"Повести и Рассказы (сборник)" - читать интересную книгу автора (Покровский Владимир)

ХОР ТРУБЕЦКОГО

Во Дворец культуры города Ольховцево (это такой крупный центр с населением в 94 тысячи жителей) пришел человек. Он назвался И.О.Глухоуховым и, предъявив подтверждающий документ, сообщил, что является представителем Хора Трубецкого (с ударением на «бе»). Сообщил также, что сам хор находится поблизости и хотел бы выступить сегодня вечером с единственным эксклюзивным концертом на сцене Дворца. — Трубецкого? — переспросил директор Дворца Николай Дмитриевич Посадский, к которому пришел И.О.Глухоухов. — Самого Михаила Трубецкого?

И.О.Глухоухов замялся и добавил только, что они здесь проездом, случайно и всего на один день, но запасные афиши у них с собой есть. Николай Дмитриевич было засомневался — с чего бы это знаменитому на весь мир хору устраивать концерт пусть и в крупном центре, но все-таки не только не областного, но даже и не районного значения. Да и вид у представителя назвать соответствующим было трудно, какой-то помятый был у него вид, а глаза смотрели затравленно. Но тут в дело вступила дама, сопровождающая Глухоухова, крупная, напористая такая, напоминающая видом одну из знаменитых характерных киноактрис советского периода Фаину Георгиевну Раневскую — собственно, за Фаину Георгиевну директор ее и принял.

— А вы не сомневайтеся! — сказала она угрожающе. — Это вам хор самого Трубецкого, из самой Москвы приехали, вас потом на руках носить будут за такой хор. Вы только насчет билетов распорядитеся, и зала чтобы была. И гостиница. А насчет остального, так оно у нас все с собой.

— Э-э-э… — сказал директор.

— Сообщ… помощница моя, — объяснил Глухоухов, махнув рукой в сторону дамы. — Фаина… м-м… Глухоухова.

— От так! — радостно подтвердила дама.

— Супружница ваша? — спросил директор и ехидно при этом хихикнул, хотя, по совести, тут и представить себе невозможно, с чего бы это ему ехидничать по вопросам семьи и брака — так потом себе и не представил никто.

— Фея моя, — без особой радости поправил директора Глухоухов, чем еще больше укрепил того в убеждении, что супружница.

Тут надо бы кое-что объяснить. Знаменитый на весь мир Хор Михаила Турецкого в данном рассказе не фигурирует, а вся путаница произошла из-за некоторой отсталости Николая Дмитриевича в вопросах культуры. Он, как это у нас, деятелей культуры, порой случается, что то где-то слышал, но уже забыл, что, где и как оно правильно называется. Может быть, ничего такого и не случилось бы, если бы в названии хора, представителем которого назвался И.О.Глухоухов, не было ударения на слог «бе».

Правда, сам Николай Дмитриевич был другого о себе мнения в смысле тезиса об отсталости. Он считал себя человеком искусства, личностью возвышенной и непозволительно угнетенной; беспомощность свою в вопросах практических считал недостатком, но из тех недостатков, что представляют собой продолжение наших достоинств; достоинств за собой числил немеренно; в вопросах же искусств позиционировал себя главным городским экспертом, высшей в этом деле инстанцией; был без одного уха.

Если б не это ухо, то фигура вышла бы абсолютно стандартная, что для центра, что для провинции — просто даже неинтересная. Но ухо меняло всё.

Оставим за пределами рассказа трагическую историю потери этого отнюдь не главного органа головы, а также и то, каким образом достался Николаю Дмитриевичу роскошный протез, прикрепляемый к культе тремя золотыми застежками, какими, например, к мочкам крепятся серьги. Так или иначе, все о протезе знали и во Дворец культуры ходили иногда только затем, чтоб издали на изделие посмотреть. Николай Дмитриевич таким просмотрам не сопротивлялся и даже сам выходил во время мероприятий в фойе, вроде чтоб прогуляться, проверить, все ли в порядке, а на самом деле, чтоб и себя показать тоже. Протез у него, к сожалению, был, что называется, с чужой головы и потому чуть больше другого, живого уха, но это совсем не удручало Николая Дмитриевича, даже наоборот.

Если кто-нибудь иногда нечаянно касался директорского протеза, то всегда поражался твердости и холодности предмета, хотя на самом деле ничего поразительного тут нет; впрочем, Николай Дмитриевич всеми силами старался подобных прикосновений избегать. Показать протез, считал он, это часть рекламной кампании, всегда очень удачной, а вот позволить дотронуться — тут уж извините, тут уже вторжение на частную территорию.

А когда вечерами, уже в халате, снимал он тот протез, стоя в одиночестве перед зеркалом, то воображал себя этаким Ван Гогом. И находил сходство удивительное, хотя сходства на самом деле не было никакого, потому что у Ван Гога отсутствовало левое ухо, а у Николая Дмитриевича — правое. Зеркало обманывало его.

Ухо ухом, а в Хор Трубецкого он поверил. Главным образом, из-за Фаины — такая великая актриса, а только в помощницах. Подписал быстренько контракт, ухватил трубочку афиш формата А3, галантно исполненных на цветном принтере, и, жарко попрощавшись с семейством Глухоуховых, побежал раздавать указания. Уже через десять минут, на ходу дожевывая бутерброды, к четырем информационным стендам Дворца злобно бежали «девочки» прикнопливать объявления.

Весть, как водится, первым делом разнеслась среди городской элиты и близкого окружения работников Дворца. Когда поняли, что есть разница между хорами Турецкого и Трубецкого, ажиотаж уже набрал силу, тем более что большинству было все равно, что тот, что этот — ни того, ни другого они не знали, а вот не поприсутствовать на единственном выступлении столичного коллектива, на какой бы там слог он ни ударялся, было нельзя. Билеты раскупали пачками, и вскоре их не осталось.

Несколько странным было то, что до самого начала концерта никто хористов Трубецкого так и не увидел — даже в гостинице их зарегистрировала списком Фаина Глухоухова, за них же и расписалась. И.О.Глухоухов — как выяснилось, Иван Оскарович — затравленно ускакал в свой номер, там заперся и больше в событиях не участвовал.

Уже и фойе заполнилось, уже и Николай Дмитриевич начал исполнять по нему свой привычный пиаровский променад, уже даже и первый звонок раздался, а хористов Трубецкого все не было. Была, правда, Фаина, помощница Глухоухова (оказалась она вовсе не Георгиевна, а просто Фаина; директор, узнав об этом, даже подумал: «А не напутал ли я с отчеством, не оскорбил ли ее?»), причем была, казалось, во всех точках Дворца одновременно — о такой человеческой активности Николай Дмитриевич даже не подозревал.

Она вытеснила и заменила всех — самого директора, отсутствующего зама, радиста и по совместительству киномеханика Федю Лыма-ря, рабочего сцены Гришу Мишина, давала указания билетерам, уборщице и вахтерше, проверяла также систему водоснабжения и приказала вызвать сантехника (тот, впрочем, не появился), что-то такое самолично выколдовывала на сцене и грозно указывала осветителю (тому же Грише Мишину), как правильно устанавливать осветительные приборы.

Это Николая Дмитриевича пугало.

— Ой, я вас умоляю, — дудела она ему в ухо скороговоркой, — не беспокойтеся вы так сильно! Будут, будут и будут, а и как же ж им не быть, куда ж им еще же ж! Я же ведь здесь же! А? Это у них бренд такой — таинственность, вы шо-нибудь понимаете насчет бренда?

После первого звонка таинственные хористы все-таки появились. Откуда они взялись, непонятно, только прошли в свою раздевалку через черный ход, тринадцать молчаливых фигур, по самые глаза закутанные в плащи, и в раздевалке — вот что удивительно — заперлись.

То, что их было тринадцать, директора неприятно смутило, даже, можно сказать, испугало, хотя: а) он никогда суеверным не был и б) сам лично договаривался с директрисой гостиницы Анной Степановной о пятнадцати номерах для артистов, причем два из них предназначались для Глухоуховых. И забыть об этом он никак не мог, потому что это был незабываемый разговор. Так что вполне мог подсчитать заранее.

К третьему звонку (его тоже дала Фаина) фойе опустело, а зал забился до отказа, проходы вообще исчезли под приставными стульями, просто счастье, что этого не видела пожарная служба!

Как только отзвенело, зал погрузился в полную темноту. Когда спустя минуту она немного рассеялась, все тринадцать хористов в одинаковых костюмах-тройках уже стояли в ряд перед рампой. Николай Дмитриевич, который, конечно же, протиснулся в зал со своим искусственным ухом, недовольно поморщился — не понравились ему на сцене хористы. Слишком одинаковые, слишком грубоватые видом, слишком нестоличные, слишком… как бы это сказать… нетеатральные, уж в этом-то Николай Дмитриевич разбирался — руки на животах сложены, головы горестно наклонены вправо, глаза полузакрыты, пятки вместе, носки врозь.

