"Психологические типы" - читать интересную книгу автора (Юнг Карл Густав)4. Относительность символаПринцип христианского соединения противоположностей есть поклонение Богу; в буддизме — поклонение самому себе, своей самости (саморазвитие); у Гете и Шпиттелера мы видим, что разрешающий принцип определяется как поклонение душе, символически выраженное в поклонении женщине. В этом заключается, с одной стороны, современный, индивидуалистический принцип, с другой же — примитивный, полидемонистический принцип, указывающий не только каждому племени, но и каждому роду, каждой семье и даже каждому индивиду его собственное религиозное начало. Средневековый оригинал Фауста потому имеет совершенно особенное значение, что у колыбели современного индивидуализма действительно стоит средневековый элемент. Началось это, как мне кажется, с поклонения женщине, что значительно укрепило мужскую душу как психологический фактор; ибо поклонение женщине имело в виду поклонение душе. Нигде это не выражено прекраснее и полнее, как в «Божественной комедии» Данте. Данте — духовный рыцарь своей дамы; ради нее он переживает приключения низшего и высшего мира. И в этом героическом труде образ ее возвышается для него до потусторонней, мистической фигуры Богоматери, фигуры, отрешившейся от объекта и ставшей благодаря этому олицетворением чисто психологического фактора, а именно тех бессознательных содержаний, персонификацию которых я называю к развитию Данте относятся также стих 22 и последующие: стих 31 и дальше: и дальше: То обстоятельство, что Данте говорит здесь устами св. Бернарда, указывает на преобразование и возвышение его собственного существа. Ведь такое же превращение происходит и в Фаусте, который восходит от Маргариты к Елене, а от нее к Богоматери и, несколько раз изменяя свое существо путем фигуральной смерти, достигает, в качестве «доктора Мариануса», высочайшей цели. В его лице Фауст обращает свою молитву к Деве-Матери: и далее: В связи с этим необходимо указать и на замечательные символические атрибуты Пресвятой Девы в Литании Лорето (в переводе С. А. Лорие: «лавретанской литании». — прим. ред.). Эти атрибуты обнаруживают функциональное значение образа Девы-Матери; они показывают, как душевный образ (анима) действует на сознательную установку, а именно как сосуд благочестия и поклонения, источник премудрости и обновления. Наиболее сжатую и наглядную форму такого характерного перехода от служения женщине к служению души мы находим в «Пастыре» Гермаса, исповедническом сочинении эпохи раннего христианства, написанном приблизительно в 140 году по Рождеству Христову. Написанная по-гречески, книга состоит из ряда видений и откровений, изображающих, по существу, укрепление в новой вере. Некоторое время эта книга считалась канонической, однако была отвергнута мураторским каноном (Muratori Canon). Она начинается так: «Тот, кто взрастил меня, продал меня в Рим некоей Рооде. По прошествии многих лет я опять познакомился с нею и полюбил ее как сестру. Однажды, некоторое время спустя, я увидел ее купающейся в реке Тибр, и я подал ей руку и помог ей выйти из воды. Увидя ее красоту, я подумал в сердце моем: „Я был бы счастлив, если бы имел жену такой красоты и такого вида“. Это было мое единственное желание, и ничего другого, кроме этого». Это переживание было исходной точкой для последующего затем эпизода и видения. По-видимому, Гермас служил у Рооды рабом, затем, как это часто бывало, был отпущен на волю и позднее снова встретился с нею, причем в душе его, столько же из благодарности, сколько от удовольствия, шевельнулось чувство любви, которое, однако, для его сознания имело характер чисто братского чувства. Гермас был христианином; кроме того, как явствует из последующего текста, он в то время был уже отцом семейства; и эти обстоятельства вполне объясняют вытеснение эротического элемента. Но тем более благоприятствовала осознанию эротического желания та своеобразная ситуация, которая оставляет открытым целый ряд вопросов. Собственно говоря, это желание ясно выражено в мысли о том, что он хотел бы, чтобы Роода была его женой; однако, как Гермас особенно подчеркивает, это желание ограничивается простым констатированием, вероятно, потому, что все дальнейшее и более непосредственное тотчас же подверглось моральному вытеснению. Из последующего с несомненностью выясняется, что вытесненная часть либидо вызвала в его бессознательном огромное изменение, ибо она оживила в нем душевный образ и сообщила ему самопроизвольную действенность. Обратимся далее к тексту: «Через некоторое время, когда я шел в Кумы и прославлял творение Божие за его величие, красоту и мощь, мною овладела на ходу сонливость. И дух взял меня и увел меня прочь через бездорожную страну, по которой человек не мог пройти. Ибо местность была вся в трещинах и изрыта водными потоками. Я перешел через эту реку и очутился на равнине, где бросился на колени, вознес молитву к Богу и исповедался в моих грехах. Пока я так молился, разверзлись небеса и я увидел ту женщину, по которой тосковал; она приветствовала меня с небес и сказала: „Привет тебе, Гермас!“ И, смотря на нее, я сказал ей: „Госпожа, что делаешь ты тут?“ А она мне ответила: „Меня вознесли на небеса, чтобы я принесла Господу жалобу на тебя за грехи твои“. Я сказал ей: „Ты жалуешься на меня теперь?“ — „Нет, — сказала она, — но выслушай слова, которые я скажу тебе. Бог, обитающий в небесах и сотворивший сущее из не-сущего, увеличивший и умноживший его ради Святой Церкви своей, гневается на тебя, потому что ты согрешил против меня“. Я отвечал ей и сказал: „Разве я согрешил против тебя? Где и когда сказал я тебе дурное слово? Разве я не смотрел на тебя всегда и всюду, как на богиню? Не обращался ли я всегда с тобою, как с сестрой? Почему же, о женщина, ты несправедливо обвиняешь меня в столь дурных и нечистых делах?“ Она засмеялась и сказала мне: „Жажда греха восстала в твоем сердце. Или тебе не кажется греховодным делом для праведного мужа, если грешное вожделение восстает в его сердце?“ — „Да, — сказал он, — это грех, и грех великий. Ибо праведный стремится к тому, что праведно“». Известно, что одинокие прогулки способствуют мечтаниям и фантазированию. Так и Гермас на пути в Кумы размышлял, вероятно, о своей госпоже, причем вытесненная эротическая фантазия понемногу увлекла его либидо вниз, в бессознательное. Вследствие этого, то есть благодаря понижению интенсивности сознания, им овладела сонливость и он впал в сомнамбулическое, или экстатическое состояние, которое есть не что иное, как особенно интенсивная фантазия, всецело пленяющая сознание. Замечательно, что им овладевает не эротическая фантазия, но он как бы переносится в иную страну, что в фантазии выражается как переправа через реку и хождение по бездорожным местам. Таким образом, бессознательное является ему миром противостоящим или сверхмиром, в котором совершаются события и движутся люди, наподобие действительного мира. Его владычица жена предстает ему не в эротической фантазии, но в «обожествленном» виде, подобно богине в небесах. Это обстоятельство указывает на то, что эротическое впечатление, вытесненное в бессознательное, оживило лежащий наготове первообраз богини, то есть первоначальный душевный образ. Очевидно, эротическое впечатление сочеталось в коллективном бессознательном с теми архаическими осадками, которые от века хранят в себе следы мощных неизгладимых впечатлений о сущности женщины — женщины как матери и женщины как желанной девы. Эти впечатления потому были могучи, что как в младенце, так и в зрелом муже они разряжали силы, непосредственно заслуживающие атрибута божественности, то есть чего-то непреодолимого, безусловно принуждающего. Познание этих сил, как демонических властей, обязано своим происхождением не столько моральному вытеснению, сколько саморегулированию психического организма, который, при помощи такого оборота, старается оградить себя от потери равновесия. Ибо если психика оказывается способной противопоставить непреодолимо увлекающей силе страсти, бросающей одного человека на путь другого и предающей его на гнев и на милость, — иную позицию, отнимая на самой высоте страсти у беспредельно желанного объекта ореол идола и заставляя человека пасть на колени пред образом божества, то она тем самым спасает человека от проклятия, прикрепляющего к объекту. Тогда человек возвращен самому себе, и, вынужденный предаться себе, он вновь находит себя самого среди богов и людей, на своем собственном пути, подчиненным своему собственному закону. Невероятная робость, присущая первобытному человеку, эта робость перед всем производящим сильное впечатление, что он тотчас же ощущает как волшебство, как нечто заряженное магической силой, — охраняет его вполне целесообразно от того, что можно назвать утратой души, утратой, которой боятся все первобытные народы, ибо за нею следуют болезнь и смерть. Утрата души соответствует отрыву части собственного существа, исчезновению и эмансипации одного комплекса, который через это становится тираническим узурпатором сознания, подавляет человека в его целом, выбрасывает его из русла и принуждает его к поступкам, слепая односторонность которых неизбежно приводит его к саморазрушению. Известно, что первобытные народы подвержены таким явлениям, как исступление (амок), неистовость, одержимость и проч. Осознание демонического характера такой силы является действенной защитой, ибо такое представление тотчас же отнимает у объекта