"Верхом за Россию. Беседы в седле" - читать интересную книгу автора (Генрих Йордис фон Лохаузен)21. 7. 1942 Марш из лесного лагеря у Медовой в Богомолов— Войны сегодня вряд ли выигрывают одним только мечом, — сказал офицер в середине, — для этого земля уже слишком населена. Не нужно завоевывать страны, нужно завоевывать людей. Меч нужен только чтобы преодолеть их инертность. Это настоящий смысл: преодолеть инертность, заставить людей выслушать себя. В старые времена один народ еще искоренял другой. Это было негуманно и жестоко, также глупо в большинстве случаев, но это было возможно. Сегодня такое больше не получится. Нельзя прогонять жителей, нельзя искоренять их, нужно их склонить на свою сторону. Для этого все еще требуется меч, но только как призыв: «Смотрите, мы пришли сюда, чтобы вам что-то сказать!». Меч — это только герольд, гром битвы — это посох, которым герольд трижды ударяет по земле и провозглашает королевское слово. Но что может сделать герольд, за которым не следует никакой король и никакое королевское слово? То, чего ждут люди, это благая весть, и они даже сегодня еще легче поверят в нее, когда пушки возвестят о ней. Армии Французской революции завоевали Италию, Рейнланд, Польшу штурмом. Потому что они несли свободу. Только наполовину, как оказалось позже. Поэтому в конце поражение. В начале, тем не менее, не одно лишь военное искусство позволяло Наполеону выигрывать битвы. И Фридрих? Он умел побеждать не только в поле. Он дал силезцам то, что не захотела им предоставить австрийская императрица: свободу вероисповедания. Меч может захватывать, но только с трудом удерживать захваченное. «Нельзя сидеть на штыках», говорил Наполеон. Что осталось от империи Чингисхана, самого большого завоевателя в истории? Он хотел только убивать, искоренять, подчинять, добывать себе мир как дичь, стегать ее как кобылу. За флагами его конных армий не следовала ни одна вера, ни один образец, никакая претензия на фантазию и совесть. И не осталось ничего. Мало чем уступавшие им в дикости орды Мухаммеда напротив омолодили мир от Атлантики до Южных морей. Над ними были обет полумесяца, реформа письменности, Коран как дополнение Библии. Творения меча делаются быстро, но они недолговечны, творения духа медленны. Но если они объединяются, если сам дух ведет меч как в случае ислама, к быстроте прибавляется долговечность. Учение Конфуция, например, завоевало Китай лишь через триста лет после его смерти, и только в четвертом столетии после Христа римский мир стоял под крестом. Но уже через три года после смерти Мухаммеда пал Дамаск, на два года позже Антиохия, в следующие пять лет Александрия. Это было похоже на то, как будто бы гнавший человечество вперед дух, полный нетерпения из-за его медлительности, сам впервые запрыгнул в седло, и пришпоривал, чтобы еще быстрее скакать на нем дальше. Но что же приводило тогда под знамя ислама один народ за другим от Индии до Атлантики? Только то, что ислам сносил стены, которые — наряду с другими религиями тоже — построило вокруг себя явно неверно понятое христианство. Стены между человеком и Богом, миром и Богом. Совершенно очевидно ислам придавал жизни там новый смысл. Сделаем ли мы здесь то же самое? Мы тоже скачем и сражаемся, как будто у нас есть что провозгласить миру. Но нужное слово, освобождающее слово, мы не произносим. При этом нам ничего не нужно было делать, только вернуть крестьянам их поля, народам их самостоятельность и отдельному человеку его права, и уже все приветствовали бы нас как третейских судей. Никто не стал бы оспаривать наши решения. Нам достаточно было бы лишь поступать по закону, по которому мы сами отправились на войну, по тому закону, который стал нашим, когда Вильсон предал его и Соединенные Штаты продемонстрировали свое нежелание сделать то, что они обещали. Когда победители 1919 года не справились со своей задачей, их миссия перешла к нам, к побежденным. То, что любая власть находит свой статус и свое оправдание только в духе, в котором она проявляется, вера в это стоит уже у истоков нашей истории. Наши великие короли управляли своими странами как божественными ленными владениями. В этом, а не в их насилии состоял глубокий смысл их обязанностей. Еще сегодня в виде прямых крестов наших летчиков мы несем традиции той империи в глубь востока, империи, которая на протяжении тысячи лет никогда не была исключительно немецкой, но всегда чем то большим, большим, чем просто государство для того или иного народа, как Франция для французов или Дания для датчан, в гораздо большей