А уж когда они запели, тут у Николая Дмитриевича и вообще «сердце захолонуло» в нехорошем предчувствии.

Слов нет, пели они слажено, даже, можно сказать, профессионально пели, и мелодию хорошо держали, да и тематика была выбрана такая, что не придерешься — что-то русско-народное, с мотивом, очень похожим на «я за то люблю Ивана, что головушка кудрява», правда, совсем другие слова. Но это и все, что можно было сказать хоть сколько-нибудь хорошего об их пении.

Все остальное было просто никуда, если не еще хуже.

Пели они негромко, правда, так, что слышно было отовсюду, если прислушаться, и почти все слова были понятны; но ужасно, просто ужасающе монотонно и заунывно. И потом, мужской хор есть набор голосов, которые тональностью все-таки отличаются друг от друга — басов, теноров, баритонов, не знаю, каких еще, можно справиться в Интернете. У этих же голоса были одинаковы, что-то такое низкое, грубоватое, немного не добирающее до баса.

Текст был несколько разухабист, даже скабрезен местами, но это, кажется, дозволительно в старинном и современном русском фольклоре. Кто-то кого-то упрашивал, то ли женщина мужчину, то ли наоборот. Припев был:

Ты давай, давай, давай, не задерживай давай, Раз давай, два давай, обязательно давай.

Особую скабрезность песне придавала некоторая такая классичность, достойность, даже высокодуховность исполнения, так что сразу и не поймешь, о чем это они.

Назову тебя за это вибромастером-поэтом, Назову тебя за то вибромастером в пальто.

В промежутках между упрашиваниями шел рассказ о местных событиях, сопровождающих жизнь героев песни — о строительстве частного дома, о воровстве, о злобных происках какого-то Парамонова, которого никак не могли найти, еще о чем-то, и все это урывками, осколками, в намеках, невнятицах, будто слушателю и без объяснений все должно быть понятно. Впрочем, похоже, так оно и было, потому что события, о которых рассказывалось в песне, если и не напоминали события, происходящие в Ольховцеве, то были странным образом близки к ним.

В целом текст песни (то, что Николаю Дмитриевичу удалось разобрать) был абсурдистским, то есть полным абсурдных словосочетаний, не тех вопросов, на которые давались не те ответы, и так далее. Словом, вполне позволительная дань почти вековой моде, которая держится по сей день и уже превратилась в классику. И, как это иногда случается в абсурдистских текстах, некоторые из оборотов оказывались настолько пронзительны, настолько, извините за тавтологию, проникновенны, что сразу же затмевали и оправдывали собой всю глупость, пошлость и несуразность песни — Николай Дмитриевич теперь уже и не уверен был, что она такая уж русско-народная.

Но даже и проникновенность не спасала — песня оказалась невероятно длинной, куплет за куплетом все пелась она и пелась, и не было ей конца. На миг Николаю Дмитриевичу показалось ужасное — что весь двухчасовой концерт Хора Трубецкого состоит только из одной этой песни, из этого унылого, отвратительного нытья. Иногда уже казалось, что сейчас все закончится — вот хористы затянули последнюю ноту, вот даже примолкли, паузу подержали… но не успевал раздаться первый аплодисмент, как пение начиналось снова. И снова этот мерзкий, липкий припев: «Раз давай, два давай, обязательно давай».

«Меня уволят! — панически думал Николай Дмитриевич, протискиваясь к выходу из зала. — Меня сотрут в порошок! Расстреляют и отрежут второе ухо! Как-кие там московские исполнители?! Жулики! Грузчики с молокозавода лучше споют. А я-то, я-то! Как я-то мог, с моим-то опытом, с моим тонким чувством прекрасного, не увидеть, что эти полубомжи Глухоуховы (фамилия-то какая г-гадкая!) ну никак не могут представлять столичную супергруппу! А Раневская-то, Раневская! Это же надо, великая актриса, а до чего опустилась!

По какой-то причине, вопреки очевидности, Николай Дмитриевич до сих пор был свято уверен, что странная дама Фаина и есть великая, несравненная Фаина Раневская. Наверное, если бы у него было время как следует призадуматься и сопоставить все известные факты — ну, хотя бы то, что дама была в возрасте «Муля, не нервируй меня», а на дворе-то даже другое тысячелетие, да и Раневской давно уже с нами нет, — то он бы в конце концов понял свою ошибку, догадался бы, что это не Фаина Георгиевна, что не так уж сильно они похожи и что даже сравнивать их — кощунство, с несравненными ведь не сравнивают. Но у него не было этого времени, у него совсем никакого времени не было.

В расстройстве протискиваясь к выходу, он даже не заметил, что до его протеза дважды или трижды дотронулись — существовало в Оль-ховцеве глупое суеверие о том, что дотронувшийся будет иметь в близком будущем денежную прибавку.

Пронесся сквозь фойе, укрылся в кабинете, сел за стол, заваленный какой-то бумажной дрянью, обеими руками вцепился в волосы, мучительно застонал. В голове гремел навек поселившийся там припев: «Раз давай, два давай, обязательно давай!»

И вдруг раздалось иное:

— Ну шо ж вы так волнуетеся, шо ж вы переживаете так, и совсем, посмотрите, на пустом месте, а? Ведь на вас же ж даже смотреть больно, как вы переживаете. Вот я — не ваша фэя, другого фэя, а все равно жалко.

Директор поднял голову и открыл глаза — перед ним стояла Фаина.

Она возникла сразу, из ниоткуда, из пространства, даже дверь не скрипнула, а ведь обычно скрипит. Вот не было ее, когда он стонал, а сейчас есть.

— А, — скучно сказал Николай Дмитриевич. — Это, конечно, вы. Убили и пришли посмотреть на холодный труп. Можете потрогать, он холодный. Вы меня уничтожили. Радуйтесь — убили человека, зато денежку получили, так оно всегда и бывает. Этот и-и-идол золотой, это ты дал золотой? Хе-хе.

— Между прочим, насчет того идола, — сказала Фаина, сосредоточенно роясь в подержанном ридикюле размером с дорожный чемодан. — Я же ж ведь для этого и пришла. Получите и распишитеся.

И шлепнула на стол толстенную пачку пятисотенных вместе с мятой ведомостью очень неумытого вида.

— Что это? — спросил Николай Дмитриевич, невыразительно глядя вбок.

— Как это что это? — возмутилась Фаина. — Это же ж ваша доля от выручки за представлэние, это же ж доля Дворца согласно подписанного вами контракта!

— А, — равнодушно сказал директор, подписывая ведомость, потому что даже в расстройстве чувств он прежде всего любил соблюдать порядок в делах (правда, не всегда соблюдал, сказывалась художественная натура). — Деньги, это хорошо. И Дворцу будут рояль, паркет, туалет, и мне на похороны останется. Раз давай, два давай, обязательно давай.

Вообще-то все должно было быть ровно наоборот, это директор должен был выдавать деньги Фаине и подсовывать ей бумажку на подпись, но он даже внимания не обратил на такое несоответствие, подписал с ходу, не до того было.

— Я не поняла! — грозно сказала ему Фаина. — Что ж это за второй раз вам давать? За что ж это? Я же ж один раз дала и всё — согласно контракта!

Тут она замолчала и пригляделась к Николаю Дмитриевичу. Лицо ее при этом выразило сложную… даже не гамму, а целую симфонию чувств, какая там гамма.

— От бедный, — с одним из этих чувств сказала она. — От же ж несчастный. Это же ж он про песню. Ему не понравилося исполнэ-ние, так он думает, шо и всем оно не понравилося. Он еще не знает, шо был огромный успех, когда та песня закончилася. Шо люди оглушительно хлопали, а некоторые так даже и со стульев своих вставали.

— Хлопали, потому что закончилась наконец, а вставали, чтобы уйти, — обреченно сказал директор.

— Так никто же ж и не ушел, когда вторую песню начали делать! — возразила Фаина. — Снова уселись, сидят и во все уши слушают.

Пригляделась к протезу Николая Дмитриевича и добавила:

— Я, конечно, извиняюся.

— Да ладно, — сказал директор.

— А шо да ладно, шо да ладно? Вот вы сами пойдите и посмотрите, а то что же ж это я вам рассказываю, а вы ничего не видите, сидит тут один и стонет, и не знает, какой огромный ему успех.

Ведомый слабой искоркой затлевшей при этих словах надежды, Николай Дмитриевич пошел смотреть, Фаина тут же исчезла. Снова протиснулся в зал — действительно, никто не ушел, и действительно, исполняли новую песню.

Теперь это был не русско-народный, а скорее, показалось директору, шотландско-народный фольклор, что-то наподобие того, что сочинял в свое время великий шотландский бард Роберт Бернес, но только в совершенно неповторимом исполнении Хора Трубецкого. Та же заунывность, та же монотонность, то же невнятное перечисление каких-то местных событий, причем далеко не всегда шотландских, а, скорей уж, ольховцевских, но без скабрезностей, да и мелодия поприятнее, а припев так просто трогательный:

Пойдем домой, пойдем домой, Сюзи, пойдем домой, Пойдем домой, моя дорогая Сюзи, пойдем домой.

