"Тетради дона Ригоберто" - читать интересную книгу автора (Варгас Льоса Марио)

Аноним

Донья Лукреция заснула рассерженная, сжимая в руке письмо, а наутро проснулась в отличном расположении духа. Ее охватило смутное сладострастное чувство. Она аккуратно расправила бледно-голубой, приятный на ощупь листок с напечатанным на машинке текстом.

«Ничком, перед зеркалом, на кровати…» Кровать у доньи Лукреции была, хоть и не с расписанными индийскими шелками или индонезийским батиком, как настаивал ее неизвестный корреспондент. Он хотел, чтобы она легла навзничь, голая, с распущенными волосами, согнув ногу и отвернув лицо, превратилась в климтову Данаю (даже если сама она не сможет в это поверить) и притворилась спящей. Ей надлежало время от времени поглядывать на свое отражение, повторяя: «Я желанна и боготворима, я прекрасна и любима». С глумливой усмешкой и озорным блеском в глазах, отраженным небольшим зеркалом на туалетном столике, донья Лукреция расправила простыни и попыталась следовать инструкциям. Правда, она не могла видеть себя целиком и не знала, удалось ли ей правильно изобразить позу Данаи с топорной репродукции на почтовой открытке, которую таинственный незнакомец предусмотрительно приложил к письму.

За завтраком, рассеянно слушая болтовню Хустинианы, под душем и одеваясь в своей комнате, донья Лукреция размышляла о том, кто мог быть автором вчерашнего послания. Дон Ригоберто? Фончито? А что, если они вместе его написали? Какая нелепость! Нет, эта версия никуда не годилась. Логичнее всего было заподозрить Ригоберто. Весьма изысканный способ дать ей понять, что, несмотря на разрыв, она остается героиней его сумасбродных фантазий. Намекнуть, что не все потеряно. Нет. На Ригоберто это не похоже. Он ни за что не вернулся бы к женщине, которая обманывала его в его собственном доме с его собственным сыном. Что ж, если письмо написал не ее бывший муж, это мог быть только Фончито. Разве мальчишка не был помешан на картинах так же, как его отец? Разве он не обладал восхитительной и отвратительной привычкой путать реальную и нарисованную жизнь? Да, это он, больше некому. К тому же ее пасынок выдал себя, упомянув Климта. Стало быть, нужно разоблачить его, пристыдить. Нынче же.

Часы ожидания показались донье Лукреции бесконечно долгими. Женщина сидела в столовой, не спуская глаз с циферблата часов, и с тревогой думала о том, что же будет, если она ошиблась.

— Боже праведный, сеньора, можно подумать, будто вы ждете кавалера на первое свидание, — подначила ее Хустиниана.

Вместо того чтобы посмеяться, донья Лукреция вспыхнула.

Едва переступив порог столовой, ангелочек в помятой школьной форме швырнул на пол портфель и со всех ног бросился к мачехе, но та остановила его:

— Нам предстоит очень неприятный разговор, молодой человек.

В синих глазах мальчика мелькнули беспокойство и любопытство. Он, скрестив ноги, уселся на полу подле мачехи. Донья Лукреция заметила, что на одном ботинке у него отскочила пряжка.

— О чем, интересно?

— Об очень неприятных вещах, — повторила она, демонстрируя письмо и открытку. — О самых подлых и трусливых людях на свете: об анонимах.

Мальчишка не побледнел, не покраснел, не повел и бровью. Он смотрел на мачеху с интересом, не выказывая ни малейших признаков тревоги. Донья Лукреция протянула ему письмо, и Фончито с очень серьезным видом, высунув кончик языка, прочел анонимку от начала до конца. Он несколько раз пробегал глазами каждую строчку.

— Здесь есть два слова, которые мне непонятны, — сообщил Фончито, подняв на мачеху ясный взгляд. — Елена и батик. У нас в академии есть девочка по имени Елена. А про батик я вообще никогда не слышал. Что это такое, мама?

— Не строй из себя идиота, — отрезала донья Лукреция. — Зачем ты это написал? Думал, я не догадаюсь, от кого письмо?

Ее немного смутило искреннее замешательство Фончито: мальчик растерянно покачал головой и вновь принялся перечитывать письмо, беззвучно шевеля губами. Когда он поднял голову, на лице его, к изумлению доньи Лукреции, сияла широченная, от уха до уха, улыбка. Вне себя от радости, Фончито захлопал в ладоши, подскочил к женщине и повис у нее на шее с торжествующим воплем:

— Мы победили, мамочка! Ты что, не поняла?

— Что я должна была понять, негодник? — отстранилась донья Лукреция.

— Ну как же! — Теперь Фончито глядел на нее с обезоруживающей нежностью. — Я о нашем плане. Он сработал. Помнишь, я говорил тебе, что собираюсь заставить папу ревновать? Видишь, у нас все получилось. Или ты передумала мириться?

— Я сомневаюсь, что анонимку прислал Ригоберто, — неуверенно проговорила донья Лукреция. — Сама я по вполне понятной причине заподозрила тебя.

Женщина совсем смешалась: Фончито смотрел на нее со снисходительной жалостью, как на слабоумную.

— Ты знаешь, что Климт был учителем Эгона Шиле? — воскликнул он вдруг, предвосхищая вопрос, уже готовый сорваться с губ доньи Лукреции. — Шиле его боготворил. Он нарисовал портрет учителя на смертном одре. Замечательный рисунок углем, «Агония», тысяча девятьсот двенадцатый год. В том же году Шиле написал «Пустынников», где он сам и Климт изображены в виде монахов.

— Чем больше ты рассказываешь, тем сильнее я убеждаюсь, что письмо написано тобой. — Донья Лукреция старалась взять себя в руки. Ее обуревали подозрения, злила безмятежность Фончито и то, с каким самодовольством он читал ей лекцию.

— Ну же, мамуля, чем дуться на меня, лучше улыбнись. Письмо прислал папа, он хотел показать, что простил тебя и хочет помириться. Странно, что ты до сих пор не поняла.

— Ерунда. Это обыкновенная анонимка, грязная и оскорбительная.

— Не будь такой несправедливой, — пылко возразил Фончито. — Автор сравнивает тебя с Данаей Климта, пишет, что художник предчувствовал тебя сквозь годы. Что здесь оскорбительного? Папа решил наладить отношения таким изящным способом. Ты ответишь?

— Отвечать я не стану, поскольку совсем не уверена, что это он. — Сомнения доньи Лукреции стали понемногу рассеиваться. Что, если Ригоберто и вправду решил помириться?

— Как видишь, ревность — поистине чудодейственное средство, — радостно заметил мальчик. — Стоило мне сказать папе, что я видел тебя под руку с мужчиной, и он тут же нафантазировал бог знает что. Так перепугался, что решил написать тебе. Ну как, получится из меня детектив?

Донья Лукреция примолкла, скрестив руки на груди. Она никогда не обдумывала всерьез идею примирения с Ригоберто. Потому и предоставила Фончито полную свободу действий. Однако сегодня возвращение к мужу уже не казалось пустой мечтой. Вот только хотелось ли ей этого? Вернуться в Барранко, зажить прежней жизнью?

— Кому, кроме папы, придет в голову сравнить тебя с Данаей Климта? — настаивал мальчик. — Сама посуди. Он напоминает тебе о ваших ночных играх.

Донья Лукреция поперхнулась.

— О чем ты… — пробормотала она, не в силах разубеждать его.