мере уже в самом сердце своем она была тем, чем сейчас должна стать во всемирном масштабе: покровом для всех нардов, кому он нужен. Мы должны завершить свое и одновременно выйти за пределы этого. В этом наша задача и она была еще задачей немецкого королевства, когда оно превращалось в империю запада. Нас торопит необходимость придать форму хаосу перед собственной дверью. Сделать правдивыми вещи, о которых думали с давних пор тысячу раз, десять тысяч раз, которые напрашиваются каждому, кто поворачивал взгляд на восток и которого этот восток очаровывал, так же, как когда-то прерия захватывала дух пионеров запада, и как раз теми же троекратными чарами: жаждой приключений, радостью от неограниченно предоставляющихся им возможностей и захватывающей широтой пространства. Каждому великому народу однажды достается ключевое слово, однажды выпадает шанс вырасти выше самого себя. Если он последует за призывом и выполнит свою задачу, то он приобретет — для совершенного завершения самого себя — свой собственный стиль. Если мы однажды будем жить от Северного моря до пограничных гор Китая, если мы проникли вглубь России а ширь России проникла в нас, тогда мы станем каркасом этой гигантской империи, и мы будем нести там ответственность. Поэтому мы скачем здесь. Не только за Германию, но и за Россию, и за Россию в не меньшей мере. Конечно, если мы потерпим поражение, тогда упаси Бог; нас, Европу и все разнообразие этого мира. Потому что тогда мир должен будет стать одним и сделанным только по одному образцу: одинаковым человечеством от полюса до полюса. Этого хотят в Кремле и этого хотят на Манхэттэне, хоть и с очень различными знаками: «american way of life» здесь‚ «бесклассовое общество» там, но в обоих случаях вечное единообразие. — Поймем ли мы, наконец, — воскликнул всадник на рыжей лошади, — чего это столетие, эта война, вызов нашей истории требуют теперь от нас, что мы должны разжечь? Это же не меньше, чем революция самоопределения, эта давно назревшая революция народов против государств, против произвола постоянно навязываемого им насилия. Если даже не будет ничего другого, то даже одно это оправдывает то, что мы дважды выстрелили здесь первыми, что мы спустили лавину этой войны. — Нам вовсе не нужно было и спускать ее, — прервал его едущий на вороном коне, — в противном случае она обрушилась бы на нас самих. Наше двукратное нападение здесь на востоке было самообороной. Мы были окружены. Где бы мы ни начинали, мы наталкивались на ощетинившиеся оружием армии, в большинстве случаев уже в полной готовности к нападению. Поляки надеялись, что через десять дней будут в Берлине. Представление о предстоящей войне против Германии воодушевляло их. Это был единственный народ в Европе, который радовался ей и приветствовал ее с чрезмерным воодушевлением, как будто бы мы жили еще в четырнадцатом году. И то же самое здесь, не радость, но… — Здесь совсем не то же самое! — прервал всадник в середине. — Поляки сами с удовольствием сразу бы напали на нас, по собственной инициативе, если бы Англия и Франция не удерживали их, они же хотели именно из-за Польши объявить нам войну — и тем самым, как они думали, войну справедливую. Но для этого мы должны были атаковать первыми, и мы сделали им приятное, когда поляки — несмотря на отчаянные попытки Хендерсона — просто больше не появились за столом переговоров. В отличие от поляков эти здесь, хотя и намного превосходили нас по живой силе и вооружению, но — как мы обнаружили сразу после перехода их границы — просто были пока еще далеко не готовы к давно запланированному нападению, их развертывание еще не было закончено. Так что мы как раз опередили их, вероятно, на дни, вероятно, на недели, едва-едва на часы, как англичан в Норвегии. В любом случае мы были быстрее. Так мы могли захватить их врасплох еще в ходе их развертывания, настоящий превентивный удар. Они с удовольствием сделали бы то же самое с нами, но мы выиграли гонку. Потому мы могли уничтожать их, окружением за окружением, одну армию за другой, пока зима не задержала нас. Но тем самым наш первый козырь — победа во всех начальных сражениях — был уже отыгран, а второй, решающий для исхода войны, так до сих пор и не последовал за ним. Это должно было произойти уже давно, и если это не случится очень скоро, то время больше не будет работать на нас. Оно не работало нас уже этой зимой. Эта зима обошлась нам дороже, чем им, ведь нас послали сюда, что уже само по себе достаточно невероятно, без зимней одежды. Подобное легкомыслие сломало шею Великой армии