Поскольку домой дорогая Сюзи не собиралась, по крайней мере, до конца представления, Николай Дмитриевич решил этого момента не дожидаться. Ему вполне достаточно было того, что эта Сюзи напрочь выбила из головы противное «раз давай, два давай», не хватало еще, чтобы она сама там поселилась так же навек. Перед тем как начать выпрастываться из зала, он окинул глазами зрителей. И тут сердце у него снова «захолонуло».

Что-то было не так.

Слушали действительно «во все уши», но слушали мертво, так не слушают на концертах. Не двигались, не шуршали, не скрипели, не хрустели, не покашливали — словно бы вовсе спали. Однако и этого тоже не было — все глаза широко раскрыты, иногда даже и рты, но никакого выражения в глазах. Гипноз, что ли?

Искра надежды истлела. Нехорошие предчувствия вновь прочно заняли ее место. Они не стронулись с того места даже тогда, когда в кабинет к Николаю Дмитриевичу зашло Первое Лицо и — небывалый случай! — крепко пожало ему руку. По традиции Лицо всегда оставляло в его кабинете свои плащ и кепку, чтоб в гардеробе в очереди не стоять, но в качестве приветствия или прощания всегда только кивало. А тут вдруг пожало руку.

— Молодец, Митрич! — сказало оно ему. — Не ожидал. Так бы всегда. Мне тут сообщили, что это новое слово в хоровой музыке. Впервые в мире — и сразу в нашем городе, о как. Так что с меня причитается. — И ушел себе, под нос напевая: — Пойдем домой, моя дорогая Сюзи, пойдем домой!

Поздравления, восторги, междусобойчик маленький в узком кругу, некоторое удивление по тому поводу, что ребята из хора после концерта тут же куда-то смылись, даже и не попрощались ни с кем (Николай Дмитриевич тут же его развеял: «Сбрендили. Бренд у них такой — таинственность напускать»), разговоры насчет того, чтобы сообщить в областную прессу, а там, глядишь, и в центральную — все это было, конечно, очень замечательно, Николай Дмитриевич счастье изображал: где надо, хохотал, а где надо, и подхихикивал, но на душе черно было. Так, с нехорошими предчувствиями, он и домой вернулся. И предчувствия не замедлили.

Только супруга Тонечка подала ему халат после глажки, только он собрался к зеркалу идти, чтобы протез снимать, как позвонила Анна Степановна из гостиницы.

— Приходи, — сказала она. — Очень надо. Немедленно приходи.

— Что такое? — спросил Николай Дмитриевич, а сам про себя подумал, что вот оно.

— Неладно здесь. Ты, главное, приходи.

И трубку повесила, чтоб больше вопросов не задавал. Тут же и пришел в гостиницу Николай Дмитриевич, благо было недалеко, примчался просто в гостиницу.

— Что случилось?

— А ты сам послушай!

Анна Степановна у рецепциона стояла танком, руки в боки уперла, одета кое-как, наспех, бигудюшечки розовые кое-где в волосах застряли, на ногах галоши (она совсем рядом жила, дом в дом), и при этом источала, извините, ауру такой ненависти и злости, какие даже за нею не наблюдались. Ночной дежурной не было видно — наверное, аурой ее смыло.

Николай Дмитриевич прислушался. Сначала услышал какой-то гул посторонний, а он и раньше еще, как только вошел, его услышал, мельком подумал — непорядок с канализацией. Гул и гул, что в нем может быть интересного? Теперь, прислушавшись, разобрал, что не гул это, а где-то недалеко, но совсем негромко поет этот самый хор, Хор Трубецкого. Непонятно только, откуда. Звук шел со всех четырех сторон.

— Репетируют? — робко спросил он.

— Ага. Репетируют. В полпервого ночи. И так уже два часа. А у меня все жильцы жалуются, что заснуть невозможно. Ты мне весь бизнес поломаешь, Колян, со своими этими московскими коллективами!

Последние слова Анна Степановна прокричала с визгливым надрывом, да и Коляном в последний раз она его называла еще в школьные годы. Аура ненависти и злости, нацеленная прямо на Николая Дмитриевича, достигла такой немыслимой амплитуды, что показалось директору, будто он трескается. Захотелось немедленно в туалет.

Он даже руками закрылся.

— Так я-то что, Анечка (вообще никогда так ее не называл)? Ведь не я же их приглашал! Сами пришли.

— Так и надо было их гнать в шею, раз сами! Тоже мне, открыватель талантов. Ну вот что теперь делать?

— Как это что? — удивился Николай Дмитриевич. — Сказать им, что так нельзя, что людям спать надо и вообще нарушение. А заартачатся, так сама и гони в шею, у тебя это очень хорошо получается. Мне они уже не нужны. И вообще не нужны были. Сам жалею уже.

— Сказать? — язвительно поинтересовалась Анна Степановна. — И где же я, по-твоему, их найду, чтоб сказать?

Вопрос был такой дурацкий, что Николай Дмитриевич даже и про ауру позабыл.

— То есть? Я не понял, — сказал он в недоумении. — Они ж у тебя в гостинице распеваются, кому ж и знать, как не тебе? Где-нибудь в номерах, или в коридоре, или, я не знаю…

— Да нету их ни в номерах, ни в коридоре, идиот проклятый! — заорала Анна Степановна во всю шаляпинскую силу своего голоса (Николай Дмитриевич немного просел). — Их вообще в гостинице нету! Не приходили они сюда после концерта!

В ходе дальнейших криков выяснилось, что все участники хора сразу после концерта бесследно исчезли вместе с багажом, которого, может быть, и вообще не было. Все номера, якобы занятые хористами и помощницей представителя Фаиной Глухоуховой, остались абсолютно нетронутыми, хотя на каждой двери висела табличка с надписью «Do not disturbe! Не входи!». Что же до самого представителя хора, Ивана Оскаровича Глухоухова — который, как мы помним, зарегистрировавшись, проворно ускакал по лестнице в свой номер и там заперся, никого к себе не пуская, — он к концу представления, прижимая к груди какую-то папочку, вдруг предстал перед ночной дежурной, которая как раз приняла смену, попытался что-то сказать, но не смог, словно бы из-за спазма в горле, а только панически погрозил ей указательным пальцем и умчался прочь, «будто за ним черти гнались», и с тех пор его тоже никто не видел.

Вот его-то номер нетронутым не смог бы назвать даже самый бессовестный человек. Он был весь перебуторен самым непозволительным образом — ванная комната вся в лужах, мокрое полотенце на унитазе, а в самом номере ни одного предмета на своем месте, даже репродукция с елочкой перекошена, и телефон, с корнем вырванный из розетки, на полу разбитый лежал. Что с кроватью было сделано, приличными словами сказать нельзя. Такое впечатление создавалось, что Глухоухов пытался завернуться даже не в одеяло, а в сам матрац. А когда не преуспел, то вместе с матрацем, подушкой и простыней (одеяло почему-то оставил, видно, не влезло) забрался под сетку кровати и там от кого-то прятался. Словом, странный был человек.

А у электровыключателя обнаружили следы крови!

И тогда возникал резонный вопрос, точнее, даже два вопроса — если Хор Трубецкого физически в гостинице не присутствовал (плевать, где он тогда присутствовал, раз уголовных преступлений не совершал), то кто же тогда здесь поет и, главное, где? Задал их, естественно, Николай Дмитриевич, как наиболее умный и творческий из присутствующих.

Пока ответов на эти вопросы не было, и Николай Дмитриевич же предложил ответить на третий — что поют?

Анна Степановна гневно фыркнула, но прислушалась.

Это не было «раз давай, два давай», это не было о дорогой Сюзи, это была какая-то классическая кантата. Или не кантата, а что-то вроде, Николай Дмитриевич все равно никогда ее раньше не слышал, а если и слышал, так не запомнил. Моцарт, Григ, Гайдн, Равель, Гершвин, даже ранний Бетховен, но не Вивальди и не Бах точно. Это мог быть и кто-то другой из классиков, но других классиков Николай Дмитриевич не знал. Пели на иностранном языке, очень похожем на итальянский, потому что порой там мелькали слова, похожие на «куоре» и «бэлло», но в итальянском ни Николай Дмитриевич, ни тем более фуриозная Анна Степановна сильны не были, так что это мог оказаться и какой-то другой язык. Заподозрена была даже латынь.

То и дело попадалась в этом пении одна более или менее понятная фраза, что-то наподобие припева в предыдущих композициях хора: «Триииистэ, трииииистэ, ха-ха-ха-ха-ха, ууууууууууууна мэханика».

Так и назвали ее потом, эту кантату — «Триста механиков».

Но это было и всё.