б Этот механизм действует, по-видимому, и в эпизоде с Гермасом. Превращение Рооды в божественную госпожу отняло у действительного объекта его вызывающую страсть и губительную силу и подчинило Гермаса закону его собственной души и ее коллективных определений. Гермас благодаря своим способностям был несомненно более глубоко приобщен к духовным течениям своего времени. Как раз в это самое время его брат, Пий, занимал в Риме епископский престол. Поэтому Гермас был, вероятно, призван работать над великими заданиями своего времени в большей степени, чем он мог это сознательно осуществить в качестве бывшего раба. Ни один способный человек того времени не мог надолго противостоять исторической задаче той эпохи — христианизации, разве только если пределы и свойства его расы, естественно, указывали ему иную функцию в великом процессе духовного преобразования. Подобно тому как внешние условия жизни принуждают человека к известным социальным функциям, так и душа имеет известные коллективные определения, принудительно ведущие к социализации мнений и убеждений. Превращение возможного социального нарушения и возможного вызванного страстью самоповреждения — в служение душе подводит Гермаса к исполнению социальной задачи духовного свойства, которая для того времени имела, конечно, немалое значение. Но чтобы сделать его способным к выполнению такого задания, необходимо, по-видимому, чтобы душа его разрушила в нем последнюю возможность эротической привязанности к объекту. Эта последняя возможность состоит в нечестности перед самим собою. Сознательно отрицая в себе эротическое желание, Гермас доказывает только, что ему было бы приятнее, если бы эротического желания в нем не было, но совсем не доказывает, что в нем действительно нет эротических стремлений и фантазий. Поэтому женщина и его госпожа, то есть душа, беспощадно вскрывает наличность его греха и тем освобождает его и от тайной привязанности к объекту. Этим она, как «сосуд благочестия», перенимает ту страсть, которая стремилась бесполезно растратить себя на объект. Необходимо было искоренить и последний остаток этого именно для того, чтобы выполнить задание той эпохи, заключавшееся в отсечении человека от чувственной прикрепленности, от первобытной «participation mystique». Для человека того времени эта прикрепленность стала непереносимой. И для восстановления психического равновесия духовное начало должно было пройти через дифференциацию. Все философские попытки восстановить это психическое равновесие, эту aequanimitas, попытки, сгустившиеся главным образом в учении стоицизма, терпели крушение вследствие своей рационалистичности. Разум может дать равновесие только тому, для кого разум стал уже органом равновесия. Но для многих ли и в какие исторические эпохи разум был этим органом? По общему правилу, человек должен иметь в себе самом и самую противоположность к данному своему состоянию, для того чтобы вынужденно держаться середины. На основании одного только разума человек вряд ли когда-нибудь сможет отказаться от жизненной полноты и чувственной наглядности непосредственного состояния. Поэтому для него необходимо, чтобы силе и наслаждению временности противостояла радость вечности, а чувственной страсти — сверхчувственный восторг. Насколько первое для него неоспоримо действительно, настолько последнее должно быть для него принудительно действенным. Через усмотрение действительной наличности своего эротического желания Гермас получает возможность достигнуть признания метафизической реальности, то есть через это душевный образ приобретает и то чувственное либидо, которое доселе цеплялось за конкретный объект, а теперь придает образу, кумиру, ту реальность, на которую чувственный объект искони претендовал исключительно для себя. Таким образом, душа получила возможность действенно говорить и успешно удовлетворять свои притязания. После вышеприведенного разговора с Роодой образ ее исчез, и небеса вновь замкнулись. Вместо того появилась «старая женщина в светящемся одеянии», которая поучает Гермаса, что его эротическое желание есть греховная и бессмысленная затея, направленная против духа, достойного почитания, но что Бог гневается на него не за то, а за то, что он, Гермас, терпит грехи своей семьи. Таким искусным приемом либидо окончательно отвлекается от эротического желания и следующим поворотом переводится на социальную задачу. Особенная тонкость скрыта в том, что душа сбросила даже облик Рооды и приняла вид старой женщины, для того чтобы отодвинуть эротический элемент по возможности на задний план. Впоследствии Гермас узнает на пути откровения, что эта старая женщина есть сама По-видимому, Гермас был очень близок к тому, чтобы оценить ошибочно положение дел. Вся встреча с самого начала производит впечатление свидания, назначенного «в прекрасном и уединенном месте» (как он говорит). Роскошное, раскинутое там ложе наводит роковым образом на мысль об эросе, так что страх, охвативший Гермаса при виде его, представляется весьма понятным. Очевидно, ему пришлось всеми силами бороться против эротических ассоциаций, чтобы не впасть в неблагочестивое настроение. Искушения он, по-видимому, не понимает, если только такое понимание не подразумевается само собой в описании его страха, причем такая честность была скорее возможна в человеке той эпохи, чем в современном человеке. Ибо человек той эпохи был все-таки в общем ближе к своей природе, чем мы, и поэтому скорее мог непосредственно воспринимать свои естественные реакции и верно понимать их. В таком случае весьма возможно, что его покаяние в грехах относилось именно к восприятию своего неблагочестивого чувства. Во всяком случае последующий вопрос о том, сидеть ли ему справа или слева, указывает на некоторое моральное наставление, которое он получает от своей госпожи. Хотя в римских прорицаниях именно знаки, приходящие слева, считались благоприятными, однако, в общем, как у греков, так и у римлян левая сторона считалась неблагоприятной, на что указывает и двойное значение слова «sinister» (зловещий). Но, как на то указывает последующее место в тексте, поставленный здесь вопрос о правом и левом не имеет сначала никакого отношения к народному суеверию, а заимствован из Библии и, очевидно, имеет в виду Матф. 25, 33: «И поставит овец по правую Свою сторону, а козлов по левую». Овцы, по своей безобидной и кроткой природе, являются аллегорией добрых, а козлы, по своей необузданности и похотливости, являются прообразом злых. Указывая ему по левую руку, госпожа иносказательно показывает ему, что понимает его психологию. Когда же Гермас занял свое место слева с некоторой печалью, как он подчеркивает, тогда госпожа указывает ему на некий призрачный образ, развертывающийся у него пред глазами: он видит, как юноши при содействии десятков тысяч других мужей воздвигают огромную башню, причем камни ее без смычек плотно прилаживаются друг к другу. Эта башня, построенная без смычек, стало быть особенно плотно и несокрушимо, означает Церковь, как узнал Гермас. Земное вожделение, чувственность во всех ее многообразных формах, прилепляющаяся к раздражениям окружающего мира и принуждающая человека рассеивать психическую энергию в беспредельной множественности мира, — является главным препятствием для завершения единообразно направленной установки. Естественно, что устранение этого препятствия должно было быть одним из важнейших заданий той эпохи. Поэтому вполне понятно, что в «Пастыре» Гермаса показывается, как можно справиться с этой задачей. Мы уже видели, как первоначальное эротическое возбуждение и вызванная им энергия были обращены на олицетворение бессознательного комплекса в образе Экклезии, старой женщины, свидетельствовавшей в своем призрачном появлении о самопроизвольности заложенного в основе ее комплекса. И вот, далее мы узнаем, что старая женщина, Церковь, становится, так сказать, башней, ибо башня тоже есть Церковь. Такой переход представляется неожиданным, ибо мы не видим непосредственной связи между башней и старой женщиной. Однако атрибуты Марии в лавретанской литании направят нас на верный след, ибо, как уже упомянуто, мы видим, что там Пречистая Матерь-Дева называется «башней». Это определение взято из Песни Песней IV, 4: «Шея твоя, как столп Давидов, сооруженный для оружий». VII, 5: «Шея твоя, как столп из слоновой кости». Или еще VIII, 10: «Я стена, и сосцы у меня, как башни». Известно, что Песнь Песней есть в сущности мирская любовная песнь, может быть брачное песнопение, которому даже еврейские ученые давно уже отказали в каноническом признании. Однако мистическое толкование охотно разумело под невестой — Израиль, а под женихом — Иегову, и притом из верного инстинкта, а именно из стремления внести и эротический элемент в отношение всего народа к Богу. По тем же соображениям и христианство овладело Песнью Песней, чтобы истолковать жениха как Христа, а невесту как Церковь. Такая аналогия была чрезвычайно близка психологии Средневековья; она-то и вдохновила ту совершенно неприкрытую эротику тогдашней мистики, которая была направлена на Христа; одним из самых блестящих примеров тому является Мехтильда Магдебургская. Из этого же духа возникла и лавретанская литания. В некоторых из атрибутов Девы она примыкает к Песни Песней. Мы уже указывали на это в связи с символом башни. Уже греческие Отцы Церкви избирали розу как атрибут Марии, также и лилию, и также опираясь на Песнь Песней 2, 1 и ел.: «Я — нарцисс саронский, лилия долин. Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами». В средневековых гимнах Марии часто встречается символ «запертого сада» из Песни Песней 4, 12 («запертой сад, сестра моя, невеста») и «заключенного колодезя», «запечатанного источника». Песнь Песней 4, 12. Несомненно эротический характер этих сравнений в Песни Песней открыто приемлется Отцами Церкви как таковой. Так, например, Амвросий толкует «запертой сад» как virginitas (девственность; de instit. virg. с. 10). Амвросий сравнивает также (com. in apoc. с. 6) Марию с тростниковой корзинкой Моисея: «Тростниковая корзинка обозначает блаженную Деву. Потому мать приготовила тростниковую корзинку, в которую был положен Моисей, что мудрость Божия, которая есть Сын Божий, избрала блаженную Марию Деву, во чреве которой она образовала человека, дабы соединиться с ним чрез единство личности». Августин пользуется в применении к Марии позднее весьма распространенным сравнением с thalamus (брачный покой), опять-таки с явным указанием на анатомическое значение: «избрал себе непорочный чертог, где бы соединился жених с невестою»; и еще: «изошел из брачного чертога своего, то есть из чрева девственного». Согласно этому, можно было бы считать несомненным, что vas (сосуд) следует понимать как uterus (чрево матери), когда Амвросий, параллельно к вышеприведенным местам из Августина, говорит так: «Не из земного, а из небесного избрал он себе этот сосуд, дабы низойти чрез него, и освятил храм стыдливости». И у греческих Отцов Церкви нередко встречается выражение (сосуд). И здесь весьма вероятно заимствование из эротической аллегорики Песни Песней, хотя выражение vas не встречается в тексте Вульгаты, но зато говорится о кубке и питии, VII, 3: «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино. Чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями». Параллельно со смыслом первой фразы появляется сравнение Марии с сосудом для масла сарептской вдовы в образцовых песнях Кольмарской рукописи: «В Сарепту страны Сидонской был послан Илия к одной вдове, которая должна была кормить его; ей поистине подобно мое тело, ибо Господь послал в меня пророка». Параллелью ко второй фразе являются слова Амвросия: «В этом девственном чреве благодатно созревал как бы сноп пшеницы и цветы лилии, ибо оно произвело на свет и пшеничное зерно, и лилию» и т. д. В католических источниках мы находим символику сосуда, притянутую издалека, так, например, из Песни Песней 1, 2: «Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои (собственно «груди») лучше вина». И даже из 2-й книги Моисея 16, 33: «И сказал Моисей Аарону: возьми один сосуд и положи в него полный гомор манны и поставь его пред Господом для хранения в роды ваши». Эти искусственно привлеченные нити говорят скорее против библейского происхождения символики сосуда, чем за него. За возможность внебиблейского происхождения вообще говорит тот факт, что средневековые гимны Марии без стеснения берут свои сравнения отовсюду и приводят в связь с Девой все, что в каком-нибудь смысле является драгоценным. Древность символа сосуда — он ведет свое начало от III–IV века — не говорит против его светского происхождения, ибо уже Отцы Церкви были склонны пользоваться внебиблейскими «языческими» уподоблениями; например, Тертуллиан [ «Эта девственная земля еще не орошена дождями и не оплодотворена ливнями». ], Августин [ «Истина зачалась от земли, ибо Христос родился от девы». ] и др. сравнивали Деву с еще не оскверненною землею, с невспаханным полем, конечно не без того, чтобы покоситься на «корэ» (деву, Персефону) мистерий. Такие сравнения слагались через посредство языческих образцов, подобно тому как Кюмон показал на иллюстрациях церковных книг, относящихся к раннему Средневековью, в частности на примере вознесения на небо Илии, которое нередко изображалось в подражании древнему образцу из мистерий Митры. В целом ряде обычаев Церковь следовала за данными языческими обыкновениями, не последним примером чему может служить переложение Рождества Христова на «natalis solis invicti» (день рождения непобедимого солнца). Иероним сравнивет Деву с солнцем — как с матерью света. Эти обозначения внебиблейского характера могут иметь источником только языческие воззрения, бывшие тогда еще в ходу. Поэтому является вполне обоснованным, если мы, говоря о символе сосуда, вспомним и гностическую символику сосуда, хорошо известную и всюду распространенную в те времена. От той эпохи сохранилось большое число гемм с символом сосуда, кувшина с замечательными крылообразными лентами, непосредственно напоминающего Uterus с ligamenta lata. По Маттеру, этот сосуд называется «Vase of Sin», как бы в противоположность гимнам Марии, прославляющим Деву как vas virtutum. Кинг («The Gnostics and their remains», p. 111) оспаривает такое понимание как произвольное и присоединяется к пониманию Келера, по которому изображение на геммах (главным образом египетское) имеет в виду черпала водяного колеса, выкачивающего воду из Нила для орошения полей, на что указывают и своеобразные ленты, служившие, очевидно, для прикрепления черпал к колесу. Кинг замечает, что оплодотворяющее действие черпала можно, по античной фразеологии, выразить как «оплодотворение Изиды семенем Озириса». На сосуде бывает часто изображено веяло, вероятно имеющее отношение к «mystica vannus jacchi» [Веяло, севалка, употреблявшаяся при элевсинских мистериях и торжественно носившаяся в процессиях. (прим. ред.)], к Иахосу [Корзина со священною утварью и особенно с первенцами от плодов, которую носили в праздник Вакха. (прим. ред.)], аллегорическому обозначению места рождения пшеничного зерна как символа бога плодородия. /47- § 528 и далее/ Одна из греческих свадебных церемоний состояла в том, что невесте возлагали на голову корзину для отвеивания зерна, наполненную плодами, что являлось, очевидно, оплодотворяющим волхвованием. Такому пониманию соответствует и древнеегипетское представление о том, что все произошло из первичной воды, из Ну или Нут, которая отождествлялась также с Нилом или с океаном. Ну изображается при помощи трех горшков, трех знаков воды, и знака неба. В одном из гимнов, обращенных к Пта-Тенену, говорится: «Производитель зерна, исходящего из него, во имя его, Ну, старца, который оплодотворяет воды небесные и делает так, что воды появляются на горах, дабы даровать жизнь мужу и жене». /58- P.511/ Сэр Уоллис Бедж обратил мое внимание на то, что символика uterus существует и поныне в южной части Египта в качестве волхвования, вызывающего дождь и плодородие. Еще и поныне иногда бывает так, что туземцы убивают в кустах женщину и вынимают из нее uterus, с тем чтобы воспользоваться этим органом для своих магических ритуалов. /59- P. 67, 74/ Если мы представим себе, как сильно было влияние гностических представлений на Отцов Церкви, несмотря на сильнейшее сопротивление их этим еретическим учениям, то окажется допустимым и то, что именно в символике сосуда проникла частица язычества, применимая к христианству, и притом с тем большею легкостью, несмотря на то что наше время и наша психология неудержимо понуждают к его разложению. Итак, общее официальное христианство снова впитало в себя те гностические элементы, которые обнаруживались в психологии служения женщине, и приспособило эти элементы к усиленному почитанию Марин. Я привел лавретанскую литанию как известный пример такого процесса ассимиляции, выбрав его из массы других столь же интересных материалов. В этой ассимиляции с общим христианским символом погиб с самого начала тот росток мужской душевной культуры, который развивался в служении женщине. Душа мужчины, выражавшаяся в образе им самим выбранной госпожи, утратила индивидуальное выражение со своим переходом во всеобщий символ. Этим она утратила и возможность индивидуальной дифференциации, вытесненная коллективным выражением. Подобные утраты всегда имеют дурные последствия, которые и в данном случае скоро заявили о себе. Именно вследствие того, что душевное отношение к женщине стало выражаться в коллективном почитании Марии, образ женщины утратил некую ценность, на которую, однако, сущность человека имеет известное естественное притязание. Эта ценность, которая находит свое естественное выражение только в индивидуальном выборе, отходит в область бессознательного, как только индивидуальное выражение замещается коллективным. Тогда образ женщины получает в бессознательном такую оккупацию, которая оживляет инфантильно-архаические доминанты. /60/ Тем самым относительное обесценение реальной женщины компенсируется демоническими чертами, ибо все бессознательные содержания, поскольку они активированы отколовшимися частями либидо, выступают как проецированные на объект. Относительное обесценение женщины означает, что мужчина любит ее в известном смысле меньше, но зато женщина выступает в качестве преследовательницы, то есть как ведьма. На этом пути вместе с усиленным почитанием Марии и вследствие его — развились бредовые идеи о ведьмах, это неизгладимое позорное пятно на позднем Средневековье. Однако это было не единственное последствие. Вследствие отщепления и вытеснения этой важной прогрессивной тенденции возникла вообще известная активация бессознательного. И эта активация не могла найти себе достаточного выражения во всеобщем христианском символе, ибо адекватное выражение имело бы прежде всего индивидуальные формы. Но это обстоятельство подготовляло почву для ересей и расколов. Христиански ориентированное сознание должно