— Ну как же, мама. — Фончито сделал выразительный жест правой рукой. — Я говорю о ваших играх. Когда он говорил: сегодня ты Клеопатра, сегодня Венера, а сегодня Афродита. И ты изображала картины, чтобы доставить ему удовольствие.

— Погоди-погоди… — Донья Лукреция была так ошеломлена, что даже не могла как следует рассердиться, и чувствовала, что любое слово выдаст ее с головой. — С чего ты взял, у тебя чересчур богатое воображение, и к тому же, к тому же…

— Ты же сама мне рассказывала, — оборвал ее пасынок. — Какая ты беспамятная, ей-богу. Взяла и все позабыла.

Донья Лукреция утратила дар речи. Неужели она и вправду рассказывала ребенку о таких вещах? Она, как ни старалась, не могла припомнить ничего подобного. Донья Лукреция определенно не заводила с Фончито такого разговора, не упоминала картины ни прямо, ни косвенно. Никогда, ни разу, ни под каким видом. И что же? Выходит, Ригоберто поделился с сыном? Нет, он ни с кем не обсуждает свои фантазии. Только с ней и только ночью. Этому правилу они неукоснительно следовали все десять лет брака; ни в шутку, ни всерьез не говорить при свете дня о том, что происходит в супружеской спальне. Чтобы не превращать любовь в обыденность, чтобы сохранить ее сакральную, магическую ауру, как говорил Ригоберто. В самом начале супружеской жизни, когда донья Лукреция только начинала постигать тайный мир своего мужа, он попросил ее прочесть книгу «Homo Ludens» Йохана Хейзинги,[81] который полагал, что залогом счастья влюбленных могут стать игры и священное для обоих пространство. «Нашим сакральным пространством была постель», — подумала женщина. Они с Ригоберто были счастливы, играя в свои ночные игры, которые поначалу слегка обескураживали ее, а потом захватили, заполнили ее жизнь — ее ночную жизнь — и всякий раз дарили что-то новое. Так продолжалось бы и по сию пору, если бы не безумная история с мальчишкой.

— Кто без причины смеется — в своих грехах признается, — раздался звонкий голосок Хустинианы, которая, по обыкновению, принесла чай и тосты. — Привет, Фончито!

— Папа написал мамочке письмо, и скоро-скоро они помирятся. Все как я говорил, Хустита. Ты приготовила мне тосты?

— Сегодня с маслом и клубничным мармеладом. — Хустиниана уставилась на донью Лукрецию. — Вы собираетесь помириться с сеньором? Значит, мы снова переедем в Барранко?

— Чушь, — отмахнулась сеньора Лукреция. — Ты что, его не знаешь?

— А вот посмотрим, — заявил Фончито, налетая на тосты, пока донья Лукреция разливала чай. — Хочешь пари? На что спорим, что вы помиритесь?

— Идет, — сдалась донья Лукреция. — А что я получу, если ты проиграешь?

— Поцелуй, — усмехнулся мальчик и подмигнул мачехе.

Хустиниана расхохоталась:

— Ну вот что, голубки: я, пожалуй, пойду и оставлю вас наедине.

— Помолчи, дурочка, — прошипела донья Лукреция, но девушка уже скрылась за дверью.

Чай они допивали в полном молчании. Донья Лукреция размышляла, какой будет их жизнь с Ригоберто после всего, что произошло. Нет, такую глубокую трещину не заделать. Приключилось нечто ужасное, и ничего уже нельзя исправить. Разве возможно, чтобы они, все трое, вновь поселились под одной крышей? Женщина ни с того ни с сего вспомнила, как двенадцатилетний Иисус вступил в храме в спор со старцами и посрамил их. Но Фончито вовсе не был божественным отроком, вроде Иисуса. Скорее уж Люцифером, юным князем тьмы. Это невинное дитя одно повинно в случившемся.

— Знаешь, чем еще я похож на Эгона Шиле? — Голос Фончито вывел донью Лукрецию из задумчивости. — Мы оба шизофреники.

Как ни старалась донья Лукреция, сдержать смех ей не удалось. Впрочем, она тут же замолчала, уловив за беспечностью пасынка нечто зловещее.

— Ты хоть знаешь, что такое шизофрения?

— Это когда кто-нибудь думает, что он не один, а их двое или больше, — старательно выговорил Фончито. — Мне папа вчера объяснил.

— Тогда ты вполне можешь им быть, — вкрадчиво проговорила донья Лукреция. — В тебе прекрасно уживаются ребенок и старик. Ангел и демон. Но при чем тут Эгон Шиле?

Мордочка Фончито снова расплылась в довольной улыбке. Пробормотав: «Минуточку», он выудил из портфеля увесистый альбом с репродукциями. Донья Лукреция была готова поклясться, что в портфеле помещались еще по крайней мере два таких фолианта. Он что, повсюду таскает их за собой? Маниакальная страсть мальчишки ко всему, что связано с давно умершим художником, начинала утомлять донью Лукрецию. Если ей еще когда-нибудь доведется поговорить с Ригоберто, она первым делом попросит его отвести сына к психологу. Женщина усмехнулась. Что за нелепая идея: давать бывшему мужу советы по поводу воспитания ребенка, из-за которого рухнула их семья. Еще немного, и она сама окончательно спятит.

— Взгляни, мама. Ну, как тебе?

Она взяла из рук мальчика книгу и принялась вглядываться в репродукции, стараясь сосредочиться на кричащих, контрастных образах: повсюду были изображены мужчины, по одному, по двое или по трое; одетые, завернутые в тоги, голые, они со всех сторон наступали на донью Лукрецию, смотрели ей прямо в глаза, бесстыдно демонстрировали гигантские члены.

— Шиле после Рембрандта написал больше всех автопортретов.

— Это не значит, что он шизофреник. Скорее уж нарциссист. Как тебе кажется, Фончито?

— Ты невнимательно смотрела. — Мальчик пролистал несколько страниц. — Неужели не видно? Он же повсюду раздваивается и расстраивается. Вот здесь, например. «Глядя на самих себя», тысяча девятьсот одиннадцатый год. Кто все эти люди? Он сам. А «Пророки (Двойной автопортрет)» того же года? Приглядись повнимательнее. Снова он, одетый и раздетый. И еще «Тройной автопортрет», два года спустя. Теперь он в трех лицах. И вот здесь, справа, еще три маленькие фигурки. Так он себя видел, все это разные Эгоны Шиле, слившиеся воедино. Что это, если не шизофрения?

Голос Фончито дрожал, глаза сверкали, и донья Лукреция поспешила успокоить его.

— Шиле действительно был предрасположен к шизофрении, как многие творческие натуры, — начала она. — Художники, поэты, музыканты. У них очень сложный внутренний мир, его не вместить одной личности. Но ты самый нормальный ребенок на свете.

— Не говори со мной как с несмышленым младенцем, пожалуйста, — обиделся Фончито. — Я таков, каков я есть, ты сама только что это сказала. Старик и ребенок. Ангел и демон. В общем, шизофреник.

Донья Лукреция погладила мальчика по голове. Ей захотелось схватить пасынка в охапку, посадить на колени и долго ласкать.

— Ты скучаешь по маме? — вырвалось у доньи Лукреции. Смутившись, она спросила по-другому: — Я хочу сказать, ты часто о ней думаешь?