— Может быть, у них магнитофон где-то спрятан? — вдруг ни с того ни с сего догадался Николай Дмитриевич. — Ну, там, забыли в спешке или нарочно подсунули, чтоб подгадить.

Стали искать магнитофон. Искали без особого рвения, потому что найти не надеялись, а спать очень хотелось. Заснуть, однако, в этом личном концертном доме Хора Трубецкого не было никакой возможности — препятствовали тому «Триста механиков». То и дело из номеров выскакивали всклокоченные жильцы и устраивали истерики, донельзя расстроенная Анна Степановна всеми силами пыталась их успокоить.

— Дура я, дура! — самокритично сказала она вдруг во время тех поисков. — Идиота послушалась, ведь знала, что идиот. Послушалась и прислушалась. Вот теперь у меня все их слова в голове ясно звучат, а от них еще хуже. Прямо долдонят и долдонят!

Действительно, прислушиваться, может быть, и не стоило.

— Это что же, теперь и всегда так будет? — с отчаянием в голосе спросила она.

Николай Дмитриевич благоразумно оставил ее вопрос без ответа.

Магнитофон не нашли, конечно. Не было там никакого магнитофона. Источник звука тоже определить не смогли. Под утро, совсем никакие, разбрелись они по домам.

Дома Николай Дмитриевич, не реагируя на расспросы встревоженной Тонечки, рухнул в постель и тут же погрузился в сон, для того только, чтобы и там смотреть бесконечный сериал про «Триста механиков»: «Триииистэ, трииииистэ, ха-ха-ха-ха-ха, ууууууууууууна мэха-ника».

В десять сорок пять его разбудила жена с телефонной трубкой в руках.

— Тебя.

— Клай Митрич! — закричала в трубку вахтерша Иеронида, стервозная до обморока, но очень надежный работник, бывший преподаватель русского языка. — Спите? А то лучше бы вам прийти! Тут чё-то непонятное происходит.

Николай Дмитриевич тут же рухнул назад в постель.

— Клай Митрич! Вы где?

— Про дорогую Сюзи поют? — осознав масштабы катастрофы, спросил он.

— А, вы уже знаете. Нет, там у них частушка какая-то. Неприличная. Ну все поют и поют, ну никакого уже терпения не хватает!

И если бы только это! Не прошло и двух дней, как в ольховцевскую милицию стали поступать заявления — и все от присутствовавших на концерте — о том, что соседи совсем уже обалдели и ночи напролет гоняют пиратские записи одного известного хора, не давая при этом спать остальным. Затем настала очередь врачей, пользующих нервные болезни — психиатра, обоих невропатологов, частного терапевта, который к тому времени вообще прогорал без клиентуры, и, разумеется, бабки Марьи, которая лечила всех и от всего тертыми тараканами, настоенны-ми на самогонке, а потихоньку практиковала также и заговоры.

Все было напрасно. Трубецковские композиции крепко-накрепко засели в головы потерпевших и силами официальной или альтернативной медицины оттуда не изгонялись. Единственное средство — самогон и остальное спиртное — если и помогало хоть немного поспать, то только при приеме в больших количествах, а это, сами понимаете, не слишком хорошо сказывается на прочих сторонах жизни.

Воздушно-капельным или каким-то иным путем композиции Хора Трубецкого не передавались, но в городе моментально появились слухи о зараженных. Здания гостиницы и Дворца культуры, срочно закрытые на ремонт, обходили стороной — возможно, не без основания. Пострадавших избегали и общались с ними напрямую только в том случае, если их статус был так высок, что уж лучше заразиться, чем не общаться. Прохожих, которые по забывчивости начинали напевать себе под нос что-нибудь, хоть отдаленно напоминающее репертуар Хора Трубецкого, довольно часто избивали в кровь.

В то же время, вот странно, в городе появились поклонники Хора Трубецкого, и было их немаленькое число. Они могли часами простаивать у опустевших зданий гостиницы или Дворца, вслушиваясь (а во что там вслушиваться, снаружи ничего не слышно!) в звуки, якобы до них доносящиеся, и даже пытаясь им подпевать. К таким агрессивно настроенные с кулаками подходить опасались — здесь очень даже можно было получить сдачи.

Милиция наконец-то зашевелилась, ведь пострадали слишком видные люди, и этого нельзя было так оставлять. Начали искать следы Хора Трубецкого, но следов-то как раз и не оказалось. Никто не видел их — ни на чем они приехали и отбыли, ни как вообще передвигались по городу. Видели только бегущего в панике Ивана Глухо-ухова, да и то мельком: «Пробежал мужик с папочкой, весь взъерошенный». Даже вездесущую Фаину, и ту нигде не приметили, хотя при ее энергии и внешности это было, казалось бы, теоретически невозможно.

Словом, ерунда какая-то получалась.

Общегородской катастрофой это, к счастью, не стало, потому что хоть и видные люди под раздачу попали, но всего пострадавших от концерта было чуть больше тысячи человек, а два дома — ну, что два дома, это не в счет.

Немножко разрядил ситуацию местный Кулибин. На самом деле его фамилия была Кулямин, но из-за пристрастия к разного рода изобретениям и прочим изыскательским процедурам никто его иначе как Кулибиным и не звал. Закончил он не что-нибудь, а Московский институт стали и сплавов, но столицу покорить не сумел, вернулся на родное пепелище, отстроился и зажил анахоретом — совершенно не понятно на что.

Вот этот-то Кулибин и решил разобраться с источником звука, потому что в мистику он не верил. Точнее, не то чтобы не верил, а так — не принимал во внимание при расчетах. Стал напрашиваться в гости к потерпевшим, из тех, кто рангом помельче, изматывал их расспросами, по комнатам зачем-то водил, пару раз получал по морде от лиц, измученных алкогольной интоксикацией, но в конце концов своего добился. Нашел он источник звука! Или, правильнее сказать, источники, потому что звук-то шел отовсюду.

Этими источниками оказались канализационные и водопроводные трубы. Они, рассказал Кулибин, часто фонят, издают гул ровный, низкий и очень тихий, если все сделано по правилам. А если не все сделано по правилам, то иногда и не очень тихий. Этот фон, по мнению Кулибина, преобразовывается в мозгу человека, побывавшего на концерте Хора Трубецкого, в музыкальное произведение. Каким образом происходило это преобразование, Кулибин не знал, да и знать уже не очень хотел — ему не понравилось ходить по городу с битой мордой. Он сказал и ушел — и вернулся к изобретению своего полутораколесного велосипеда. Оно вернее.

И все сразу стали удивляться, как же это мы сами не догадались-то, уже по названию этих гадов. Хор Трубецкого! Это ж трубы! Ну точно! Состоятельные пострадавшие срочно перебрались на окраины в бревенчатые двухэтажные домишки с газом, током и телефоном, но без воды и с удобствами во дворе — и облегченно вздохнули. В офисы свои они теперь заглядывали только мельком, а в основном брали работу на дом. А те, кто менее состоятельные, продолжали мыкаться, и даже на улицах не было им спасения, потому что водопровод и канализация, они там везде, а не только в самих домах.

Словом, ситуацию это разрядило, но разве только немножко.

В газетах областного значения про это дело появились две большие статьи — «Призрак музыки» и «Трубные пятна города Ольховцево». Дошло бы и до более центральной прессы, но тут вдруг стало выясняться, что они не одни такие. То здесь, то там на все еще обширной карте европейской части нашей родины стали появляться небольшие города, городишки и поселки городского типа, которых тоже осчастливил своими концертами Хор Трубецкого. При тех же обстоятельствах и с теми же примерно последствиями.

Инцидент, не ставший в Ольховцеве катастрофой городского значения, в один миг превратился в инцидент, не ставший катастрофой значения уже всероссийского. И когда о нем загремела почти самая центральная пресса, то город Ольховцево (вот что было обидно!) упоминался в ее сообщениях лишь в ряду других городов, городишек и поселков городского типа, причем по алфавиту, хотя если по времени, то он, конечно, был первым. А самая-самая центральная пресса об этом инциденте промолчала, потому что не верила. Или не без оснований боялась, что ей в этом деле ни за какие коврижки не поверят.

Мистика мистикой, а между тем все на этом свете должно иметь разумное объяснение. Правда, бывает так, что должно, а все равно не имеет.

В истории, только что рассказанной, есть много висящих концов, вопросов, на которые нет ответа. Что это за Хор Трубецкого? Откуда он появился? Что это за странная парочка представителей? В конце концов, что это за эпидемия такая странная с трубным хором?

На часть этих и прочих вопросов разумные, логичные ответы имеются. Просто автору хотелось рассказать читателю именно так и именно ту историю, с которой читатель имел возможность ознакомиться в вышеприведенных строках — во как. На некоторые вопросы автор ответа категорически не имеет, так что даже зря и не спрашивайте. Зато автору известно, откуда все началось.

