы Влад Яныч.

Влад Яныч с готовностью кивнул.

— Да-да, конечно, я сейчас посмотрю.

Под прожигающим взглядом И.В. он засеменил к выходу, бочком, осторожненько, протиснулся мимо нее. Я услышал, как открылась и тут же закрылась дверь ванной. Как он выключил воду.

Нависло молчание.

— Ну?! — грозно спросила И.В. — Что там?

Никто не ответил.

— Да что ж это такое? — сказала Вера, прижимаясь ко мне. — Что они, нарочно меня пугают?

— Ну что там, Влад Янович? — с ноткой начинающейся паники крикнула И.В., не сводя с меня ненавидящих глаз. — Есть там Валентин или нету?

И опять не ответил никто.

— Может, там дверь толстая и не слышно? — предположил Манолис.

— Дверь нормальная, дээспэ, — сказал я. — Все очень хорошо слышно.

Я почти не удивился. Я как бы уже и знал, что это связано со смертью Георгеса. Что ни Валентина, ни Влад Яныча я больше никогда не увижу. Что их просто не существует в природе. Ни их самих, ни их останков, ни даже просто хоть самомалейшего следа их существования, ни единого (вне моей комнаты) воспоминания о них, ни единой бумажки, хоть как-то связанной с ними, ни единой молекулы… То есть, я такими словами в тот момент вовсе не думал, но я так чувствовал, и мне стало страшно. Все это направлялось против меня.

— Ой, — сказала Тамарочка, вцепившись в руку Георгеса. — Ой, какой ужас!

— Тихо. Тихо, милая, — сказал Манолис тоном официальным. И по головке ее погладил, отчего она тихонечко пискнула.

— То есть что это вы мне говорите такое? — полугрозно, полуиспуганно вопросила меня И.В. (а я ни слова не произнес). — На что это вы мне намекаете? Где Влад Янович, почему он молчит? Почему молчите, Влад Янович?!

Молчание.

Я по-настоящему ударился в панику и заорал:

— Никому из комнаты не выходить! Пересидим здесь!

— Влад Янович! — закричала до апоплексии перепуганная И.В. — Валентин! Валя!

— Что вы имеете в виду насчет не выходить? — осведомился Манолис, неожиданно взрослый, в тысячу раз взрослее меня. Что вы хотите этим сказать? У вас какая-то версия?

— Ой, боже мой, Влад Янович!

— Нет у меня никакой версии, — огрызнулся я. — Вы что, сами не видите, что происходит?

— Влад Янович, миленький, дорогой, что ж вы так молчите- то!!!

Не казалась мне в тот момент ее туша дурной. Я даже успел подумать, до чего же она в молодости, наверное, красивой была. Во, наверное, мужиков-то с ума сводила.

— А что, собственно, происходит? — с той же интеллигентной навязчивостью продолжал Манолис, как бы криков Ирины Викторовны не слыша.

Тамарочка тряслась. Вера закаменела.

И.В. совершенно уже паническим голосом позвала Влад Яныча, а потом — да где же он? Я не могу больше! — кинулась из комнаты вон, только и блеснула в дверях ее солидная дряблая задница.

Я что-то крикнул ей, пытаясь удержать ее в комнате, да где там! Стукнула дверь ванной и снова полная тишина. И больше я никогда Ирину Викторовну не встречал. Разве только по телефону.

Мы гибли. Мы один за другим уходили в ничто, в Георгеса.

— Мама! Мамочка!!!

Вера билась в истерике. Ведь это же мама, ведь Валечка, ох, бог ты мой, да пусти ж ты меня!!

Но я ее не пускал.

— Одевятнадцативековивание, стало быть, вон какое, — задумчиво произнес Манолис, Тамарочку притихшую поглаживая по спине. — Стало быть, не одевятнадцативековивание, а оничеговековивание на дворе, что-то в таком контексте. И у меня по этому поводу тоже, честно говоря, никакой версии.

— Что-нибудь насчет проклятых коммунистов загни, — злобно посоветовал я. Я никак не мог найти выход из положения. Отчаяние охватывало меня. Я ни за что не соглашался потерять Веру.

— Ну уж не без них, разумеется. Я, как вам известно, их ненавижу зоологически, они тут явно ручонки свои приложили. Уничтожение, абсурд — это их почерк. А вот версии у меня действительно никакой нет.

Он поглядел на нас, проинспектировал тела наши — без особых изъянов, — понимающе, чуть не старчески улыбнулся и что-то насчет Адама с Евой себе под нос пробурчал. И сказал:

Ну, что ж. Мы, наверное, пойдем. Поздно уже. Правда, Тамарочка?

— Ой, как это? — удивилась она. — Там же…

— Подозреваю, милая, что когда мы выйдем за дверь, то исчезнем в результате не мы. Исчезнут они.

Он увесисто на нас посмотрел и заколотил гвоздями дюймовыми.

— Навсегда.

— Не делайте глупостей, Манолис. Останьтесь, — сказал я. — Отсюда никуда нельзя уходить.

— Здесь оставаться нельзя. А уходить как раз можно. Пойдем, Тамарочка!