— Почти никогда, — спокойно ответил Фончито. — Я и лица бы ее не помнил, если бы не фотографии. А скучаю я только по тебе. И очень хочу, чтобы вы с папой помирились.

— Боюсь, это будет непросто. Понимаешь? Иные раны затягиваются с большим трудом. И рана Ригоберто как раз из таких. Он очень на меня обижен, и справедливо. Я совершила чудовищную глупость, и нет мне прощения. Едва ли я когда-нибудь пойму, что случилось на самом деле. Чем больше я об этом думаю, тем более невероятным мне все это кажется. Словно это была не я, а кто-то другой, чужой человек во мне.

— Значит, у тебя тоже шизофрения, — рассмеялся Фончито, и донье Лукреции вновь показалось, что он пытается заманить ее в ловушку.

— Разве что чуть-чуть, — нехотя согласилась она. — Но давай не будем говорить о таких печальных вещах. Лучше расскажи что-нибудь о себе. И о папе.

— Он тоже по тебе скучает, — торжественно произнес Фончито. — Потому и отправил анонимку. Рана затянулась, и он хочет помириться.

Спорить не было сил. Донью Лукрецию охватила печаль.

— И как он поживает? Как всегда?

— Дом и работа, работа и дом, и так каждый день, — ответил Фончито. — Запирается в кабинете, слушает свою музыку, рассматривает картины. Все это только предлог. Папа запирается не для того, чтобы читать, любоваться живописью или слушать диски. Он думает о тебе.

— Откуда ты знаешь?

— Он говорит с тобой, — признался мальчик, понизив голос и тревожно оглянувшись на дверь, через которую в любой момент могла войти Хустиниана. — Я слышал. Знаешь, я тихонько подкрадываюсь к двери и прикладываю ухо к замочной скважине. Меня еще ни разу не поймали. Я слышал, как папа говорит сам с собой. И все время произносит твое имя. Клянусь.

— Так я тебе и поверила.

— Ты же знаешь, такое нельзя придумать. Поверь мне. Он хочет, чтобы ты вернулась.

Фончито говорил горячо, убежденно, увлекая собеседницу в свой соблазнительный и опасный мир, мир невинности, доброты и коварства, чистоты и порока, простодушия и расчета. «С тех пор как это произошло, я стала жалеть, что у меня нет детей», — подумала донья Лукреция. Теперь поняла почему. Мальчик сидел на корточках перед открытой книгой и внимательно смотрел на мачеху.

— Знаешь что, Фончито? — вырвалось у доньи Лукреции. — Я тебя очень люблю.

— И я тебя тоже.

— Не перебивай. Я люблю тебя, и меня огорчает, что ты не похож на других детей. Ты слишком серьезный и, по-моему, упускаешь много хорошего, такого, что бывает только в твоем возрасте. С подростками происходит столько интересных вещей. А ты добровольно от них отказываешься.

— Я не понимаю тебя, — встревожился Фончито. — Ты буквально три минуты назад сказала, что я самый нормальный ребенок на земле. Разве я успел сделать что-то плохое?

— Что ты, конечно нет, — успокоила мальчика донья Лукреция. — Просто мне хотелось бы, чтобы ты играл в футбол, ходил на стадион, гулял с соседскими ребятами и школьными товарищами. Дружил с детьми своего возраста. Устраивал вечеринки, танцевал, влюблялся в девчонок. Неужели тебя это совсем не привлекает?

Фончито презрительно пожал плечами.

— Какая скука! — проговорил он в пространство. — Хватит того, что я играю в футбол на переменах. Иногда гуляю с соседскими ребятами. Но с ними с тоски помрешь. А девчонки еще глупее мальчишек. По-твоему, с ними можно поговорить об Эгоне Шиле? С приятелями я только время теряю. А с тобой наоборот. По мне, в сто раз лучше сидеть здесь, чем курить с компанией где-нибудь на Малекон-де-Барранко. И потом, зачем мне девочки, если есть ты?

Донья Лукреция не знала, что сказать. Она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла совсем фальшивой. Мальчишка прекрасно видел, насколько она смущена. Когда Фончито поднял голову, донья Лукреция увидела в его глазах взрослое, мужское выражение, словно он собирался поцеловать ее в губы. К счастью, в комнату заглянула Хустиниана. Однако тревога покинула донью Лукрецию ненадолго: в руках у девушки был сложенный вдвое листок бумаги.

— Это подсунули под дверь, сеньора.

— Похоже, очередная анонимка от папы, — захлопал в ладоши Фончито.

Фетишизм и слово в защиту фобий

Из нашего забытого богом уголка планеты, дружище Питер Симплон,[82] — если достойный представитель репортерского серпентария не исказил Вашу фамилию намеренно, для создания комического эффекта, — я приветствую Вас, выражаю поддержку и восхищение. Сегодня утром, по дороге в контору, я услышал в новостях по «Радио Америка», что суд города Сиракузы, штат Нью-Йорк, приговорил Вас к трем месяцам тюрьмы за неоднократное подглядывание за соседкой. Это меня так взволновало, что я махнул рукой на работу и вернулся домой, чтобы написать эти строки. Я счел своим долгом незамедлительно сообщить, что теплые чувства по отношению к Вам, произрастающие в моем сердце (это не метафора, я действительно чувствую, что зернышко сочувствия и дружеского расположения дало всходы у меня между ребрами), связаны не столько с приговором, сколько с Вашим ответом на вопрос судьи (ответом который этот несчастный счел отягчающим обстоятельством): «Меня привлекала растительность у нее под мышками». (Эти слова змеюка диктор произнес мерзким сюсюкающим голоском, давая слушателям понять, что он еще больший недоумок, чем того требует его профессиональный статус.)

Брат-фетишист, я никогда не бывал в Сиракузах и ничего не знаю об этом городе, кроме того, что зимой там случаются снежные бури и арктические морозы, но в той земле определенно должно быть что-то особенное, раз она рождает подобных Вам людей, обладающих не только богатым воображением и утонченной чувственностью, но и смелостью, чтобы, не испугавшись издевательств и насмешек толпы, встать на защиту своей маленькой слабости («маленькая» в данном случае означает невинная, безопасная, здоровая и благотворная, ведь мы с Вами отлично знаем, что любой мании или фобии присуще истинное величие, ибо из них складывается уникальность человеческого существа, главное доказательство его превосходства).

Чтобы избежать недоразумений, сразу оговорюсь: то, что кажется Вам изысканным яством, для меня отвратительные помои, вид (а также, полагаю, вкус и запах) растительности у женщины под мышками, который заставляет Вас трепетать от счастья, Вашему покорному слуге кажется мерзким, отталкивающим и вопиюще несексуальным. («Бородатая женщина» Диего Риверы однажды спровоцировала у меня трехнедельную импотенцию.) Моя возлюбленная Лукреция следила, чтобы под мышками не было ни волоска, и ее кожа неизменно представала моим глазам, губам и языку гладкой, словно попка херувима. Растительность в интимном месте не должна быть слишком густой: заросли, кусты и пучки мешают заниматься любовью, а при куннилингусе легко могут привести к асфиксии.