Началось оно с некоего поэта-песенника. Сам он считал себя знаменитым, но я не удивлюсь, если вы никогда его фамилии не слышали, равно как и песен на написанные им тексты. Скажем так — он был кое-как известен в кое-каких кругах. Поэтому во избежание судебных исков за клевету, диффамацию и прочее, фамилию этого песенника автор разглашать не желает и присваивает ему фамилию-псевдоним Нектов.

Так вот, этот Нектов жил себе в родительской московской квартире в композиторском доме напротив Главпочтамта, сочинял песни, а потом вдруг заболел. «Заболел» в данном конкретном случае, может быть, и сильное слово, но почувствовал себя нехорошо. Бессонница его одолевать стала. От чего она там появилась, эта бессонница — от чрезмерного умственного напряжения, от неправильной работы какого-то из внутренних органов или просто от алкогольной интоксикации, к которой Нектов привержен был, это уж все равно. Просто ночами стал он маяться от невозможности крепко заснуть.

И в одну из таких ночей услышал вдруг Нектов пение, читатель, надеюсь, сам догадался какое. Потом, вспоминая, он уже и сказать не мог, что это за песня была, да он поначалу и слова разбирал трудно, потому что звук шел на пределе слышимости — так, что-то невыразительное.

Услышать отдаленную музыку в композиторском доме — дело такое же обычное, как увидеть пса на помойке. Несмотря на то, что дом был элитной сталинской постройки, слышимость между этажами была неплохая, так что иногда жильцов чужая музыка, особенно с их чувствительным слухом, просто-таки донимала. Но чтобы завести какую-то ерунду в четыре часа ночи — такое даже здесь случалось нечасто.

Нектов чертыхнулся, обернул голову подушкой, но, естественно, не заснул. Вскочил с дикими глазами.

— Ну, это уже вообще!

Поискал глазами, нашел забытый прислугой столовый нож, ринулся к батарее, застучал по ней.

Действие возымело эффект, музыку выключили, но разве что на минуту, потом запели опять. Нектов еще повозмущался, но потом ему стало интересно. Кто поет? Такого мужского хора он никогда раньше не слышал, но это не очень удивительно, потому что плохой был хор. А вот что пели и что за текст — это уже входило в сферу профессиональной компетенции Нектова вне зависимости от качества. Тем более он должен был знать, если это низкое качество демонстрировалось в четыре часа ночи в композиторском доме.

Но он не знал. Слова, как уже говорилось, были практически неразличимы, ясно было только — что слова, и слова русские. Музыка что-то напоминала, но из-за занудности, долдонистости исполнения тоже казалась неизвестной.

Потом появились первые подозрения — уж слишком длинной была песня, все тянулась и тянулась. Нектов посмотрел на часы; без двадцати пять. Хоровая песня длиной в сорок минут — это что-то новое в музыкальной истории. Здесь у Нектова впервые появилось нехорошее подозрение о том, что все эти звуки ему просто чудятся или, как это принято называть, «являются голоса».

Так, с этим нехорошим подозрением Нектов наконец и заснул.

Назавтра опять случилась бессонница, и опять пришел хор. На этот раз Нектов уже не тратил негодования на бессовестных соседей, он уже смирился с мыслью, что это «голоса». Слова теперь были более различимы, равно как и мелодия. Хор той ночью исполнял русскую народную песню, уже знакомый читателю «Раз давай». Нектов лежал на спине и под «Раз давай» предавался отчаянию.

Он представлял себе длинную вереницу визитов — сначала к психотерапевту, потом к психоневрологу, затем к психиатру, процедуры всякие, таблетки, уколы, капельницы, соболезнующие взгляды коллег, постепенное схождение с ума, а далее санитары, электрошоки, длинные зеленые коридоры с безликими частоколами белых дверей, и под конец он лежит, всеми забытый, привязанный ремнями к кровати, делает под себя и бесконечно медленно умирает, вслушиваясь в мрачное пение явившегося ему хора: «Раз давай, два давай, обязательно давай!»

Слова, по крайней мере, половина из них, были теперь понятны, иногда это было скучно, иногда интересно, только это были не его слова, он никогда даже и близко не придумывал таких текстов, и это означало, что сознание его раздвоилось, что в нем теперь было два человека, мистер Джекил и мистер Хайд, один более или менее нормальный, другой невыразимо унылый и монотонный. Иначе говоря, это означало шизофрению.

Так он и не заснул в ту ночь, так и пролежал, слушая, до самого завтрака. Сказали ему:

— Что-то ты плохо выглядишь. Перебрал вчера, а?

И так пошло каждую ночь. Репертуар у хора был очень обширный. Пелись и русские песни, и украинские, и просто советские, и кантаты пелись какие-то, и оратории даже, затесалось раз вообще что-то армянское, а однажды затеяли какую-то языковую эклектику, слушать было противно, но интересно:

Нихто мэнэ нэ годуе, посему я негодую. Оп-па, оп-па, Америка-Европ-па-а-а-а.

Но казалось Нектову, что это все та же и та же песня.

Самое странное, что в эти дни Нектов стал писать свои песенные тексты куда активнее, чем прежде, и получались они у него куда лучше. То есть, можно и так сказать, что прежние тексты были еще хуже, но это уж зависит от взгляда. Хоть что-то, с усталой безнадежностью думал Нектов.

Спиртное тоже не помогало, даже усугубляло. До какого бы свинского состояния под вечер Нектов ни допивался (а он терпеть не мог допиваться до свинского состояния), ночью, часа в два, в три, он бодро вскакивал с головной болью, начинал водить слезящимися глазами, вслушиваясь; услышав, ворчал себе под нос: «А-а-а, вот и вы, здравствуйте, ну как же без вас!», — и приготавливался к очередному концерту. Так что с алкогольной интоксикацией пришлось расстаться из-за ее ненадобности и болезненности.

Потом вдруг забрезжила надежда, что, может быть, еще не все так ужасно. Заметил Нектов, что хор поет ему только в одной комнате — в той, где он работал и спал. Стоило ему выйти оттуда, как эффект немедленно пропадал. Сначала он не придавал этому значения, а потом подумал — если они поют только в одной этой комнате, то, значит, это как-то с ней связано. Значит, здесь работают какие-то внешние заморочки, и хор этот проклятый есть и их порождение, а не только моих внутренних глюков. Может, и вообще никаких внутренних глюков у меня нет.

Во время очередного сеанса Нектов вскочил с кровати и начал кружить по комнате, внимательно вслушиваясь и пытаясь определить, откуда идет звук. Это было очень трудно — звук был очень тихий и шел, казалось бы, отовсюду. Но, как говорится, человек сильнее механизма, и Нектов, как впоследствии и Кулибин, в конце концов, потерпел удачу.

Звук шел откуда-то от окна. Нектов определил это не по увеличению громкости звука, а по тому, что стоило ему подойти к определенному месту в стене около оконного проема на определенное расстояние, как хористы останавливали течение песни и начинали бесконечно тянуть ту ноту, на которой он их «поймал»: «Пойдем домой, пойдем домой, Сю-ууууууууууууууууу…»

И сразу становилось понятно, что никакой это не хор, а очень тихий гул из стены, по всей видимости, что-то такое с водопроводом.

Нектов на радостях чуть было не заплясал.

Так вот, значит, что рождало звуки, восторженно думал он, водопровод и бессонница! Всего лишь мелкая ерунда, связанная с усталостью от творческих мук, а гляди ж ты, какой эффект! И никаких глюков, покончено, стало быть, с будущими электрошоками, ремнями и санитарами, бьющими прямо в репу! Всего лишь побочное следствие усиленной деятельности мозга, перенагруженного искусством! Вот интересно, страдал ли от того же хора Владимир Владимирович Маяковский, когда писал про ноктюрн на флейте водосточных труб? Что он, точно так же маялся по ночам? От того же ли хора или у него был другой, способный даже к ноктюрнам? Ну, ноктюрн — это что-то ночное, стало быть, и у меня тоже ноктюрны. Кстати, почему водосточные? Они же вроде бы не поют или в начале прошлого века другие водосточные трубы были? Нет, это он просто для размера так написал — конечно, водопроводные! Водопроводные — вот кто у нас кобзоны. Кстати, так и назовем его — Хор Трубецкого, с ударением на «бе».

Так родился Хор Трубецкого, и из болезненного состояния в одночасье превратился в неотъемлемую собственность Нектова, которой следовало гордиться и дорожить, потому что она ставила его на одну доску с незабвенным Владимиром Владимировичем Маяковским.

Правда, собственность эта оставалась для ее хозяина весьма и весьма утомительной — не давала заснуть. Не желая показываться врачам, Нектов стал рыться в Интернете и обнаружил, что подобные «голоса» — вещь очень распространенная. Он все правильно сообразил, просто оказалось, что это не совсем все-таки ерунда, а именно болезненное состояние, связанное с недостаточным питанием мозга. При этом, прочитал он на одном медицинском сайте, некоторые отделы мозга отключаются, хотя задача на вырабатывание мысли остается. Отключенный отдел начинает производить некачественную продукцию, которая даже название имеет — «автоматическое мышление» — и представляет собой что-то наподобие мозгового тика.