было фанатически защищаться против этого. И почитание Марии само по себе является языческим пережитком, перешедшим в христианскую Церковь как наследие от Magna Mater, Изиды и др. Образ «сосуда премудрости» также напоминает гностический образец, а именно Софию, — столь значительный для гнозиса символ. Я остановился на символике сосуда несколько дольше, чем ожидали, вероятно, мои читатели. Но я сделал это по определенному основанию, именно потому, что мне важно было психологически осветить столь своеобразную, знаменательную для первых времен Средневековья легенду о Граале в ее отношении к поклонению женщине. Центрально-религиозным представлением этой часто видоизменявшейся легендарной темы является священный сосуд — образ, как это ясно каждому, совершенно не христианский, происхождение которого следует искать в другом месте, а не в канонических источниках. На основании всего вышесказанного мне кажется, что это есть подлинная часть гнозиса, которая или благодаря тайной традиции пережила искоренение ересей, или же была обязана своим возрождением бессознательной реакции против господствующего официального христианства. Однако выжил ли символ сосуда или бессознательно возродился — это свидетельствует об усилении женского начала в мужской психологии того времени. Символизация в загадочном образе указывает на одухотворение эротики, оживившейся от служения женщине. Но одухотворение означает всегда удержание некоторого количества либидо, которое иначе было бы непосредственно изжито в сексуальности. Если такое количество либидо удерживается, то, конечно, одна часть его изливается, как показывает опыт, в одухотворенное выражение, но другая часть повергается в сферу бессознательного и вызывает в нем известное оживление соответствующих образов, выражающихся именно в символе сосуда. Символ живет благодаря удерживанию известных форм либидо и, со своей стороны, способствует удерживанию этих форм его. Распадение символа равносильно отливу либидо на прямом пути или же, по крайней мере, — почти непреодолимому принуждению к непосредственному применению его. Но живой символ как бы заклинает эту опасность. Символ теряет свою, так сказать, магическую или, если угодно, освобождающую силу, как только осознается его разложимость. Поэтому действенный символ должен обладать свойством неприкосновенности. Он должен быть наилучшим из всех возможных выражений для данного миросозерцания, который по смыслу безусловно не может быть превзойден; кроме того, он должен быть столь далек от постижения, чтобы критический интеллект не имел никаких путей к его действительному разложению; и, наконец, его эстетическая форма должна столь убедительно действовать на чувство, чтобы против него не поднимались и аргументы чувства. Очевидно, символ Грааля в течение некоторого времени выполнял эти требования и был обязан этому обстоятельству своим живым действием, которое, как показывает пример Вагнера, и поныне еще не совсем угасло. Бред инквизиционных ужасов был сверхкомпенсированным сомнением, навязчиво подымавшимся из бессознательного и вызвавшим наконец один из величайших церковных расколов, именно — Реформацию. Из этого несколько длинного разъяснения мы добываем следующее понимание. Мы начали с того видения Гермаса, в котором он узрел, как строилась некая башня. Старая женщина, сначала объявившая себя Церковью, теперь объясняет, что башня есть символ Церкви. Ее собственное значение тем самым переносится на башню, которой и посвящен весь дальнейший текст «Пастыря». Теперь для Гермаса дело сосредоточивается уже в башне, а не в старой женщине и тем более не в реальной Рооде. Тем самым — отрешение либидо от реального объекта и перенесение на символ, перевод на символическую функцию, является завершенным. Идея всеобщей и единой Церкви, символически выраженная в образе крепко сложенной, несокрушимой башни, становится, таким образом, в духе Гермаса уже неразложимой действительностью. Отрешение либидо от объекта перемещает ее внутрь субъекта, отчего оживляются образы бессознательного. Эти образы суть архаические формы выражения, которые становятся символами и, со своей стороны, опять-таки выступают как эквиваленты для относительно обесцененных объектов. Этот процесс во всяком случае так же стар, как само человечество, ибо символы встречаются уже среди пережитков доисторического человека, а также и у низшего, ныне еще живущего человеческого типа. Очевидно, образование символов является функцией весьма важной и в биологическом отношении. Так как символ может жить лишь благодаря относительному обесценению объекта, то, очевидно, он служит и самой цели такого обесценения. Если бы объект имел безусловную ценность, то он и был бы безусловно определяющим для субъекта, вследствие чего для субъекта была бы безусловно упразднена свобода действования, ибо, наряду с безусловной определенностью через объект, была бы невозможна даже относительная свобода. Состояние абсолютной отнесенности к объекту равносильно полнейшему овнешнению сознательного процесса, то есть тождеству субъекта и объекта, что уничтожает всякую возможность познавания. Такое состояние встречается и поныне в смягченной форме у примитивного человека. Так называемые проекции, с которыми нам так часто приходится встречаться в аналитической практике, суть тоже не что иное, как остатки первоначального тождества субъекта с объектом. Уничтожение познания, обусловленное таким состоянием, и невозможность сознательного опыта означают существенное уменьшение приспособляемости, что оказывается тяжелым минусом для человека, по природе своей безоружного и беззащитного, с его потомством, в течение ряда лет менее приспособленным к борьбе сравнительно с потомством животных. Но состояние, лишенное познания, является опасным несовершенством и с аффективной точки зрения, так как именно тождество чувства с почувствованным объектом ведет, во-первых, к тому, что какой-нибудь объект вообще может иметь любое по силе воздействие на субъект, а во-вторых, к тому, что какой-нибудь аффект субъекта включает в себя, без дальнейшего, объект — и осиливает его. Иллюстрацией для того, что я имею в виду, может послужить эпизод из жизни одного бушмена: у одного бушмена был маленький сын, которого он любил свойственной примитивному человеку нежной «обезьяньей» любовью. Психологически говоря, такая любовь, конечно, вполне автоэротична, то есть субъект любит самого себя в объекте. При этом объект, до известной степени, служит эротическим зеркалом. Однажды бушмен, раздраженный, возвращается с рыбной ловли домой, ибо он ничего не поймал. Малыш по обыкновению радостно бежит ему навстречу. Но отец хватает его и свертывает ему шею. Естественно, что потом он оплакивает мертвого ребенка с тою же безудержностью, с какою он раньше убил его. Этот случай ясно показывает тождество объекта с каждым данным аффектом. Понятно, что такая ментальность мешает установлению всякой сколько-нибудь ограждающей племенной организации. Поэтому в смысле размножения и сохранения вида она является неблагоприятным фактором, так что более жизнеспособные виды должны будут вытеснять и преобразовывать ее. Из этой цели возникает и ей служит символ, ибо он отводит от объекта некоторый запас либидо, тем самым относительно обесценивая объект и придавая субъекту некоторую преимущественную ценность. Однако эта преимущественная ценность относится к бессознательной области субъекта. Этим субъект ставится между внешней и внутренней детерминантой, и отсюда возникает возможность выбора и относительная свобода субъекта. Символ возникает всегда из архаических остатков, из отпечатков, оставшихся от истории рода, о древности и происхождении которых можно много размышлять в спекулятивном порядке, но нельзя решить ничего определенного. Было бы также совершенно неправильно, если бы мы захотели вывести символ из личных источников, например из индивидуально вытесненной сексуальности. Такое вытеснение может самое большее дать ту сумму либидо, которая необходима для возбуждения архаического отпечатка. Но отпечаток соответствует унаследованной функции, которая обязана своим существованием вовсе не вековому вытеснению сексуальности, а факту дифференциации влечений вообще. А дифференциация влечений была и ныне является биологически необходимым средством, которое свойственно не только человеческому виду, но проявляется точно так же и в отсутствии пола у рабочих пчел. Я показал, что символ вообще, а в данном случае символ сосуда, возникает из архаических представлений. Подобно тому как в основе этого символа лежит первоначальное представление об uterus, так мы можем предположить подобное же происхождение и у символа башни. Символ башни мог бы, пожалуй, принадлежать и к ряду тех, в основе своей фаллических, символов, которыми история символов так богата. Неудивительно, что именно в тот момент, когда Гермас при виде соблазнительного ложа принужден вытеснить эротическую фантазию, ему навязывается фаллический символ, вероятно соответствующий эрекции. Мы видели, что и другие символические атрибуты Девы-Церкви несомненно имеют эротический источник; об этом свидетельствует уже их происхождение из Песни Песней, а сверх того, Отцы Церкви открыто истолковывают их в этом смысле. Символ башни в лавретанской литании имеет тот же источник, и значение его могло бы иметь ту же самую основу. Атрибут «из слоновой кости», приписанный башне, имеет несомненно эротическую природу, ибо он относится к цвету и гладкости кожи (Песнь Песней 