В качестве ответного признания добавлю, что, кроме растительности под мышками (слово «волосы» чересчур вульгарно и наводит на мысли о себорее и перхоти), мне кажется антисексуальным, когда женщина жует жвачку или сбривает пушок над верхней губой, когда человеческая особь любого пола выковыривает из зубов остатки пищи отвратительным приспособлением под названием зубочистка или среди бела дня, у всех на глазах поедает манго, гранаты, персики, виноград, черешню или любой другой плод с несъедобными частями, при одном упоминании (не то что при виде) которых у меня вскипает кровь, а душа наполняется яростью и жаждой убийства. Поверьте, мой верный товарищ по борьбе за право на тайные фантазии, я ни капли не преувеличиваю: когда в моем присутствии кто-нибудь начинает есть фрукты и выплевывать косточки, я испытываю приступ тошноты и страстное желание задушить негодяя. Тех же, кто во время еды высоко поднимают локти, я подозреваю в каннибализме.

Мы такие, какие мы есть, стыдиться нам нечего, и я преклоняюсь перед тем, кто готов публично объявить о своих маниях даже под угрозой тюрьмы. Сам я не таков. Свою собственную жизнь и жизнь своей семьи я обустроил так, чтобы оставаться в рамках общественных приличий, которые Вы бесстрашно презрели. Я начисто лишен миссионерских и эксгибиционистских устремлений и потому предпочитаю держать свои пристрастия в тайне, стараясь не давать людям, с которыми меня связывают деловые, родственные или приятельские отношения, повода для насмешек или гонений. Сочтя меня трусом, — по крайней мере, по сравнению с Вашей решимостью противостоять всему миру, — Вы ошибетесь. Теперь я стал куда храбрее, чем в юности, когда только начинал догадываться о своих фобиях и маниях. Эти уничижительные термины вызывают у меня ассоциации с психоаналитиками и их кушетками, но как сказать по-другому, не искажая смысла: странности, тайные желания? Пожалуй, второй вариант лучше остальных. Итак, в молодости я был очень набожным, служил в армии, потом попал под влияние философии Жака Маритена и подобных идей и примкнул к Католическому фронту, то есть превратился в приверженца социальных утопий, искренне верившего в то, что посредством апостольского подвижничества, подкрепленного евангельским словом, можно сокрушить зло — тогда мы называли его грехом — и построить единое общество, опирающееся на общие духовные ценности. Ради воплощения величайшей коллективистской утопии, создания Христианской Республики, стройной монолитной конструкции, призванной усмирить неисправимый разношерстный человеческий род, мы с товарищами стойко переносили бесчисленные разочарования. В те годы, старина Питер Симплон, я начал открывать, сначала с любопытством, потом со стыдом, удивительный мир собственных маний, делавший меня непохожим на других. (Должно было пройти еще много богатых событиями лет, прежде чем я понял, что такой мир есть у каждого из нас, что он помогает нам творить и делает нас свободными.) Стоило мне увидеть, как кто-нибудь из моих приятелей чистит апельсин, причем руками, а затем сует куски его в рот, нисколько не думая об отвратительных обрывках прозрачной кожицы, прилипших к губам, а потом начинает выплевывать белесые косточки, как я преисполнялся отвращения, и нашей дружбе наступал конец.

Мой духовник отец Доранте, добродушный толстяк старой закалки, посмеивался над моими тревогами, полагая мои «невинные сумасбродства» не слишком тяжкими грехами, неизбежными капризами избалованного юноши из состоятельной семьи. «Ну, ты уж слишком много мнишь о себе, Ригоберто, — ухмылялся он. — Если не считать монументальных ушей и носа как у муравьеда, ты самый нормальный человек из всех, кого я знаю А когда в следующий раз кто-нибудь начнет есть фрукты с косточками и всякими огрызками, просто отвернись и снова будешь спать спокойно». Но я по-прежнему ворочался в постели ночи напролет. Особенно после того, как под смехотворным предлогом разорвал помолвку с Отилией, Отилией на тонких каблучках, с пушистыми косами и вздернутым носиком, в которую я был влюблен и на которой мечтал жениться. Из-за чего мы поссорились? Чем провинилась красавица Отилия в белом форменном пиджачке школы «Вилья-Мария»? Она стала есть виноград в моем присутствии. Отправляла виноградины в рот одну за другой, закатывая глаза от удовольствия и потешаясь над моим смятением: я рассказал Отилии о своей фобии. Потом она доставала изо рта мелкие косточки и жесткую кожицу и с вызовом — мы как раз сидели на заборе — швыряла их в соседний сад. Это было отвратительно! Чудовищно! Моя великая любовь растаяла, как шарик мороженого на солнце, и в последующие дни я желал Отилии попасть под машину, утонуть или подхватить скарлатину. «Это не грех, сынок, — по-своему утешал меня отец Доранте. — Это безумие. Тебе нужен не священник, а психиатр».

И все же, мой друг и соперник из Сиракуз, я чувствовал себя совершенно ненормальным. Мысль об этом приводила меня в ужас, поскольку, как и многие другие, — как большинство из нас, боюсь, — привык связывать ненормальность не с уникальностью и свободой, а со страданиями изгоя, черной овцы посреди белого стада. Быть не таким, как все, казалось мне худшей из напастей. Со временем я узнал, что далеко не все мании на деле являются фобиями; к ним относятся и таинственные источники наслаждения. Девичьи коленки и локти, например. Мои друзья сходили с ума по чьим-нибудь прекрасным глазам, стройненькой или, наоборот, пухленькой фигурке, тонкой талии, а самые искушенные — по круглым попкам или гладким ножкам. А на мою долю выпали суставы, заводившие меня куда сильнее, чем любая другая часть женского тела. Теперь я могу признаться в этом открыто и без малейшего стеснения, доверившись своим верным тетрадям. Округлые колени, без шишек и наростов, выпуклые, шелковистые, и гладкие локти, без бороздок, не слишком острые, мягкие, приятные на ощупь, напоминающие бисквит, и теперь приводят меня в экстаз. Я становлюсь счастливым, когда вижу их и прикасаюсь к ним, а если мне удается их поцеловать, я словно попадаю на небеса. Вам едва ли представится такая возможность, но если бы Вы спросили мою возлюбленную Лукрецию, она подтвердила бы, что я мог часами благоговейно — точно ребенок перед распятием — разглядывать ее безупречные колени и нежные локти, целовать их и покусывать, как расшалившийся щенок, пока не начинал неметь язык или губы не сводила судорога, возвращая меня к презренной реальности. Милая Лукреция! Из всех несомненных достоинств, которыми ее наградила природа, я превыше всего ценю терпимость к моим слабостям и мудрую готовность воплощать в жизнь мои фантазии.

Я понимал, что пришло время разобраться в себе. Товарищ по Католическому фронту, с которым мы были довольно близки, узнав, что привлекает меня в девушках больше всего, — коленки и локти, — заявил, что у меня не все в порядке с головой. Этот парень был большим любителем психологии и, что еще хуже, религиозным фанатиком, вечно пытавшимся соотнести мотивы человеческих поступков с моральными установлениями Церкви. Он прочел мне лекцию о девиациях, то и дело употребляя слова «фетишизм» и «фетишист». Теперь эти слова кажутся мне самыми прекрасными на земле (фетишисты — это мы с Вами и все по-настоящему чувствительные натуры), но тогда они звучали как неотвратимое проклятие.