Стало быть, все-таки надо лечиться, подумал Нектов, вздохнув. Отключенный отдел мозга — это нехорошо. О врачах, которые обслуживали нектовскую музыкально-поэтическую тусовку, даже думать было опасно, поэтому он нашел хорошего специалиста где-то на стороне.

Специалист был с рекомендациями самыми превосходными, поэтому, заполучив его телефон, Нектов сразу же и позвонил. И вот тут случилась какая-то несуразица.

Дело в том, что специалист с рекомендациями, которого назвали Нектову, а именно Иван Оскарович Н., действительно существует, у него хорошая репутация и обширная практика как раз по той части, которая заинтересовала поэта-песенника, и номер Нектову дали правильный, он потом проверял. Как произошло, что он позвонил не туда, никому не известно. Может быть, по рассеянности — с человеком, у которого отключаются отделы мозга, и не такое может случиться. Мог, в конце концов, произойти и какой-нибудь сбой на АТС — такое ведь у нас часто бывает. Но вот чтобы человек вместо одного Ивана Оскаровича по ошибке позвонил другому, тут нужно насилие над теорией вероятностей, причем насилие просто невероятное. Автор склонен подозревать здесь вмешательство сил, не подвластных изучению методами науки.

Так или иначе, а из-за этой несуразицы Нектов позвонил не специалисту, а Глухоухову. Подошла дама, он спросил Ивана Оскаровича.

— А кто это? — с большим интересом спросила дама.

— На прием хочу записаться, — ответил Нектов. Дама раздражала его. — Это можно?

— А как же ж! — сказала дама почти без паузы. — Почему же ж, если он Иван Оскарович, так к нему уже и записаться нельзя? Вот вы возьмите и запишитеся. А?

— Да, запишите, если можно. Когда он сможет меня принять?

— А вы кто? — снова с большим интересом спросила дама.

Нектов назвался. В телефоне что-то по-болотному булькнуло, после чего засипело и записклявило — словом, пошел тот звук, который сопровождает работу факса, только тоном повыше. Нектов недоуменно поднял брови. Звук прекратился.

— Ой, — сказала дама, — я извиняюся. Не на ту кнопку нажала. Так, записувую в компьютер. Нектов, правильно? От же ж мне интересно! Прямо как тот великий поэт, шо нам песни пишет! Так это не вы?

— Это я, — скромно ответил Нектов. Дама уже не раздражала его. — Так когда он см…

— А прямо сейчас и сможет, — сказала дама. — Так-кого человека!

Она назвала адрес, сказала, сколько с собой принести денег — сумма была приличной, но не пугающей. Нектов отсчитал деньги, сразу же выскочил из дому, взял такси и только тут обратил внимание, что адрес какой-то подозрительный, черт-те где на куличках, и не только с номером дома, но и с номером квартиры. Не вязалось это с именем специалиста, имеющего в столичном бомонде широкую медицинскую практику.

— Приехали. Вот ваш четырнадцатый, — сказал водитель. Впереди темнела блочная двенадцатиэтажка.

Нектов посмотрел на нее и подумал, что это странно. Но делать нечего, расплатился с водителем и пошел. Прямиком к Ивану Глухоухову и его фее.

Да, именно фее. Потому что Иван не врал директору Дворца Николаю Дмитриевичу Посадскому — Фаина действительно была его доброй феей.

Дело в том, что Иван Глухоухов, пятидесятилетний младший научный сотрудник лаборатории поднятия тяжестей питерской научно-практической организации ЛБИМАИС, человек язвительный, но злопамятный, вечно попадал в неприятные ситуации, и поэтому высшими силами к нему была приставлена добрая фея — вот эта самая Фаина. Правда, фея эта была дамой исключительно странной, в своих кругах считалась существом хоть и высшим, но гиблым, ее вот-вот должны были вытурить из райского воинства за профнепригодность, и Глухоухов был ее последним шансом удержаться на своей должности.

С тех пор жизнь Ивана Глухоухова превратилась в ад. Маленькая неприятность с помощью Фаины каждый раз превращалась в настоящую катастрофу, несколько раз он попадал в тюрьму, несколько раз жизнь его висела на волоске, в конце концов он потерял все — и друзей, и работу, и питерскую квартиру, и вообще Питер, перебрался в Москву, но на самую ее окраину, не имея за душой ничего, кроме одного изобретения, которое в данном рассказе не обсуждается, да и черт с ним.

К моменту рождения Хора Трубецкого он переживал очередной кризис, стараниями Фаины в его квартире не осталось ничего, кроме телефона, который вот-вот должны были отключить, одной кастрюли, из которой он ел, и одного стула, на котором он спал.

Фаина, правда, обещала немедленно исправить положение («ведь я же ж ведь ваша фэя!»), и тут подвернулся Нектов с его необъяснимым желанием прийти к Глухоухову на прием. Фаина во время телефонного разговора с ним быстренько пробила «по своим каналам» личность Нектова и суть его проблемы. И у нее тут же возник план о том, как воспользоваться Хором Трубецкого для очередной помощи ее подопечному.

Нектов открыл дверь со сломанным домофоном, вошел внутрь и упал без сознания, получив мощный удар кастрюлей по голове. Очнувшись, он обшарил карманы и убедился, что ограблен — деньги, которые он приготовил в качестве гонорара для специалиста, исчезли, правда, все остальное, включая документы и кредитную карточку, осталось нетронутым.

Он поднялся, держась за голову, и сказал страдальчески:

— Ну и ну!

Немного придя в себя, подошел к лифтам — ни один не работал. Еще раз произнес: «Ну и ну!», обернулся к выходу из подъезда, но все же решил довести дело до конца и поднялся до пятого этажа, охая и вглядываясь в номера квартир. Нашел нужную (старая железная дверь без обивки), еще немного поколебался и позвонил.

После второго звонка дверь открылась, в темном проеме стоял заспанный мужик старого и очень голодного вида. Был он всклокочен, чрезвычайно небрит, одет в треники с пузырями и ужасающей засти-ранности футболку с когда-то красной надписью «Мосгаз».

— Ну, — сказал мужик мрачно.

Нектов внутренне охнул, он такого не ожидал даже после всего случившегося.

— Я, наверное, ош… Извините, не знаете, где тут проживает Иван Оскарович?

— Я.

— Что «я»? Знаете?

— Я Иван Оскарович. Дальше.

Нектов изумленно оглядел стоящую перед ним фигуру.

— Извините, — сказал он. — Я все-таки ошибся номером. Развернулся и стал спускаться по лестнице.

— Эй! Постой! — крикнул мужик в спину. Нектов остановился.

— Да?

— Картошка есть? — спросил мужик и нелогично добавил: — А то какая-то сволочь кастрюлю сперла.

— Нет картошки, — ответил Нектов и, держась за шишку на голове, продолжил свой спуск. Сверху гулко хлопнула дверь.

Домой Нектов вернулся поздно, с усталостью и головной болью. Тут же позаботился об алкогольной интоксикации, но в небольшой пропорции, так, для уюта. Немного поразмышлял о перпендикулярности происходящих в мире событий и лег спать. О потерянных деньгах он сожалел, но не слишком — в ту пору средства у него были.

Ночью он, как всегда, проснулся, словно кто-то над ухом выстрелил. Часы показывали два десять. Вскочил в кровати, в темноте огляделся, прислушался, было тихо. Голова болела, хор спал.

— Хоть что-то, — буркнул он, укладываясь. Но все равно не спалось. Тогда он встал и, нашаривая домашние туфли, поплелся к окну. Приник ухом к стене, прислушался. Гул шел, он был слышен еле-еле, но совершенно отчетливо. Никто не пел.

— Надо же, — сказал Нектов и снова лег. И промаялся от бессонницы до утра, в полной тишине ночи.

Утром он набрал номер специалиста и выяснил у вежливого, но прохладного женского голоса, что никакой Нектов к профессору Н. вчера не записывался. И вообще этого не может быть, чтобы человек записался и в тот же день попал к профессору на прием. У Ивана Оскаровича очень обширная практика, и «потенциальным пациентам» приходится ждать своей очереди месяц, а то и два, когда как.

На вторую и на третью ночь было то же самое. Бессонница осталась, Хор Трубецкого замечательным образом испарился.

Позвонили на четвертые сутки. Уже известная ему дама с горячим южным акцентом осведомилась:

— Ну, и как? Нету?

Нектов, едва заслышав знакомый голос, приготовился уже было в самых недвусмысленных (или двусмысленных?) выражениях выразить всю силу своего негодования по поводу так называемого приема, но при этих словах осекся.

— Чего нету? — растерянно спросил он.

— Нет, я на него удивляюсь, он еще спрашивает, чего у него нету! — вскричала дама. — Так Хора же ж вашего, вот этого ж вот, Трубецкого! Ведь его же ж нету больше?