5, 14: «Живот его — как изваяние из слоновой кости»). Но и самую башню мы встречаем в недвусмысленно-эротическом значении в Песни Песней 8, 10: «Я стена, и сосцы у меня как башни». Под этим разумеется, вероятно, выпуклость грудей, стало быть, их полнота и упругость, подобно тому как в Песни Песней 5, 15: «Голени его — мраморные столбы». Этому соответствует также Песнь Песней 7, 5: «Шея твоя, как столп из слоновой кости» и «нос твой — башня Ливанская», причем разумеется, вероятно, нечто стройное и возвышающееся. Эти атрибуты возникли из ощущений, перенесенных в объект. Подобно тому как в угрюмом настроении все представляется серым, а в радостном настроении все кажется светлым и красочным, так и чувство осязания показывает иное под влиянием субъективных сексуальных ощущений, в данном случае ощущения эрекции, свойство которого переносится на объект. Эротическая психология Песни Песней прилагает образы, пробужденные в субъекте к объекту, для повышения его ценности. Церковная же психология пользуется этими образами для того, чтобы направить либидо на аллегорический объект, а психология Гермаса с самого начала возводит бессознательно пробужденный образ в самоцель, чтобы воплотить в нем ту мысль, которая для ментальности той эпохи имела особенное значение, именно он стремится придать устойчивость и организовать новоприобретенное христианское мировоззрение и установку. Путь, пройденный Гермасом, представляет собой в малом то, что в большом масштабе совершилось в психологии раннего Средневековья: вновь открыли женщину и выработали женственный символ Грааля. Гермас увидел Рооду в новом свете, но разрядившийся от этого запас либидо преобразился под его руками в осуществление задания современной эпохи. Мне кажется показательным для нашей психологии, что на пороге новейшего времени стоят два духа, которым было суждено оказать огромное влияние на сердца и умы молодого поколения: Вагнер и Ницше; первый — провозвестник любви, в музыке которого звучит вся шкала чувств и оттенков, от Тристана вниз до кровосмесительной страсти и от Тристана же вверх до высшей духовности Грааля; последний — провозвестник власти и победоносной воли индивида. В своем высшем и последнем обнаружении Вагнер примыкает к легенде о Граале так же, как Гете примыкает к Данте, а Ницше — к тому образу господствующей касты и морали господ, который был не раз осуществлен Средневековьем в лице многих героических и рыцарских фигур с белокурыми волосами. Вагнер разрывает оковы, связывающие любовь, Ницше разбивает «скрижали ценности», стеснявшие индивидуальность. Оба стремятся к сходным целям, но порождают неисцелимый раскол, ибо где царит любовь, там не господствует сила, а где царит власть, там не господствует любовь. То обстоятельство, что три из величайших немецких умов в своих наиболее важных творениях примыкают к психологии раннего Средневековья, доказывает, мне кажется, что именно та эпоха оставила открытым вопрос, на который и до сих пор еще не нашлось ответа. Мы должны попытаться подойти несколько ближе к этому вопросу. У меня сложилось впечатление, что то странное «нечто», которое изживалось в некоторых рыцарских орденах того времени (например, у тамплиеров) и как будто нашло себе выражение в легенде о Граале, было зерном или зачатком нового возможного ориентирования, иными словами, нового символа. Нехристианский и соответственно гностический характер символа Грааля указывает на ереси раннего христианства, на те, отчасти могучие, взлеты мысли, в которых таится множество смелых и блестящих идей. Но в гнозисе проявляется бессознательная психология в богатом разнообразии и даже в извращенной чрезмерности, то есть именно тот элемент, который особенно сильно противится «правилу веры» (regula fidei), то прометеевское и творческое начало, которое подчиняется только собственной душе, но никогда не покоряется коллективному руководству. В гнозисе мы находим, хотя и в незрелой форме, ту веру в могущество собственного откровения и собственного познания, которой лишены последующие века. Эта вера проистекает из гордого чувства своего родства с божеством — сродства, которое не подчиняется никаким человеческим установлениям, но которое силой познания способно при случае понуждать даже богов. В гнозисе заложено начало того пути, который ведет к психологически столь значительным откровениям немецкой мистики, расцвет коей совпадает именно с исследуемой нами эпохой. Для характеристики настоящего вопроса необходимо упомянуть и о величайшем мыслителе тех времен, о Мейстере Экхарте. Как в рыцарстве замечались признаки нового ориентирования, так в сочинениях Экхарта пред нами возрастают новые идеи, идеи о том же самом душевном ориентировании, которое побудило Данте последовать за образом Беатриче в подземный мир бессознательного и которое вдохновляло певцов разносить в своих песнях весть о Граале. О личной жизни Экхарта нам, к сожалению, не известно ничего такого, что могло бы объяснить путь, приведший его к душе; однако уверенность, с которой он в своей проповеди о раскаянии говорит, что «и до сих пор еще все наши исследования доказывают, что люди лишь в редчайших случаях доходят до великого без того, чтобы сначала тяжко не погрешить», дает нам право предположить, что он говорил на основании личного опыта. Чувство внутреннего сродства с Богом у Экхарта кажется нам чуждым христианскому чувству греховности. Кажется, будто мы перенеслись в атмосферу Упанишад. У Экхарта должно было осуществиться совершенно необычайное повышение душевной ценности, то есть ценности собственного внутреннего мира, если он мог подняться до, так сказать, чисто психологического, следовательно, релятивного понимания Бога и Его отношения к человеку. Открытие и точное формулирование релятивности Бога по отношению к человеку и его душе кажется мне одним из важнейших шагов на пути к психологическому постижению религиозного феномена и тем самым к возможности освобождения религиозной функции от гнетущих пределов интеллектуальной критики, также, впрочем, имеющей право на существование. Теперь мы подошли к настоящей задаче этой главы, а именно к исследованию относительности символа. Под релятивностью Бога я разумею такое воззрение, по которому Бог существует не «абсолютно», то есть в отрешенности от человеческого субъекта и по ту сторону всех человеческих условий, а зависит, напротив, в известном смысле от человеческого субъекта; это значит, что между человеком и Богом имеется взаимное и неизбежное отношение, — так что, с одной стороны, человека можно понимать как функцию Бога, а с другой стороны, Бога можно понимать как психологическую функцию человека. Для нашей аналитической психологии как науки, которую с человеческой точки зрения надо понимать как эмпирическую, образ Бога есть символическое выражение известного психологического состояния или функции, характеризующейся тем, что она является безусловно превосходящей сознательную волю субъекта и потому может вынуждать или делать возможными такие деяния и достижения, осуществление которых было бы недоступно сознательному усилию. Этот по силе своей преобладающий импульс — поскольку божественная функция проявляется в поступках — или это, превосходящее сознательный рассудок, вдохновение происходит от скопления энергии в области бессознательного. Благодаря такому накоплению либидо оживляются образы, принадлежащие коллективному бессознательному, в качестве скрытых возможностей; среди этих образов находится и Бого-образ, тот отпечаток, который с незапамятных времен является коллективным выражением для наиболее сильных и безусловных влияний, оказываемых на сознание со стороны бессознательных концентраций либидо. Для нашей психологии, которая, как наука, вынуждена ограничиваться опытом в пределах, установленных для нашего познания, — Бог даже и не относителен, а есть лишь функция бессознательного, то есть проявление известного отколовшегося запаса либидо, активировавшего Бого-образ. С метафизической точки зрения Бог, конечно, абсолютен, то есть существует сам по себе. Этим и выражается полное отщепление от бессознательного, что психологически означает, что человек не сознает факта возникновения божественного воздействия из собственного внутреннего мира. Точка зрения релятивности Бога означает, напротив, что немалая доля бессознательных процессов познается, хотя бы намеком, в качестве психологических содержаний. Такое понимание возможно, конечно, лишь там, где душе уделяется более чем обыкновенное внимание, вследствие чего содержания бессознательного извлекаются из своих проекций на объекты и им (содержаниям) сообщается такая достоверная сознательность, благодаря которой они выступают как принадлежащие субъекту и вследствие этого как субъективно обусловленные. Это и случилось у мистиков. Не то чтобы в данном случае идея релятивности Бога впервые возникла; у первобытных людей релятивность Бога существует естественно и принципиально, ибо почти всюду на более низкой ступени богосозерцания имеет чисто динамическую природу, то есть Бог есть божественная сила — сила оздоровляющая, душевная, врачующая, обогащающая, господствующая и т. д., которую с помощью известных процедур можно улавливать и использовать в целях создавания вещей, необходимых для жизни и здоровья человека, а при случае и для осуществления магических и губительных воздействий. Первобытный человек чувствует эту силу как вовне, так и внутри себя, то есть настолько же как свою собственную жизненную силу, насколько