Мы-то с Вами, мой сиракузский друг, прекрасно знаем, что фетишизм — это вовсе не «культ фетишей», как ошибочно полагает академический словарь, а одно из самых удивительных свойств человеческой натуры, инструмент, с помощью которого мужчина и женщина обустраивают свой собственный мир, то, что отличает нас от остальных, подстегивает наше воображение, освобождает нас. Как бы мне хотелось посидеть с Вами у огня в каком-нибудь загородном домике среди озер, сосен и заснеженных холмов и за доброй порцией виски поведать Вам о том, как я догадался об особой роли фетишизма в формировании личности, разочаровался в социальных утопиях, перестал верить в счастье для всех и общепринятые ценности, отказался от веры в пользу агностицизма и пришел к убеждению, согласно которому право на существование имеют лишь те утопии, которые создают друг для друга мужчины и женщины. Невозможно достичь всеобщего блага, не поправ свободу, не превратив прекрасные в своей несхожести человеческие личности в толпы без имен и лиц. Однако свободный человек может создать — сообразно собственным пристрастиям, фетишам, маниям, фобиям и вкусам — воображаемый (а порой и настоящий, как это бывает со святыми и олимпийскими чемпионами) мир, в котором недостижимый идеал совпадает с реальностью. Столь редкие счастливые совпадения — подобные соединению сперматозоида и яйцеклетки — позволяют нам обрести свою мечту. Так, Кеннету Тайнану (я не так давно прочел биографию этого человека, написанную его весьма проницательной вдовой), журналисту, комедиографу, критику, актеру разговорного жанра и латентному мазохисту, посчастливилось встретить женщину, скрывавшую свои садистские наклонности, и прожить вместе с ней долгую счастливую жизнь, два-три раза в неделю спускаясь в подвал дома в Кенсингтоне, чтобы предаться сладостной игре, в которой он жаждал плетей, а она — власти. Сам я не практикую этих игр, которые завершаются, как правило, хроматом ртути и арникой,[83] но не вижу в них ничего дурного.

Позвольте, я расскажу еще одну забавную историю — на эту тему их существует предостаточно — о Качито Арнилье, страховщике высшего класса, либидо которого исполняет пляску святого Витта — он сам признался мне на коктейле по случаю то ли Рождества, то ли Дня независимости, одном из мероприятий, на которые я не могу не пойти, — при одной мысли о нагой женщине на высоких каблуках, играющей в бильярд. Этот образ, подсмотренный в детстве в каком-то журнале, сопровождал его первые эрекции и навеки стал путеводной звездой в сексуальной жизни. Славный Качито! Когда он женился на симпатичной смуглянке из бухгалтерии, способной, как мне показалось, исполнить его заветную мечту, мне пришло в голову подарить молодоженам от имени страховой компании Перричоли, в которой служу управляющим, большой бильярдный стол, который доставили к их дому на грузовике прямо в день свадьбы. Гости в один голос решили, что глупее подарка не придумать; но по глазам Качито, полного счастливым предвкушением, я понял, что угадал.

Добрый друг из Сиракуз, любитель подмышечной растительности, мании и фобии не должны властвовать над нами безраздельно. Любая из них чревата преступлением, пробуждением в нас дикой первобытной твари. Но в тайных мирах, населенных нашими фантазиями, между взрослыми людьми, которые затевают свои игры к обоюдному удовольствию и ревностно следуют правилам, должно быть дозволено все. Многие из таких игр для меня совершенно неприемлемы (например, возбуждающие пилюли, которыми злоупотребляли французы галантного века, или штучки маркиза де Сада, который не только мучил женщин, но и заставлял их пускать газы себе в лицо), но что поделать: каждый человек — вселенная, и все, что в ней есть, достойно признания и уважения.

Попирали ли Вы права и свободы своей соседки, когда забирались на крышу, чтобы полюбоваться её мохнатыми подмышками? Безусловно. Достойны ли Вы общественного порицания? Еще бы. Но такова цена за дивное зрелище, и Вы были готовы ее заплатить. Я, как уже было сказано, едва ли решусь повторить Ваш подвиг. Я слишком боюсь показаться смешным и презираю героизм, к тому же скверная физическая форма не позволяет мне лазать по чужим крышам даже для того, чтобы увидеть самую гладкую кожу, самые округлые колени и самые нежные локотки на свете. От рождения присущая мне трусость, или, если хотите, обостренный инстинкт самосохранения, заставляет меня держать свои фобии и мании в тесных рамках. Означает ли это, что я сознательно лишаю себя многих плотских радостей? Разумеется. Однако я привык довольствоваться тем, что есть, и мне этого вполне хватает.

Пусть три месяца пролетят как один день и пусть в Ваших снах Вас утешают табуны соседок с пышной и шелковистой растительностью под мышками, темной, светлой и, само собой, рыжей.

Будь счастлив, добрый собрат мой.

Профессорский чулок

Дон Ригоберто открыл глаза: между второй и третьей ступеньками, синий, блестящий, наглый и поэтичный, висел чулок профессорши. Дон Ригоберто содрогнулся от вожделения. Он так и не заснул, хотя уже довольно долго лежал в постели, глядя в темноту и прислушиваясь к шуму волн, пытаясь удержать смутные, ускользающие фантазии. Пока телефонный звонок бесцеремонно не вырвал его из дремы.

— Алло, алло?

— Ригоберто? Это вы?

Дон Ригоберто узнал старика профессора, хотя его было еле слышно, вероятно, он прикрыл ладонью трубку. Где они находились? В каком-то университетском городишке. Страна? США. Штат? Виргиния. Учебное заведение? Виргинский университет, основанный Томасом Джефферсоном, величественное здание в неоклассическом стиле, с белыми колоннами.

— Это вы, профессор?

— Да, это я, Ригоберто. Только говори помедленней. Прости, что я тебя разбудил.

— Не беспокойтесь, профессор. Как прошел ужин с профессором Лукрецией? Вы уже закончили?

Почтенный юрист и философ Непомусено Рига заикался от сильного волнения. Что-то неладное творилось со старым преподавателем философии права из Лимского католического университета, приехавшим на симпозиум в Вирджинию, где Ригоберто работал над диссертацией (о законодательстве в области страхования), а теперь заодно исполнял обязанности гида и шофера: он уже возил Ригу в Монтичелло, в Дом-музей Джефферсона, и в Манассас, близ которого произошла знаменитая битва.

— Видишь ли, Ригоберто, ты единственный человек, которому я могу доверять. Ты мой ученик, я знаю твою семью, и ты не пожалел для старика своего времени…

— Право, не стоит, профессор, — вежливо откликнулся молодой Ригоберто. — А что случилось?

Дон Ригоберто сел, свесив ноги. Ему казалось, что на пороге ванной вот-вот появится Лукреция, чтобы удивить его очередной парой немыслимых чулок: черных, белых, вышитых, в сеточку, гладких, натянутых почти до выпуклого венерина бугра, так что их край соприкасался с непокорными, кокетливыми завитками лобковых волос. Один из таких чулок как раз валялся на ступеньке, напоминая провокационные образы каталонского сюрреалиста Жоана Понса или румына Виктора Браунера, валялся на ступеньке лестницы, на которой вот-вот должен был явиться образ добряка Непомусено Риги, оставшегося единственным светлым воспоминанием после тоскливых семи лет на юридическом факультете, — профессора, имевшего обыкновение вытирать доску собственным галстуком.

— Ригоберто, я не знаю, что делать. Чертовски неприятная история. Несмотря на возраст, у меня совершенно нет опыта в таких вещах.

— В каких вещах, профессор? Скажите мне, не стесняйтесь.