Он собрал с полу одежду, скатал ее в тугой узел, церемонно подхватил Тамарочку под руку (она была на редкость послушна, только все время оборачивалась ко мне и смотрела умоляющими глазами) и светски продефилировал к двери. Там он остановился, повернулся к нам и сделал нам ручкой.

— До свиданьица!

— До свидания, — вслед за ним убито сказала Тамарочка.

А затем снова стукнула дверь в ванную комнату…

И больше я не встречал их никогда — ни Манолиса, ни Тамарочку. Словно не было их на свете. И не то чтобы тоска грызла по их замечательному обществу, не то чтобы я без них жизни себе не мыслили, нет. Просто знакомые, просто партнеры по неудавшемуся группешнику, с которыми попрощавшись, не встречаешься уже больше… но дело в том, что в каждом таком прощании умирает еще одна частичка тебя самого, а умирание суть процесс неприятный и на мрачные размышления наводящий.

Вера зарыдала, когда они удалились. Громко, во весь голос. Ее словно прорвало. Я-то еще держался, хотя тоже было тошнехонько — но я ведь все же таки какой-никакой, а мужчина. Мне по половой принадлежности не положено рыдать во весь голос.

— Я больше их никогда не увижу, — говорила она рыдая. — Я больше никого никогда не увижу.

И осеклась вдруг и на меня мучительно посмотрела. И попросила по-детски жалостно:

— Только уж ты, пожалуйста, не бросай меня, не уходи в ту ванную от меня. Я не хочу, не хочу одна.

Я, заметьте, отлично знал, что она давно уже мертвая, я мог бы при желании тысячу смертей перечислить, которыми она умирала, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что мертвых удержать невозможно, что они всегда окончательно исчезают, как ни старайся, какие телефоны ни набирай, но не было у меня ничего, кроме моей Веры, даже Тамарочка, шалава такая, убежала от меня вприпрыжку за Манолисом за своим, похабно хохоча и по заднице себя ладошкой похлопывая в знак презрения, и я так хотел сохранить Веру, я так боялся ее потерять, что тут же решил ни на секунду от нее не отворачиваться, а то у меня чувство было такое, что как только я отвернусь от нее, так в тот же миг она и пропадет безвозвратно, растворится, как то карнавальное освещение, и я никогда больше не увижу ее, и надежды никакой не останется, и даже Ирина Викторовна перестанет подходить к телефону, и останутся для меня в этом мире одни только гудки длинные и ничего, кроме гудков, и ни прикосновений ее, ни улыбок особенных, ни взглядов ее сияющих, удивительных ее взглядов, и ни любви ее, ни зла ее, ни равнодушия — ничего от нее не останется для меня.

— Вот мы с тобой одни, — сказал я. — Вот мы с тобой остались одни. И ведь это хорошо, правда?

— Правда? — эхом отозвалась Вера.

— Нам бы только не потеряться. Мы будем держаться за руки и глядеть друг другу будем в глаза. И никогда друг друга не потеряем. И черт с ними со всеми, со взрослыми дурацкими этими.

И она приняла игру, и кивнула в ответ почти счастливо. И мы притворились, что на душе никакой тяжести, что труп больше не витает над нами, что вонь из разбитых окон совсем нас не донимает, что не пугает нас шум уличных голосов, что никого мы не потеряли, и что засранный пол, убогая мебель и грязь везде вовсе нас не шокируют.

Держась за руки, не отрываясь взглядами друг от друга, мы подошли к дивану и стали приводить в порядок постель. Она тоже, как оказалось, воняла изрядно, однако то была вонь человеческая, для нас сейчас близкая и драгоценная, как самый парижский из ароматов.

Вот мы легли в постель, вот укрылись гнусненьким одеяльцем, узким даже для одного, вот обнялись, вот немножечко отогрелись. Вот начали было тихую-претихую, нежную-пренежную любовную игру… и я сорвался. Я как дитя малое, всхлипнул и застонал. У меня на глазах появились слезы. И тут же исчезли, потому что мешали видеть, и я испугался, что из-за слез не замечу исчезновения Веры. И тогда Вера мамашей ласковой голову мою нечесаную притянула к груди, начала гладить и приговаривать:

— Никуда, никуда я от тебя не исчезну. Ты сам лучше не исчезай.

Я всхлипывал и стонал, я шмыгал носом, я что-то ей объяснять брался, я цеплялся за нее, как пьяный Есенин за березку…

— Ну ты что, миленький, ну ты что? Ничего-ничего, все будет хорошо, шептала она. — Все будет хорошо, вот увидишь.

Хорошо. Как же!

И знал же я, знал прекрасно, что вовсе нам не хорошо будет, что никуда мне не деться от кретинской телефонной игры с ее мамашей, что все ушли, все ушло, что оничеговековивание, что Георгес умер, что Веры моей нет все больше и больше, но вот, прижимался к ней, вглядывался в огромное белое пятно ее лица с родинкой на носу, которая, конечно, давно истлела, в ее широко открытые, ничего не выражающие, детские такие глаза, прижимался и верил в ее волшебное, ритуальное «хорошо», и жизнь себе царскую воображал в темноте, и ничего мне другого не надо было, кроме чтобы вот так.