и как «целебное средство», заключенное в его амулете или исходящее в виде влияния от его вождя. Таково первое поддающееся констатированию представление о духовной силе, всюду проникающей и все наполняющей. Психологически говоря, сила фетиша или престиж лекаря есть бессознательная субъективная оценка этих объектов. Поэтому, в сущности говоря, все дело в либидо, находящемся у субъекта в бессознательном и воспринимаемом на объекте, ибо все активированное бессознательное представляется проецированным. Согласно этому, обнаруживающаяся в средневековой мистике идея относительности Бога представляет собой возврат к примитивному положению дела. Напротив, родственные этому, восточные представления об индивидуальном и сверхиндивидуальном Атмане не составляют регрессии к примитивности, но представляют собой соответствующее сущности Востока последовательное развитие, уводящее из примитивности, при сохранении тех принципов, которые отчетливо выступают уже в примитивном. Возврат к примитивности не удивителен постольку, поскольку каждая, действительно живая религиозная форма организует обрядно или этически ту или другую примитивную тенденцию, откуда к ней и притекают те таинственные силы влечения, которые создают это завершение человека в религиозном процессе. [Примеры тому многочисленны, некоторые приведены в /29/] Этот возврат к примитивности, или, как в Индии, непрерывная связь с примитивным, составляет прикосновение к матери-земле, к источнику всякой силы. Всякое понимание, достигшее в процессе дифференциации разумной или этической высоты, будет считать «нечистыми» такие силы — влечения. Но ведь и самая жизнь течет одновременно из светлых и мутных источников. Поэтому у каждой чрезмерной «чистоты» не хватает жизни. Каждое обновление жизни проходит через мутность и восходит к ясности. Но чем выше прояснение и дифференциация, тем меньшею оказывается жизненная интенсивность, и притом именно вследствие исключения замутняющих субстанций. Процесс развития нуждается как в прояснении, так и в замутнении. И великий релятивист, каким был Мейстер Экхарт, отлично это понимал, когда говорил: «Поэтому Бог охотно допускает ущерб, наносимый грехом, и не раз уже допускал его; наиболее же часто относительно тех именно людей, которых дарил особым своим попечением, дабы довести их до великого совершенства. Смотри: кто был когда-либо ближе к Господу и задушевнее привязан к нему, нежели Апостолы? Но и из них ни один не выдержал; все они впадали в смертные грехи. Они все были великими грешниками. Это он показал и в Старом и в Новом Завете, на примере тех, коих впоследствии наиболее возлюбил. И до сих пор еще все наши исследования доказывают, что люди лишь в редчайших случаях доходят до великого без того, чтобы сначала тяжко не погрешить». /61- P.19 ff/ Мейстер Экхарт является самым блестящим представителем известного критического церковного течения на исходе XVIII века, с одной стороны, по остроте своего психологического прозрения, с другой стороны, по высоте своего религиозного чувствования и мышления. Поэтому я хотел бы привести ряд его изречений, освещающих его релятивистическое богопонимание. 1. «Ибо человек есть поистине Бог, и Бог есть поистине человек». /62 Bd.II. S.185/ 2. «Напротив, у кого Бог не есть такое внутреннее достояние, но кто вынужден всегда добывать себе Бога извне, в том или в другом, где он тогда отыскивает его неудовлетворительным способом, при посредстве разных творений людей или мест: тот Бога и не имеет, и тогда легко приходит нечто такое, что ему мешает. И тогда человеку мешает не только дурное общество, но и хорошее общество, не только улица, но и Церковь, не только злые слова и дела, но точно так же и добрые. Ибо препятствие лежит в нем самом: Бог еще не стал внутри его миром. Если бы в нем так было, тогда и повсюду и со всеми чувствовал бы себя очень хорошо и безопасно: он всегда имел бы Бога» и т. д. /62 P.8/ Это место особенно интересно психологически, потому что оно обнаруживает часть примитивного богопонимания, каким мы обрисовали его выше. «Всегда добывать себе Бога извне» — это равносильно примитивному воззрению, будто «Tondi» [Понятие libido у батаков. /63/. Из этих рассуждений с достаточной ясностью вытекает, что Бог у Экхарта есть психологическое, точнее сказать, 3. «Во-вторых, они разумеют под царством Божиим Душа, это многозначное и многоразлично толкуемое понятие, исторически говоря, соответствует психологическому содержанию, которому должна быть присуща известная самостоятельность в пределах сознания. Ибо, не будь это так, люди никогда не пришли бы к мысли приписать душе самостоятельную сущность, как если бы она была объективно воспринимаемой вещью. Она должна быть содержанием, которому присуща самодеятельность и вместе с тем, по необходимости, частичная бессознательность, как и каждому автономному комплексу. Известно, что по общему правилу у первобытного человека имеется несколько душ, то есть несколько автономных комплексов с большой самостоятельностью, так что они импонируют как обособленные существа (как у некоторых душевнобольных!). На высшей ступени число душ сокращается, вплоть до высшей доселе достигнутой ступени культуры, на которой душа совершенно растворяется в сознательность всех психических процессов, после чего она ведет свое существование лишь в качестве термина, обозначающего совокупность психических процессов. Это убывание души характерно не только для западной, но и для восточной культуры. В буддизме все растворяется в сознательности, и даже «самскары» (samskaras), бессознательно формирующие силы, должны быть захвачены и претворены в религиозном саморазвитии. С этим совершенно общим историческим развитием понятия о душе стоит в противоречии понимание, выработанное аналитической психологией, ибо ей присуще такое понятие о душе, которое не совпадает с совокупностью психических функций. Дело в том, что мы определяем душу, с одной стороны, как отношение к бессознательному, но, с другой стороны, и как олицетворение бессознательных содержаний. С точки зрения культуры можно, так сказать, пожалеть, что существуют еще олицетворения бессознательных содержаний, точно так же как с точки зрения образованной и дифференцированной сознательности можно пожалеть, что все еще существуют бессознательные содержания. Но так как аналитическая психология занимается действительным человеком, а не таким, каким он должен бы быть, согласно известным воззрениям, то и выходит, что те феномены, которые заставляли еще первобытных людей говорить о «душах», все еще встречаются, точно так же как среди европейского культурного народа бесчисленное множество людей все еще верит в привидения. И если мы уже устанавливаем учение о единстве эго, согласно которому не может быть самостоятельных комплексов, то ведь природа не обращает никакого внимания на подобные умственные теории. Подобно тому как «душа» есть олицетворение (персонификация) бессознательных содержаний, так и Бог, как мы уже установили, есть бессознательное содержание, олицетворение — поскольку он мыслится личным, и образ или выражение — поскольку он мыслится исключительно и главным образом динамически, то есть в сущности то же самое, что и душа, поскольку она мыслится как олицетворение бессознательного содержания. Поэтому понимание Мейстера Экхарта есть чисто психологическое. Пока душа, как он говорит, — только в Боге, она не блаженна. Если под «блаженством» понимать особенно здоровое и повышенное жизненное состояние, то, по Экхарту, такое состояние не может иметь места, пока динамика, именуемая Богом, то есть либидо, сокрыта в объектах. Ибо, говорит Экхарт, пока главная ценность, или Бог, не обретается внутри души — сила находится вне ее, значит в объектах. Главная ценность должна быть извлечена из объектов, через это Бог вселяется в душу, и это есть «высшее состояние», и означает для Бога «блаженство». Психологически говоря, это означает: когда божественное либидо, то есть проецированная преимущественная ценность, познается как проекция [Не следует ложно понимать распознавание чего-либо в качестве проекции как чисто интеллектуальный процесс. Интеллектуальное распознавание (инсайт) разрушает проекцию только тогда, когда она и без того уже созрела для разрушения. Посредством интеллектуального суждения или воли невозможно извлечь либидо из проекции, если она еще не готова для этого. ], так что объекты вследствие такого познания утрачивают в своем значении, тогда эта ценность начинает считаться за достояние индивида и от этого возникает повышенное чувство жизни, то есть новый потенциал. Тогда Бог, то есть высшая жизненная интенсивность, находится в душе, в бессознательном. Однако этого не следует понимать так, что Бог оказывается тогда совершенно бессознательным, в том смысле, что даже его идея исчезает из сознания. Дело обстоит скорее так, что главная ценность лишь перемещается и находится внутри, а не снаружи. Тогда не объекты являются автономными факторами, но Бог становится автономным психическим комплексом. Но автономный комплекс всегда лишь отчасти осознан, ибо он лишь условно ассоциируется с эго; иными словами, эго никогда не охватывает его при этом целиком, ибо тогда он не был бы уже автономным. Поэтому, начиная с этого момента, определяющим оказывается не преимущественно ценный объект, а бессознательное. Тогда из бессознательного идут обусловленные влияния, то есть мы чувствуем и знаем, что они идут из бессознательного, вследствие чего возникает «единство