Почему, вместо того чтобы разместить дона Непомусено в «Холлидей-Инн» или «Хилтоне», как остальных участников симпозиума, его поселили у преподавательницы международного права? Вне всякого сомнения, чтобы оказать ему особую честь. Или потому, что их объединяла дружба, скрепленная на конференциях, семинарах и, «круглых столах», которые юридический факультет проводил по всему миру, и написанная в четыре руки блистательная статья с обилием латинских терминов, пространными комментариями и пугающе обширной библиографией, опубликованная в научном журнале где-нибудь в Буэнос-Айресе, Тюбингене или Хельсинки? Так или иначе, почтенный профессор Рига ночевал не в бездушной коробке «Холлидей-Инн», а в уютном, отчасти деревенском, отчасти вполне современном коттедже, который Ригоберто отлично знал, поскольку посещал семинар по международному праву и несколько раз заходил к преподавательнице отдать свою работу или забрать любезно предоставленные ею книги.

— С вами все в порядке, профессор?

— Да, да, Ригоберто. Речь идет о сущих пустяках. Боюсь, ты посмеешься надо мной. Но, как я уже говорил, у меня в этом деле совсем нет опыта. Признаться, мой мальчик, я в полной растерянности и страшном смятении.

Этого можно было и не говорить; голос профессора дрожал так сильно, что его едва можно было понять. Должно быть, бедный старик весь покрылся холодным потом. Так расскажет он наконец, что случилось, или нет?

— Послушай, Ригоберто. Сегодня, когда мы вернулись с коктейля, доктор Лукреция устроила дома скромный ужин. Для нас двоих, очень мило с ее стороны. Все вышло просто очаровательно, мы распили бутылочку вина. Знаешь, я непривычен к алкоголю, вино слегка ударило мне в голову, так что все дело, наверное, в этом. Кажется, это было калифорнийское. Довольно крепкое.

— Постарайтесь взять себя в руки, профессор, и расскажите, что произошло.

— Не торопись. После ужина профессор настояла, чтобы мы выпили немного коньяку. Я не мог отказаться, вышло бы невежливо. Но поверь, мой мальчик, у меня глаза на лоб полезли. Это был настоящий жидкий огонь. Я захлебнулся и едва не ослеп. Потом произошло нечто и вовсе нелепое. Я заснул как убитый. Да-да, заснул, прямо в кресле, посреди гостиной, которая, как я понял, была заодно библиотекой. А когда проснулся, минут через десять—пятнадцать, точно не знаю, доктора в комнате не было, я подумал, что она пошла спать. И решил последовать ее примеру. Все бы хорошо, только на лестнице я — бац! — поскользнулся. Знаешь, на чем? На шелковом чулке! Он попал мне прямо под ноги. Не смейся, мой мальчик, я знаю, что смешон, но ума не приложу, что делать. Говорю тебе, я в смятении.

— Что вы, дон Непомусено, я и не думал смеяться. Вы полагаете, что столь интимная часть туалета попала на ступеньку не просто так?

— Это не могло быть случайностью! У меня и вправду нет опыта в таких вещах, но я еще не совсем свихнулся. Доктор оставила его ex professo,[84] чтобы привлечь мое внимание. Мы в доме одни. И кроме хозяйки, сделать это было некому.

— В таком случае, профессор, вас удостоили чести, которая выпадает далеко не каждому гостю. Вы только что получили официальное приглашение от хозяйки дома. Это же очевидно.

Голос профессора дрожал так сильно, что выговорить нужную фразу ему удалось только с третьего раза.

— Ты думаешь, Ригоберто? Откровенно говоря, я и сам так подумал. Это приглашение, не так ли? Разумеется, чулок попал на лестницу не случайно, доктор очень аккуратна, и в доме у нее идеальный порядок. Она подложила его умышленно. Вне всякого сомнения, это знак.

— Вы хотите сказать, дон Непомусено, что в нем есть нечто роковое?

— Я и сам над собой смеюсь, дорогой мой Ригоберто. Хоть и продолжаю пребывать в смятении. И потому нуждаюсь в совете. Что мне делать? Я никогда еще не оказывался в подобном положении.

— Все ясно как божий день, профессор. Разве вам не нравится донья Лукреция? Она очень привлекательная женщина; у нас на кафедре все так думают. По-моему, она самая красивая преподавательница в Виргинии.

— Так и есть, вне всякого сомнения. На редкость привлекательная дама.

— В таком случае не теряйте времени. Ступайте, постучитесь в ее спальню. Разве вы не видите, что доктор вас ждет? Поспешите, не то она заснет.

— Я могу позволить себе это? Просто постучать в дверь?

— Где вы находитесь?

— Там же, где был все это время. В гостиной, у подножия лестницы. Потому мне и приходится говорить так тихо. Значит, я пойду и постучу в дверь? И все?

— Не теряйте ни минуты. Вам оставили недвусмысленный знак, и не стоит притворяться, будто вы ничего не поняли. Вам ведь нравится доктор, не так ли?

— Ну разумеется. Ты совершенно прав, я так и поступлю. Спасибо, мой мальчик. Надеюсь, мне нет нужды напоминать тебе о том, что это дело весьма деликатного свойства. Речь идет о моей репутации, но прежде о репутации доктора.

— Я буду нем как могила, профессор. Не сомневайтесь. Поднимитесь по лестнице, возьмите чулок и отнесите его хозяйке. Постучите в дверь и начните разговор с какой-нибудь невинной шутки. Дальше все устроится само собой, к взаимному удовлетворению. Вы навсегда запомните эту ночь, дон Непомусено.

Прежде чем пошли гудки, до слуха Ригоберто долетели звуки мощной нервной отрыжки, которую пожилой юрист не сумел сдержать. Как он растерялся, должно быть, в маленькой гостиной, заставленной правоведческой литературой, знойной весенней ночью, когда пришлось выбирать между томительной жаждой большого приключения — первого после унылой череды супружеских соитий? — и собственной трусостью, замаскированной под строгие принципы, религиозные запреты и общественную мораль. Кто должен был победить в этой схватке? Страх или желание?

Размышляя о древнем символическом значении оставленного на лестнице чулка, дон Ригоберто встал с постели и, не включая свет, перебрался в кабинет. Он лавировал между препятствиями — кушеткой, нубийской скульптурой, телевизором — с удивительной легкостью: с момента ухода жены не проходило и ночи, чтобы ему не довелось пробираться в потемках в свой кабинет, к картинам и фолиантам, дабы пролить на одинокую душу бальзам ностальгии. Думая о почтенном юристе, поставленном обстоятельствами (воплощенными в женском чулке, что развратно свисал с юридической лестницы) перед поистине гамлетовским вопросом, дон Ригоберто перелистывал очередную тетрадь, чтобы прочесть при свете настольной лампы немецкую поговорку на верху страницы: «Wer die Wahl hat, hat die Qual» («Кто обречен выбирать, тот обречен и страдать»). Подумать только! Что могло точнее выразить состояние духа счастливого бедолаги дона Непомусено Риги, попавшего в сети уважаемого доктора Лукреции, как не эта пословица, вычитанная неизвестно где бог знает когда.