— Нету, — вынужден был признать Нектов под напором голоса. — Действительно. А, позвольте узнать, откуда вы…

Ему не позволили. Ему напомнили, что у людей тоже могут быть профессиональные тайны. Его внимание обратили на то обстоятельство, что сеанс по его избавлению от Хора Трубецкого проведен и гонорар за этот сеанс получен полностью. Насчет несколько экстравагантного способа проведения сеанса и уплаты гонорара дама выразила сожаление, «шо больно было, ну так надо же ж было холодное к голове ложить, кто ж не знает», но зато этот способ оказался быстр, эффективен и избавил Ивана Оскаровича от бессмысленных визитов, человек он ученый и время предпочитает тратить на науку, а не то чтобы на людей. А что не тот Иван Оскарович оказался, так это Нектов сам виноват, и нечего тут, главное, чтоб эффект был. Эффект есть?

— Есть, — согласился Нектов.

— Хор Трубецкого есть?

— Нету, — опять согласился Нектов.

— Ну, вот и все, и разговаривать больше не об чем.

И связь отключили. Номер, который высветился на дисплее не-ктовского мобильника, оказался номером приемной Министерства чрезвычайных ситуаций РФ. Ни о каком Иване Оскаровиче там никогда не слышали.

Так у поэта-песенника Нектова был отобран его знаменитый хор.

В тот же день, когда он был отобран, то есть спустя примерно час или два после того, как Нектова ударили кастрюлей по голове, в квартиру Ивана Глухоухова, что на пятом этаже дома номер четырнадцать, позвонили. Он открыл и увидел перед собой Фаину. Та, отдуваясь, втащила в квартиру две здоровенные синие сумки с логотипами «Метро» на английском языке и поволокла их на кухню.

Глухоухов посмотрел на нее, как на головную боль.

— Что еще?

— Ешьте. Одевайтеся. Собирайтеся, — сказала Фаина. — Я уже все устроила. От теперь вы заживете, как тот кум королю, как тот сыр в масле, закатаетеся.

— Нет, — сказал Иван Глухоухов.

— Шо нет, когда да, — сказала Фаина. — От вы все обижаетеся, а посмотрите, как вы живете. Теперь все будет хорошо. Токо сначала поешьте, смотреть же ж страшно.

Еды действительно было много, но есть ее было не из чего, даже кастрюля у Глухоухова куда-то пропала.

— Это ничего, — сказала Фаина. — Вы пока так ешьте. Потом все будет, я уже позаботилася.

— Нет, — затравленно повторил Глухоухов.

Все последнее время он очень боялся своей доброй феи и ее благотворительных инициатив. Но все же поел и даже очень много поел, потом послушно переоделся в принесенное феей. Одежка была так себе, «лавочная», да и с размером Фаина не угадала, малость великовата оказалась одежка, но все равно это было намного лучше, чем то тряпье, которое истлевало на Глухоухове.

Пока он ел и переодевался, фея рассказывала ему, как хорошо он с этого времени заживет, как не надо будет ему ни об чем беспокоиться, как он купит себе новую квартиру и новую мебель (как будто бы у него была старая), потому что теперь, когда у него есть свой собственный хор…

— Х… хор? — Глухоухов чуть было не подавился.

— А что вы так удивляетеся? И хор. И почему же ж, если у человека есть собственная персональная добрая фэя, у него уже не может быть собственного персонального хора?

Чего-чего, а вот собственного персонального хора от Фаины Иван Глухоухов не ожидал.

— Нет, — сказал он в третий раз. — Не надо мне никакого хора. Мне вообще ничего не надо. Я хочу, чтобы ты оставила меня наконец в покое и дала умереть в собственном доме.

— И на чем же ж вы в этом, я извиняюся, доме хочете помирать? А? От на том стуле? Так на стульях не помирают. Помирают в кроватях.

— Или на поле боя, — почему-то добавил Глухоухов.

— Или на поле бою, — согласилась Фаина. — Так я ж вам это ж и предлагаю. Хочете — новая квартира, где будет сколько хочете комнат и туалетов, а хочете — ладно, можно и поле бою, я же ж вас буду там охранять.

Поле боя с Фаиной-охранницей за плечами — это было что-то из фильма ужасов. Глухоухова передернуло.

— Нет, — еще раз решительно сказал он.

Потом, когда он переоделся, Фаина повела его вниз. Ни один лифт не работал, так что пришлось спускаться пешком под добродушное гудение феи:

— От вы сейчас увидите. От посмотрите вы сейчас!

Они вышли из дому, обогнули его и спустились по ступеням к подвалу. Фаина каким-то образом отомкнула дверь, к которой имели доступ только дворники ЖЭКа. Включила свет — тусклую лампочку где-то сбоку. Довольно большое низкое помещение, заваленное строительным мусором, оказалось, как и предполагал Иван, средоточием коммуникаций — переплетением металлических и пластиковых труб, толстых и тонких, ржавых и почти блестящих от новизны, а также матово-черных.

— А теперь смотрите внимательно! Фаина хлопнула в ладоши.

Непонятно, ну, совершенно непонятно откуда к трубам этим вдруг вышли какие-то мужики в серых костюмах-тройках, приняли уже описанные ранее позы и запели «Дорогую Сюзи».

В музыке, тем более хоровой, Иван Глухоухов понимал не так чтобы очень много, но даже и он понял, что поют они не самым лучшим на свете образом. И еще ему показалось, что эти ребята в их костюмах-тройках странным образом как нельзя лучше гармонируют с трубами, что их окружали, даже можно сказать, орнаментировали. Песня ему совсем не нравилась, но из вежливости он слушал.

Потом Фаина снова хлопнула в ладоши, певцы разом замолчали и гуськом куда-то ушли — Глухоухов не заметил, куда, хотя и очень старался.

— Долго нельзя, а то очень сильно понравится, — объяснила Фаина. — Ну что, понравилося?

— Нет, — ответил Иван. — Не понравилося. Что это было?

— От же ж вы разборчивые какие, — возмутилась Фаина. — Так это ж был ваш собственный персональный хор, называется Хор Трубецкого. Я его у одного хорошего человека купила. Он такой, ну что ж я вам объясняю, он как будто бы сон, но уже же ж и не сон, я так сделала, что его и видно, и слышно. И так же ж удобно, знаете, ой, вы же даже не понимаете, как удобно — кормить же ж их не надо, платить же ж им не надо, поют и все, а вам только деньги собирать надо будет, так и то я же ж и соберу, только подпишетеся, что ж уж вам, ведь я же ведь ваша фэя. Это же ж сплошная музыка, что за хор. А вы — не понравилося! Вот вы сейчас брейтеся, собирайтеся — и на поезд. Мы с тем хором будем ездить везде с гастролями и концерты исполнять.

— Нет! — сказал Иван Глухоухов. — Никогда в жизни. Ни за что на свете. Только через мой труп!

Сел в новых штанах прямо на строительный мусор и горько зарыдал — как ребенок, честное слово!

За что уж так невзлюбил Иван Глухоухов свой собственный персональный хор, автор повествования затрудняется объяснить. Но с самого начала он стал его бояться еще больше, чем боялся Фаины, до дрожи его боялся, все ждал от него каких-то особенных, еще невиданных пакостей. Но с Фаиной не поспоришь — побрился, сел в поезд и вперед, на гастроли, она уже даже и маршрут разработала.

— От я научу вас правильно в ладоши хлопать, пообвыкнетеся и сами будете себе концерты устраивать, а если шо и не получится, так я же ж ведь рядом буду, а как же ж, ведь я же ж ведь ваша фэя!

В первом пункте гастролей — городе Ольховцево — с ним случился конфуз. Сам себе устроил истерику, ничего не помнил, как бушевал, запершись в своем номере, совсем с ума сошел тогда Иван Глухоухов. А потом ни с того ни с сего в ладоши хлопнул — и тут же из одежного шкафа повалили гуськом эти тринадцать, еле сбежал.

Вот если б не сбежал, если б хлопнул еще раз в ладони, то ушли бы хористы обратно в шкаф, и ничего бы с гостиницей неприятного не случилось, и мир не узнал бы про кантату «Триста механиков». Атак — стояли и пели в пустом номере, пока их Фаина не прекратила. Но вот взял и сбежал, уж очень он тогда испугался.

Однако если за тебя взялись высшие силы, то от них уже не сбежишь. Фаина его тут же нашла, новую одежду дала взамен порванной, деньгами снабдила и в следующий пункт гастролей направила. Правда, теперь все представительство взяла на себя, «врэменно», а ему лишь деньги отсчитывала. Теперь он только приезжал в намеченный город, поселялся в гостинице, ждал, когда ему принесут деньги, расписывался и тут же улепетывал со всех ног. Однако он все равно чувствовал себя плохо, ждал бед неминуемых и мечтал только об одном — чтоб все это скорей закончилось.