всего существа» (Экхарт), отношение между сознательным и бессознательным, причем, конечно, значение бессознательного перевешивает. Теперь мы должны спросить себя: откуда же возникает это блаженство или упоение любви (ananda, как индусы называют это состояние Брахмана)? [Уильям Блейк, английский мистик, говорит: «Energy is eternal delight». /64/] При таком состоянии высшая ценность заложена в бессознательном. Наблюдается снижение в потенциале сознания, что означает, что бессознательное выступает в качестве определяющей величины, рядом с которой почти исчезает эго, сознающее действительность. Такое состояние имеет чрезвычайное сходство, с одной стороны, с состоянием ребенка, с другой стороны, с состоянием первобытного человека, который тоже в высокой степени находится под влиянием бессознательного. Можно было бы с уверенностью сказать, что причиной такого блаженства является восстановление прежнего райского состояния. Но нужно еще понять, почему это изначальное состояние оказывается особенно упоительным. Это блаженное чувство сопровождает все те моменты, которые окрашены чувством струящейся жизни, то есть те мгновения или состояния, когда скопившееся и запруженное могло беспрепятственно излиться, когда не надо было делать то или другое с сознательным напряжением, чтобы найти известный путь или оказать известное воздействие. Это те состояния или настроения, «когда все идет само собой», когда не нужно с трудом создавать какие-нибудь условия, сулящие радость или наслаждение. Для этой радости, струящейся изнутри, не взирая на внешнее, и все согревающей, время детства является незабвенным символом. Поэтому «детство» и есть символ того своеобразного внутреннего условия, при котором наступает «блаженство». Быть как «дитя» — значит иметь в себе скопившийся запас либидо, способный еще излиться. Для ребенка либидо вливается во внешние вещи, и этим он приобретает мир, но этим же он понемногу и теряет себя, отдавая себя миру, как выражается религия, ибо вещи понемногу приобретают преимущественную ценность. Тогда наступает зависимость от вещей. Из этого вырастает необходимость жертвы, то есть обратного извлечения либидо, отсечения связей. Таким образом интуитивное учение религиозной системы пытается вновь собрать энергию, и само, в своих символах, изображает этот процесс собирания. Преимущественная ценность объекта, по сравнению с неполноценностью субъекта, вызывает обратный ток, вследствие чего либидо естественно возвратилось бы назад к субъекту, не будь удерживающих сил сознания. У первобытного человека мы, естественно, встречаем повсюду религиозное упражнение, потому что он без затруднения может следовать своему влечению то в том, то в ином направлении. При помощи религиозных упражнений он вновь сообщает себе необходимую ему магическую силу или возвращает себе утраченную за ночь душу. Цель великих религий выражена в предписании: «не от мира сего», и этим указано движение либидо, направленное на внутренний мир субъекта, то есть в его бессознательное. Общее отвлечение либидо назад и интровертирование его создает там известную концентрацию либидо, которая символически характеризуется как «драгоценность», в притчах — как «драгоценная жемчужина», как «зарытое в поле сокровище». Последним сравнением пользуется и Экхарт, толкуя его так: «Христос говорит, что Царство Небесное подобно скрытому в поле сокровищу. Это поле — душа, в ней таится сокровище Царства Божьего. Поэтому Бог и вся тварь блаженны в душе». /61- I. P.271/ Такое толкование совпадает с нашим психологическим объяснением. Душа есть олицетворение (персонификация) бессознательного. В бессознательном лежит сокровище, то есть погруженное или погрузившееся в интроверсию либидо. Этот запас либидо обозначается как «Царство Божие». Царство Божие обозначает постоянное единство или соединение с Богом, жизнь в его царстве, то есть в том состоянии, когда перевешивающее количество либидо пребывает в бессознательном и оттуда детерминирует сознательную жизнь. Концентрированное в бессознательном либидо идет от объекта, от мира, прежнее преобладание которого оно обусловливало. Тогда Бог был «снаружи»; теперь он действует «изнутри» как скрытое сокровище, которое воспринимается как «Царство Божие». Этим, очевидно, выражается, что скопившееся в душе либидо представляет собою отношение к Богу (Царство Божие). Итак, если Мейстер Экхарт приходит к заключению, что душа и есть самое Царство Божие, то она мыслится как отношение к Богу, причем Бог является силой, которая в ней действует и ею воспринимается. Экхарт называет душу также Этнологические и исторические истолкования души ясно указывают нам, что она является содержанием, принадлежащим, с одной стороны, к субъекту, с другой стороны — к миру духов, то есть к бессознательному. Поэтому душе и присуще всегда нечто земное и нечто духообразное. Так же обстоит дело и с магической силой, с Божией силой у первобытного человека, тогда как понимание присущее более высоким ступеням культуры, отчетливо отделяет Бога от человека и, наконец, возносит Бога на чисто-идейную высоту. Однако душа никогда не теряет своего серединного положения. Поэтому к ней следует относиться как к функции, посредничающей между сознательным субъектом и недоступными субъекту глубинами бессознательного. Действующая из этих глубин детерминирующая сила (Бог) отображается душой, то есть душа создает символы, образы, и сама есть лишь образ. В этих образах она передает силы бессознательного сознанию. Таким образом, она является сосудом и проводником, органом для восприятия бессознательных содержаний. То, что она воспринимает, суть символы. Символы же суть оформленные энергии, силы, то есть детерминирующие идеи, имеющие столь же большую духовную, сколь и аффективную ценность. Если, как говорит Экхарт, душа находится в Боге, то она еще не блаженна, то есть когда эта функция восприятия бывает совершенно затоплена силой, то такое состояние не является счастливым. Если же наоборот, Бог находится в душе, то есть если душа, восприятие, ухватывает бессознательное и превращает себя в его образ и символ, то такое состояние является блаженным. Заметим: счастливое состояние есть состояние 4. Так слагается у Мейстера Экхарта это превосходное слово: «Когда меня спрашивают: для чего мы молимся, для чего постимся, для чего творим мы все добрые дела, для чего мы крещены, для чего Бог стал человеком? — я отвечаю: для того, чтобы Бог родился в душе, а душа, со своей стороны, в Боге. Для того написано все Писание. Для того Бог создал весь мир: чтобы Бог родился в душе, а душа, со своей стороны, в Боге. Сокровеннейшая природа каждого зерна имеет в виду пшеницу, каждый металл — золото, каждое порождение — человека». Здесь Экхарт ясно высказывает, что Бог находится в несомненной зависимости от души и вместе с тем что душа есть место рождения Бога. Это последнее утверждение нетрудно понять после всех изложенных нами соображений. Функция восприятия (душа) ухватывает содержания бессознательного и, в качестве творческой функции, порождает эту силу в символической форме. [По Экхарту, душа есть настолько же понимающее, насколько и понимаемое начало. ] То, что душа порождает, суть, психологически говоря, образы, о которых рационалистическая предпосылка утверждает, будто они лишены ценности. Такие образы лишены ценности лишь в том смысле, что они не могут быть непосредственно с успехом использованы в объективном мире. Ближайшей возможностью их применения является искусство, поскольку данный субъект обладает способностью Но осознание образов имеет еще и косвенно некоторую ценность для приспособления к действительности, поскольку оно освобождает наше отношение к окружающему нас реальному миру от фанатической примеси. Однако главную ценность эти образы имеют для субъективного счастья и благополучия независимо от благоприятствования и неблагоприятствования внешних условий. Приспособленность есть, конечно, идеал. Однако приспособление не всегда возможно, ибо бывают такие положения, в которых единственным приспособлением является терпеливое страдание. Такая форма пассивного приспособления становится возможной и облегчается благодаря развитию фактических образов. Я говорю «развитию», ибо первоначально фантазии суть лишь сырой материал сомнительного достоинства. Поэтому они должны быть подвергнуты обработке, чтобы приобрести тот облик, который оказал бы максимум содействия. Эта обработка есть вопрос техники, который я не могу исследовать в этой связи. Для ясности я могу только сказать, что есть две возможности обработки: 1) редуктивный метод и 2) синтетический метод. Первый сводит все к примитивным влечениям, второй — отправляясь от данного материала, вызывает процесс дифференциации личности. Редуктивный и синтетический методы восполняют друг друга, ибо редукция к влечению ведет к реальности, к переоцениванию реальности и тем самым к необходимости жертвы. Синтетический метод развивает символические фантазии, вытекающие из либидо, интровертировавшемуся в процессе жертвы. Из этого развития возникает новая установка по отношению к миру, которая в силу своего отличия от прежней установки обеспечивает возникновение нового потенциала. Этот переход к новой установке я охарактеризовал как Экхарт говорит о рождении Бога как о часто повторяющемся событии. И действительно, обсуждаемое нами событие есть психологический процесс, бессознательно повторяющийся почти постоянно, но до известной степени осознаваемый нами лишь в его самых