Дон Ригоберто взялся за новую тетрадь в надежде наткнуться на что-нибудь, что совпало бы с его душевным состоянием или подстегнуло фантазию, но внезапно его руки застыли над страницей (как у крупье, метнувшего шарик). Страницу целиком занимали рассуждения о «Дневнике Эдит» Патриции Хайсмит.[85]

Дон Ригоберто удивленно поднял голову. Прислушался к волнам, ожесточенно бьющимся о камни набережной. Патриция Хайсмит? Сочинительница вялых детективов о занудливом и апатичном преступнике мистере Рипли не интересовала его ни в малейшей степени. Мода на эту писательницу, подогретая фильмами Хичкока, охватила несколько лет назад добрую сотню читателей, что определяли вкусы лимской публики, но у владельца тетради ее сочинения вызывали невыносимую скуку (почти как популярная тибетская «Книга мертвых»). Как эта любимица киноманов пробралась к нему? Дон Ригоберто не мог припомнить, когда и зачем переписал в тетрадь аннотацию «Дневника Эдит», не помнил он и самой книги: «Великолепный роман для тех, кто считает литературу связующим звеном между фантазией и реальностью. Семейный, идеологический и психологический кризис, который переживает центральный персонаж романа Эдит, имеет глубокие причины; он коренится в той части жизни героини, которая для нее особенно мучительна: в отношениях с сыном Клиффи. На страницах материнского дневника Клиффи предстает не таким, каков он в реальности — инертным неудачником, не сумевшим поступить в университет и не способным найти работу; Эдит изображает сына, о котором всегда мечтала: талантливого журналиста, женатого на милой девушке из хорошей семьи, счастливого отца, настоящего профессионала, мамину гордость.

Однако вымышленная реальность оказывается не слишком надежным лекарством с опасным побочным эффектом: она не только дарит Эдит минутное утешение, но и окончательно отвращает ее от борьбы за собственную жизнь, увлекая в мир фантазий. Связи со старыми друзьями слабеют и сходят на нет; женщина теряет работу и остается без средств к существованию. Хотя с точки зрения сюжета гибель героини представляется не слишком правдоподобной, она, несомненно, имеет символическое значение. Эдит в прямом смысле уходит туда, куда стремилась всю жизнь: в придуманный мир.

За обманчивой простотой фабулы скрывается волнующее повествование о непримиримой вражде двух сестер, мечты и обыденности, преодолеть пропасть между которыми под силу лишь человеческому духу».

У дона Ригоберто застучали зубы и вспотели ладони. Теперь он вспомнил, отчего его так потрясла эта проходная книжка. Неужели и он, как Эдит, принес свою жизнь в жертву фантазиям, чтобы в один прекрасный день оказаться среди руин? Но мрачные мысли могли подождать, сейчас важнее всего был благоуханный, словно роза, чулок. Как там дон Непомусено? Что он предпринял? Последовал ли совету молодого друга?

Он осторожно поднимался по лестнице, то и дело натыкаясь в полумраке на стеллажи с книгами. На второй ступеньке профессор остановился, нагнулся, нащупал что-то гладкое и скользкое, — шелк? батист? — поднял и обнюхал, как зверек, который хочет удостовериться, съедобен ли найденный им предмет. Прикрыв глаза, дон Непомусено прижал чулок к губам и почувствовал, как земля уходит из-под ног. Отступать было поздно. Профессор двинулся дальше, сжимая чулок в руке, на цыпочках, словно опасаясь, что шум — половицы слегка поскрипывали — разрушит неведомые чары. Сердце выскакивало из груди, и дон Непомусено подумал, как глупо получится, если в такую минуту его настигнет инфаркт. Но сердце колотилось просто от любопытства и предвкушения (совсем непривычного) запретного плода. Дон Непомусено свернул в узкий коридор и остановился у заветной двери.

Дон Ригоберто чувствовал, что профессор стучит зубами, а ладони его покрылись холодным потом. Он придерживал челюсть, опасаясь, что выбиваемая ею гротескная дробь шокирует хозяйку дома. Набравшись смелости («Вытряхнув сердце из пяток», — подумал дон Ригоберто, вспотевший и дрожавший на пару с профессором), дон Непомусено тихонько постучал в дверь костяшками пальцев. Дверь тотчас распахнулась с приветственным скрипом.

То, что предстало взору почтенного преподавателя философии права, навсегда изменило его взгляды на мир, человека и юриспруденцию, а из груди дона Ригоберто вырвало стон наслаждения. Золотистый и чуть голубоватый свет (Ван Гог? Боттичелли? Какой-нибудь экспрессионист, вроде Эмиля Нольде?[86]) круглой виргинской луны, словно поставленный гениальным сценографом, падал на кровать так, чтобы выхватить из мрака обнаженное тело докторши. Кто бы мог подумать, что под глухими блузами, в которых она читала лекции с университетской кафедры, под строгими костюмами, в которых она выступала на конференциях, под скучными пальто, в которые она куталась зимой, скрывались формы, за право изобразить которые могли сразиться Пракситель и Ренуар? Женщина лежала на животе, вытянувшись, опустив голову на скрещенные руки; но не плечи, не рыхлые (рыхлые в итальянском понимании, отметил Ригоберто, не болезненные, а просто мягкие) руки, не изящно выгнутая спина бросились в глаза потрясенному дону Непомусено. Даже не широкие молочно-белые бедра или розовые ступни. Он, застыв на месте, смотрел на массивные полусферы, что с веселым бесстыдством возвышались и сверкали, как навершия двугорбого холма («Укутанные облаками вершины с японской гравюры эпохи Мэйдзи»,[87] — решил довольный дон Ригоберто). Ни Рубенс, ни Курбе с Энгром, ни Уркуло,[88] ни еще полдюжины мастеров, воспевших женские ягодицы, даже собравшись вместе, не смогли бы передать округлость, мощь, упругость и одновременно изящество, нежность, красоту и чувственность этого зада, фосфорически сиявшего во тьме. Ослабевший, растерянный, смятенный («Как всегда, напуганный?»), дон Непомусено сделал несколько шагов и рухнул на колени у изголовья кровати. Древние половицы жалобно застонали.

— Прошу прощения, доктор, я нашел на лестнице одну вещь, которая, по всей вероятности, принадлежит вам, — пробормотал он, чувствуя, как по спине и по лицу стекают ручьи пота.

Профессор говорил так тихо, что почти не слышал сам себя. Его появление не произвело на хозяйку ни малейшего впечатления. Она ровно и глубоко дышала, погрузившись в безмятежный сон. Но разве эта поза, нагота, предусмотрительно незапертая дверь спальни, тщательно выверенная небрежность, с которой ее волосы — черные, длинные, мягкие — рассыпались по спине и плечам, чтобы их синеватая мгла контрастировала с белизной ее кожи, — разве все это могло быть случайностью? «Нет, нет», — решил дон Ригоберто. «Нет, нет», — подхватил несчастный профессор, скользя глазами по равномерно вздымавшимся волнам женской плоти, омытым чистым лунным светом («густым, маслянистым светом посреди мрака, как на картинах Тициана», — определил дон Ригоберто), всего в нескольких сантиметрах от его лица: «Нет, не случайно. Я здесь, потому что она так хотела».