Оно и закончилось, как только в газетах заговорили о Хоре Трубецкого, о последствиях его концертов. Концертов больше давать не стали, зато появились сообщения, что все правоохранительные органы носом землю роют и разыскивают некоего И.О.Глухоухова то ли как основного свидетеля, то ли как основного подозреваемого в афере всероссийского масштаба.

Глухоухов стал скрываться, в чем ему очень хорошо помогала фея.

— Вы только не беспокойтеся, — говорила она. — Концерты уже за-кончилися, я так думаю, врэменно, зато деньги еще будут, у меня же ж еще один план родился.

Глухоухов даже уже не охал и не говорил «нет».

Между тем, действительно, новые денежки появились. Глухоухов в этих денежках только что не купался, только вот потратить их было трудно. Это всегда трудно сделать человеку, который находится в списке федерального розыска. Причем как Номер Один — уж слишком многих крупных людей зацепил он своим собственным персональным хором.

А денежки появились так. В городах, по которым прокатились гастроли Хора Трубецкого, стали поговаривать, что, мол, неподалеку есть человечек, не очень научный человечек — что да, то да, но который может сделать гарантированный отворот от Хора Трубецкого за определенную, довольно крупную мзду.

Человечка того берегли, в милицию не сдавали, а если бы даже он и сам попал туда по недоразумению или собственной оплошности, его бы оттуда в шесть секунд вызволили, вот какой важный был человечек.

Стояли к нему в очередь, принимал он каждого и каждому назначал цену отворота — судя по толщине кошелька клиента и еще по каким-то ему одному известным признакам. Одного мог бесплатно отворотить, а с другого запрашивал так, что глаза на лоб. И лечил всякий раз по-разному — одному таблетку какую даст, другому в морду, над третьим целую поэму прочитает на несуществующем языке, четвертому пропишет режим, а пятого так отпустит, только зыркнет да денежку отберет.

Как по имени его звали, того человечка, никому не известно, только по фамилии называли, а фамилия была — Ухоглухов. Был это представительный, даже толстый мужчина в летах, с бородой, откуда-то с юга, и будь он женщиной, всякий бы нашел у него сходство со знаменитой актрисой Фаиной Георгиевной Раневской — так-то не находили. И, главное, свирепый был — не поспорь, что ты! Но отвороты делал правильные, ни разу не обманул.

А потом и это закончилось, всех отворотил Ухоглухов, да и сам сгинул куда-то, словно его и не было. Остались только многочисленные группы поклонников Хора Трубецкого, которые друг у друга постоянно переписывают несколько коротеньких записей на мобильнике, сделанных во время концертов хора — надеются наткнуться на новую запись. Музыкальные критики эти записи прослушали и на все корки разделали — полная, говорят, чепуха на постном масле, с искусством даже рядом не стояло. А один так даже вообще оскорбительно про эту музыку отозвался — мозговая, говорит, отрыжка, мыслительный тик, трубный бред нездорового разума.

А и ладно, что отрыжка — ответили ему поклонники Хора Трубецкого, — а и пусть, зато как забирает, в какие выси уносит. Может, это отрыжка гениального мозга. А то, может, что все искусство — именно такая отрыжка оно и есть. Почему бы и нет? Кто доказал другое?

Они вместе собираются, позы Трубецкие принимают — ручки на животике скрещены, головка почти на правом плече, глазки скорбно полузакрыты, пятки вместе, носки врозь, и давай долдонить то, что осталось от наследия великого хора.

И число их, между прочим, растет, и даже иногда появляются среди них признанные эстеты. Несколько музыкальных групп родилось — последователей хора. Одна группа называется «Трубач», другая «Вибромастер», третья «Сантехника не позвали». Есть еще четвертая группа «Владимир Владимирович», но она, кажется, не про то. Песни поют длиннющие и занудные, перенимают «поэтику труб» у хора, но пока им до него далеко.

Так что, может, и права Фаина, и когда-нибудь личный персональный хор Ивана Глухоухова вновь будет востребован обществом. Пока же он под запретом.

Сам же Иван Глухоухов живет сейчас очень хорошо — как и обещала ему Фаина, он живет, как тот кум королю и как тот сыр в масле, катается. Арестовали его.

То ли Фаина чего-то не доглядела, то ли сам милиции на глаза попался, но сидит он сейчас в камере предварительного заключения, не скажу какого, но очень крупного города, и вся осевшая там братва относится к нему с исключительным уважением — во-первых, грев ему с воли шлют такой, какой братве и не снился, а во-вторых, Фаина среди братвы разъяснительную работу произвела, да так, что никому мало не показалось.

Саму Фаину к Ивану Глухоухову не пускают, потому что не закончилось следствие — Фаина очень этому огорчается, а Глухоухов наоборот. Он от нее отдыхает, набирается сил для ее новых пакостей, поскольку, говорят, скоро эта лафа закончится и его выпустят на свободу.

Потому что никаких обвинений ему пока не предъявлено, и вряд ли они предъявлены будут — крупные люди, пострадавшие от Хора Трубецкого, уже выздоровели, успокоились и вспоминают о тех временах, когда их донимала музыка, не столько с неудовольствием, сколько с неудовольствием ностальгическим. Так что сидит он в качестве основного свидетеля. А что он скажет? Он и так уже все сказал, и ему ни в чем не поверили. У него даже не смогли отнять деньги, найденные при нем, громадную кучу денег — но нет такого закона, чтоб просто так взять и отнять деньги у человека, против которого даже обвинения никакого не выдвинуто. Может, скоро будет, а пока нет.

Так что сидит он сейчас в предзаке, докатывает, как тот сыр в масле, свои последние счастливые денечки без феи, рассказывает братве о своих немыслимых приключениях, и ему верят — братва и не такому поверит.

Немножко хуже сложились дела у Николая Дмитриевича Посадского. Ему пришлось пережить очень неприятные дни — его уволили, на него завели уголовное дело, а Первое Лицо самолично оторвало ему ушной протез и на глазах у бедняги ботинками растоптало. Так что ходит он сейчас вообще без правого уха, прическу себе особую на голове соорудил, чтоб культи не было видно, но все же видят! Последнее время дела у него стали налаживаться. В самый тяжелый момент позвонила ему Фаина и, добрая душа, сделала ему протекцию к Ухоглухову, чтоб только через Николая Дмитриевича жители города Ольховцево могли с тем человечком связываться на предмет отворот сделать. Денег на этом деле Николай Дмитриевич приобрел и восстановил всеобщее уважение. Опять же в должности восстановлен, и Дворец ему отремонтировали так, что я тебе дам! Правда, вот зовут его теперь не иначе, как Одноухий.

Тяжелее всех пришлось Нектову. Он это сразу понял, через несколько дней после того, как отдал Глухоухову свой Хор Трубецкого, да еще деньги за это заплатил таким оригинальным манером.

Пошла с тех пор у Нектова непись — ну, не получается у него писать стихи под музыку песен, и что ты будешь делать. То есть пишется, конечно, куда деваться, жить-то на что-то надо, и пока берут — может, по старой памяти, а может, потому что в современную песню и такое годится. Но он-то сам понимает, что полная ерунда, и страдает от этого, и занимается алкогольной интоксикацией.

Сначала-то думал — ну, непись и непись, вся моя жизнь, считай, сплошная непись была, и ничего, но потом заподозрил, что это как-то связано с хором. Тик тиком, отрыжка отрыжкой, а может, как раз его для настоящих вдохновений и не хватало. Правда, у Нектова, если признаться, настоящих-то вдохновений почти никогда и не было. Но все равно.

А тут еще пошли разговоры об этом хоре, да еще под тем же названием, которое он сам же ему и дал, и такой ажиотаж вокруг того хора, а он, Нектов, получается, что вроде как бы и ни при чем. А тут еще гениальной отрыжкой его назвали — так это ж моя отрыжка! Моя, Не-ктова по фамилии! Я ему название дал, мой мозг эти песни создал, пусть даже и без моего прямого участия!

Так ему и поверили. «Твоему мозгу, Нектов, — сказали Нектову, — только стишата для песенок ляпать, да и то не для всякой песенки, ты бы лучше свой мозг проветрил и хотя бы день не попил».

Плачет Нектов.

А в самые черные дни раздается вдруг у него в квартире телефонный звонок, и в трубке слышится родной голос:

— Ой, ладно, успокойтеся, не плачьте вы так уже ж, мне же ж больно. Ведь вы же ж, какой-никакой, а все же ж таки мужчина. Что сделано, то сделано, назад ходу нету, а вот вы лучше послушайте.

Нектов, сморкаясь и подпрыгивая от нетерпения, включает стереосистему, к которой уже давно подсоединен его телефон, включает ее на полную громкость, потому что знает он, знает, будет слышно не очень, и бегом бросается в кресло, и часами, часами слушает милые сердцу звуки:

— Триииистэ, трииииистэ, ха-ха-ха-ха-ха, ууууууууууууна мэханика.