больших колебаниях. Мне кажется, что Гете интуитивно верно постиг это явление, обозначив его понятием систолы и диастолы. Возможно, что тут дело идет о ритме жизненных явлений, о таком колебании жизненных сил, которое обычно протекает бессознательно. Возможно также, что именно в силу этого основания терминология, имеющаяся для этих явлений, является преимущественно религиозной или мифологической, ибо такие выражения и формулы всегда и прежде всего относятся к бессознательным психологическим обстоятельствам, а не к фазисам луны и прочим планетарным явлениям, как нередко полагает научное толкование мифов. Ввиду того что дело идет преимущественно о бессознательных процессах, нам, в науке, стоит огромных усилий выбраться из этого образного языка хотя бы настолько, чтобы достигнуть по крайней мере уровня образного языка в других науках. Благоговение пред великими тайнами природы, которые религиозный язык старается выразить в символах, освященных древностью, многозначительностью и красотою, не будет оскорблено от распространения психологии на эти области, к которым наука доселе не находила доступа. Мы только отодвигаем символы несколько дальше, вглубь и извлекаем на свет одну часть их владений, отнюдь не впадая в ошибочное допущение, будто мы создаем этим что-нибудь большее, чем новый символ для той же загадки, которая оставалась загадкой и для всех предшествующих времен. Наша наука есть тоже образный язык; но в практическом отношении она лучше древней мифологической гипотезы, выражавшейся с помощью конкретных представлений, вместо понятий, как делаем мы. 5. Душа, «только сама став тварью», сотворила Бога, так что Его вовсе не было до тех пор, пока душа не стала некою сотворенностью. Несколько времени тому назад я выразился так: «Что Бог есть Бог, тому я причиной!» Бог возымел себя от души: но что он есть Божество — это он возымел от себя самого. 6. «Но и Бог возникает и преходит». 7. Когда все твари высказывают его, тогда возникает Бог. Когда я еще пребывал в основе и в лоне Божества, в его потоке и источнике, тогда не спрашивал меня никто, куда я хочу или что я делаю: тогда не было никого, кто мог бы меня спросить. Лишь когда я излился, все твари возвестили Бога. — А почему они не говорят о Божестве? Все, что находится в Божестве, — есть единое, а о нем нельзя ничего говорить. Только Бог делает нечто; Божество не делает ничего, ему нечего делать, да никогда оно и не озиралось за каким-нибудь делом. Бог и Божество отличаются друг от друга так, как действие отличается от бездействия». — «Когда я снова возвращаюсь на родину, в Бога, и не создаю в себе более никаких образов, то этот прорыв мой оказывается много прекраснее, чем мое первое происхождение. Ибо я — единый — возношу все твари из их собственного ощущения в мое, чтобы во мне и они стали едиными. Когда я потом возвращаюсь в основу и в лоно Божества, в его поток и источник, то никто не спрашивает меня, откуда я прихожу или где я был: моего отсутствия никто не заметил. — Это и значит: Бог преходит». Как вытекает из этих цитат, Экхарт различает Бога и Божество, причем Божество есть ничего о себе не знающее и не владеющее собою Все, тогда как Бог является функцией души, так же как душа является функцией Божества. Божество есть, очевидно, повсюду разлитая творческая сила, психологически говоря, производящее, творящее влечение, которое само себя не знает и собою не владеет; его можно сравнить с Шопенгауэровой концепцией воли. Напротив, Бог является чем-то возникающим из Божества и души. Душа, как тварь, «высказывает» Его. Он есть, поскольку душа отлична от бессознательного и поскольку она воспринимает силы и содержания бессознательного; и он приходит, как только душа погружается в поток и источник бессознательной силы. Так Экхарт говорит в другом месте: «Когда я выступил из Бога, тогда все вещи сказали: есть Бог! Однако это не может сделать меня блаженным, ибо при этом я воспринимаю себя как тварь. Но в прорыве, когда я хочу стать освобожденным в воле Божией, освобожденным и от этой самой воли Божией, и ото всех его творений, и от самого Бога, тогда я больше всех тварей, я ни Бог, ни тварь: я есмь то, чем был и чем пребуду, теперь и всегда! Тогда я получаю толчок, который возносит меня над всеми ангелами. В этом прорыве я делаюсь столь богатым, что Бог уже не может удовлетворить меня, со всем тем, что он есть, в качестве Бога и со всеми его божественными делами: ибо в этом прорыве я обретаю то, что мы есьмы сообща, — я и Бог. Тогда я есмь то, чем я был, я не убываю и не пребываю, ибо тогда я есмь то неподвижное, которое движет все вещи. Тут Бог уже не находит себе места в человеке, ибо здесь человек своею бедностью вновь завоевал себе то, чем он был вечно и чем остается всегда. Тут Бог принят внутрь духа». Это «выхождение» означает осознание бессознательного содержания и бессознательной Это возвращение к первоначальной природе, эта религиозно-организованная регрессия к психическим условиям ранней эпохи — общим всем религиям, в глубочайшем смысле живым, начиная с регрессивных отождествлений в тотемистических церемониях у австралийских негров /65/ и вплоть до экстазов у христианских мистиков нашего времени и нашей культуры. Через это возвращение вновь восстанавливается начальное состояние, возникает невероятность тождества с Богом, а из этой невероятности, которая все же сделалась глубочайшим переживанием, образуется новый потенциал: мир вновь создается, ибо обновилась установка человека по отношению к объекту. Говоря об относительности символа Бога, мы, по долгу исторической совести, не можем в этом месте обойти молчанием человека, столь одинокого в свое время, человека, по трагической воле рока не сумевшего установить отношение в своему собственному видению, — Ангелиуса Силезиуса. То, что Мейстер Экхарт пытался выразить с великим напряжением мысли и нередко трудно понятным языком, — Силезиус высказывает в кратких, трогательно проникновенных стихах, которые, однако, по мысли описывают ту же относительность Бога, которую постиг уже Мейстер Экхарт. Приведу ряд этих стихов. Пусть они сами говорят за себя: 1. Я знаю, что без меня Бог и мига не может прожить; как только я превращусь в ничто, Он должен будет от скудости испустить дух. 2. Без меня Бог не может создать и единственного червячка, и, если я не буду поддерживать его вместе с Ним, ему придется тотчас же погибнуть. 3. Я — так же велик, как Бог, а Он так же мал, как я; Он не может быть надо мною, так же как и я не могу быть под Ним! 4. Бог есть огонь во мне, а я в Нем — свет огня: разве мы не слиты друг с другом в полной проникновенности? 5. Бог любит меня больше себя самого, и если я люблю Его больше себя, то я даю Ему так же много, как он дает мне из себя! 6. Бог для меня есть Бог и человек: а я для Него есмь человек и Бог; я утоляю его жажду, а он помогает мне в беде. 7. Бог приспособляется к нам, Он становится для нас тем, чего мы хотим: горе нам, если и мы не станем для Него тем, чем должны. 8. Бог есть то, что он есть; а я есмь то, что я есмь. Но если ты знаешь одного, то ты знаешь и меня, и Его. 9. Я не вне Бога, и Бог не вне меня. Я — Его блеск и свет, а Он — мое украшение. 10. Я есмь лоза в Сыне, — Отец насаждает и питает, а плод, вырастающий из меня, есть Бог, Дух Святой. 11. Я — Божие дитя и сын, а он тоже мое дитя; но как же это обстоит, что оба суть и то и другое? 12. Я сам должен быть солнцем и должен моими лучами расцветить бесцветное море всего Божества. Было бы смешно предположить, что смелые мысли, высказанные Мейстером Экхартом, суть не что иное, как пустые вымыслы сознательной спекуляции. Такие мысли являются всегда исторически значительным феноменом, несомым бессознательными струями коллективной психики: за ними стоят тысячи других, безымянных людей, таящих похожие мысли и чувства под порогом сознания и готовых раскрыть врата новой эпохи. В смелости этих мыслей сказывается беззаботность и несокрушимая уверенность бессознательного духа, который с последовательностью закона природы осуществит духовное преобразование и обновление. Вместе с Реформацией это течение вышло в общем на поверхность дневной жизни. Реформация в высокой степени устранила Церковь как посредницу в спасении и вновь восстановила личное отношение к Богу. Тем самым была перейдена вершина величайшей объективации идеи Бога, и после этого понятие Бога снова субъективируется все более и более. Логическим следствием такого процесса субъективирования является расщепление на секты. Крайним выводом отсюда является индивидуализм, который представляет собою новую форму «отрешенности» и непосредственная опасность которого состоит в погружении в бессознательную динамику. В процессе этого развития возник культ «белокурой бестии», а также и многое другое, отличающее наше время от других эпох. Но как только осуществляется это погружение в глубину влечения, так на другой стороне всегда снова восстает противление против чисто безобразного, хаотического элемента голой динамики, возникает потребность в форме и законе. Погружаясь в потоке, душа вынуждена создать символ, охватывающий, удерживающий и выражающий собой силу. Этот процесс в коллективной психике чувствуют или предчувствуют те художники и поэты, которые творят главным образом из восприятий бессознательного, следовательно из бессознательных содержаний, и духовный горизонт которых достаточно широк, чтобы охватить главные проблемы современности, по крайней мере в их внешнем проявлении. |
||
|