Однако этого теоретического заключения оказалось недостаточно, чтобы набраться смелости и поддаться инстинкту: погладить кончиками пальцев шелковистую кожу, прижаться целомудренными губами добродетельного супруга к возвышенностям и впадинам, теплым, душистым, то ли сладким, то ли соленым на вкус. Профессор ничего не предпринимал, только смотрел, замирая от счастья. Насмотревшись вдоволь, он, подобно опытному дегустатору, которому необязательно продвигаться по винному погребу non plus ultra,[89] чтобы оценить его содержимое, сосредоточил внимание на великолепном заду. Эта часть тела возвышалась над остальными, словно император над вассалами, словно Зевс над олимпийцами. («Счастливый союз реалиста Курбе и модерниста Уркуло», — вынес вердикт дон Ригоберто.) Благородный профессор, позабыв о времени, в полной тишине наслаждался открывшимся ему видением. Что он говорил себе? Повторял максиму «Beauty is truth, truth is beauty» Джона Китса.[90] О чем он думал? «Значит, такие вещи действительно существуют. Не в греховных мыслях, не в искусстве, не в грезах поэтов; в реальной жизни. Таким задом может обладать земная женщина из плоти и крови, одна из тех, кто живет по соседству». Он кончил? Замарал белье? Пока нет, но там, внизу живота, уже растекалась невыносимо сладостная боль. О чем еще он думал? Вот о чем: «Неужели это и есть моя уважаемая коллега и старая знакомая, с которой мне не раз приходилось беседовать об этико-юридических, философско-правовых и историко-методологических материях?» Отчего во время всех этих конференций, симпозиумов, семинаров и «круглых столов», на которых они выступали, болтали, спорили, прогуливали, ему не приходило в голову, что пиджаки с квадратными плечами, ворсистые пальто, бесформенные плащи унылых цветов скрывают такое великолепие? Но как он мог допустить даже мысль о том, что эта умница, блестящий знаток права, ходячая энциклопедия обладает столь безупречным и соблазнительным телом? В какой-то момент профессору показалось, — а может, он и вправду увидел? — что равнодушные к его присутствию, погруженные в сонное забытье ягодицы сморщились, выпустив легкий веселый ветерок, и ноздри защекотал едкий запах. Происшедшее ни капли не смутило профессора («И не возбудило», — подумал дон Ригоберто). Каким-то необъяснимым, но совершенно очевидным образом («прямо как с теориями Кельсена,[91] о которых он так интересно и понятно рассказывал на лекциях», — сравнил дон Ригоберто) он знал, что тело спящей женщины принимает его, допускает в святая святых, выпуская ему навстречу легчайшие газы из таких же чистых и нежных розовых глубин, как колыхавшиеся в нескольких сантиметрах от его лица ягодицы.

К его несказанному ужасу, доктор Лукреция внезапно проснулась и, не меняя позы, спросила

— Это вы, профессор?

Женщина вовсе не казалась рассерженной или напуганной. Голос ее звучал как обычно, разве что чуточку теплее. Теперь в нем слышалось что-то музыкальное, чувственное, какой-то сладостный намек. Пораженный профессор спрашивал себя, как возможно, чтобы с его уважаемой коллегой посреди ночи происходили такие метаморфозы.

— Извините, доктор, извините. Умоляю, постарайтесь понять меня. Сейчас я все объясню.

— Вам нехорошо после ужина? — мягко спросила донья Лукреция. Она ни капли не сердилась. — Дать активированный уголь?

Женщина разглядывала гостя, приподнявшись на локте, и глаза ее сверкали сквозь черное покрывало волос.

— Я нашел кое-что на лестнице и принес вам, сеньора, — пробормотал профессор. Он все еще стоял на коленях и только сейчас почувствовал, как ноют кости. — Я постучал, но вы не ответили. И, поскольку дверь была не заперта, я взял на себя смелость войти. Я не хотел вас будить. Пожалуйста, не подумайте ничего дурного.

Тронутая его волнением, Лукреция милостиво кивнула, принимая сбивчивые извинения.

— Почему же вы плачете, друг мой? Что случилось?

Дон Непомусено не знал, куда деваться от этого душевного участия, от ласкового голоса, от тепла, которое излучали огромные темные глаза. Редкие слезинки, медленно стекавшие по щекам профессора, превратились в бурные потоки, из груди его вырывались вздохи и стенания, из носа текло, он пытался вытереть его пальцами, позабыв от волнения про носовой платок и даже про карман, в котором этот платок лежал, и бессвязно повторял сквозь рыдания:

— Ах, Лукреция, Лукреция, простите, я не смог сдержаться. Я вовсе не хотел вас оскорбить, напротив. Мне никогда не доводилось видеть столь прекрасного зрелища, то есть, я хочу сказать, столь совершенного тела, как ваше. Вы знаете, я вас очень уважаю и восхищаюсь вами. Как ученого, преподавателя, юриста. Но увидеть вас здесь, такой — лучшее, что было в моей жизни. Поверьте мне, Лукреция. Я выброшу в мусорное ведро все мои дипломы, степени, титулы и грамоты, все эти honoris causa.[92] («Будь я помоложе, я сжег бы все книги и, словно нищий, присел бы к тебе на порог, — прочел Ригоберто строки поэта Энрике Пеньи. — Ты не ослышалась, крошка: словно нищий, к тебе на порог».) Я никогда не был так счастлив, Лукреция. Увидеть вас вот так, без одежды, как Одиссей Навсикаю, — величайшая награда, которой я недостоин. Я сам не знаю, что со мной творится. Я плачу, потому что я так благодарен вам, так тронут… Не отвергайте меня, Лукреция.

Признание вызвало новую порцию слез и горестных вздохов. Профессор рыдал и стенал, уткнувшись головой в край свисавшей с кровати простыни, объятый скорбью и радостью, потерянный и счастливый.

— Простите, простите, — бормотал он чуть слышно.

Прошло немало минут, а быть может, и часов, прежде чем рука доньи Лукреции — он содрогнулся всем телом, словно испуганная кошка, — легла ему на голову. Пальцы перебирали его волосы, лаская, утешая. Когда Лукреция заговорила, ее голос пролился на изъязвленную душу живительным снадобьем:

— Успокойся, Ригоберто. Не надо плакать, муж мой, любовь моя. Все позади. Разве я не делала все, что ты хотел? Ты вошел, увидел меня, приблизился, разрыдался, я тебя простила. Разве могу я сердиться на тебя? Вытри слезы, успокойся, постарайся заснуть. Баю-бай, маленький, баю-бай.

Далеко внизу волны бились о гранитные берега Барранко и Мирафлореса, густая вуаль облаков закутала лимское небо, надежно спрятав луну и звезды. Однако ночь кончалась. Приближался рассвет. Еще один день ушел. Еще один день пришел.

Запреты красоте

Ты никогда не увидишь ни одной картины Энди Уорхола или Фриды Кало, не станешь аплодировать политикам, не позволишь, чтобы кожа на твоих локтях и коленях потрескалась, а ступни загрубели.

Ты не станешь слушать Луиджи Ноно[93] и песни протеста Мерседес Сосы,[94] смотреть фильмы Оливера Стоуна и есть артишоки.

Ты не станешь брить ноги, не острижешь волосы, у тебя никогда не будет прыщей, кариеса, конъюнктивита, вздутого живота, ни (еще не хватало) геморроя.

Ты не станешь ходить босиком по асфальту, камням, гравию, плитке, резине, шиферу и металлу, не станешь опускаться на колени на поверхности тверже, чем хлеб для тостов (до того, как его поджарили).

Ты не станешь употреблять слова: теллурический, чолито, рефлексировать, визуализировать, государственник, косточки, выжимки и социетальный.

Ты не станешь заводить хомячков, полоскать горло, носить парик, играть в бридж, никогда не наденешь шляпу или берет.

Ты не станешь браниться и танцевать рок-н-ролл.

Ты никогда не умрешь.