Наполеона, а нам нет. Мы не отступили, и, по крайней мере, у нас была еда. Но я не хотел бы подсчитывать тех, кто замерз раненым, часто на санях по пути в лазарет. Десятки тысяч! Вы не пережили этого на себе, вас тут тогда не было, вы появились только весной. Да, мы снова маршируем вперед, но о многом ли это свидетельствует? Страна раскрывается перед нами все шире и шире, и пути назад становятся длиннее и длиннее. Перед нами лежат еще более пяти тысяч километров не захваченного расстояния, и лишь тысяча километров — за нами. Даже если бы мы когда-нибудь завоевали бы все это, мы никогда не смогли бы это удержать. Для этого нас слишком мало. Мы никогда не могли бы справиться с этим без помощи самих людей из этой страны. Превратить врага в друга, сделать противника союзником, это искусный фокус, это премудрость, это тайна ведения войны в большом пространстве. Сотни тысяч их мы уже давно заперли в лагерях в нашем тылу, сотни тысяч, готовых сражаться рядом с нами и переманивать к нам их еще не перешедших на нашу сторону товарищей. Но им этого не позволяют. Не хотят русского, не хотят украинского оппозиционного правительства, не хотят прокричать на ту сторону слова, которые могли бы взорвать всю структуру Красной армии, всего Советского Союза, слова о предстоящем создании русской и украинской освободительной армий, слова о скором окончании их рабства, об ожидающемся разделе их земли и о будущем свободном самоуправлении. Их земляков — тех, кто на нашей стороне — не допускают к звуковещательным станциям. Они могли бы совершать чудеса, но им не дают. Мы остаемся немыми там, где с помощью слов могли бы сохранить так много жизней. Но, похоже, что те хотят продолжать и дальше в том же духе, как это было до сих пор. — Кто эти «те»? — спросил теперь всадник на вороном коне. — Не мы, — последовал ответ, — не армия, не генеральный штаб, не Люфтваффе, не военно-морской флот, не родина. Некоторые там мечтают о чудо-оружии, но на самом деле чудо-оружием могли бы стать только народы там и их солдаты на нашей стороне. Ничего другого не существует. — Веление времени? — Даже больше: исполнение более высокой миссии. Оправдание всех взаимно принесенных жертв и наше спасение. — Спасение? — Да, спасение. Подумайте: против них мы никогда не сможем действительно победить их страну, для этого она слишком велика, только с ними. Зато они, наоборот, вполне могли бы сделать это — чего мы не сможем здесь — с нашей в тридцать раз меньшей Германией. Если мы не сделаем быстро то, что от нас срочно требуется, то следующий ход за ними, они будут отныне диктовать нам закон действия. Их много. За ними беспредельное пространство, они более выносливы, хотя, пожалуй, настоящими победителями окажутся отнюдь не они, и даже не их хозяева в Кремле. Возможно, победителями будут другие. У тех тогда была бы только слава — слава, во всяком случае — за то, что они таскали каштаны из огня. Деньгам, а они и будут тогда настоящим победителем, никакая слава не нужна. Они хотят только власти, по возможности более незаметной и скрытой, действующей только на заднем плане, но при этом как раз последней решающей власти, власти, эксплуатирующей каждый народ и каждую квадратную милю этой земли. Прежде всего для укрепления этой власти тоже ведется война против нас, в этот раз, как и в прошлый. Гинденбург якобы однажды сказал после той войны, что мистер Барух выиграл войну против него и Людендорфа. Он вовсе не сказал «маршал Фош» или «генерал Першинг». Они были в конечном счете только инструментами: он сказал именно «мистер Барух». Уже тогда мы мешали тем силам. Уже весной 1914 года тогдашний архиепископ Нью-Йорка, приехавший на созванный тогда в Лурде евхаристический конгресс, высказался, что «подготовленная теперь война является войной банков против династий, ведь международный капитал не может больше терпеть, что другие власти перечеркивают его планы». Только в самом тесном кругу архиепископ мог сказать что-то в этом роде. Один из них случайно проболтался, якобы это был поляк. То, что он кому-то рассказал, попало, вышло, в конечном счете, из церковного круга, и стало известно людям, которые посчитали это высказывание достаточно интересным, чтобы записать его. Если даже архиепископ вовсе не произносил этого или произносил его немного иначе, это высказывание во всяком случае было хорошо, даже очень хорошо придумано. Вряд ли можно лучше и так же кратко отобразить определенную подоплеку прошедшей мировой войны. — Под «династиями», — произнес ехавший на вороном коне, — архиепископ понимал, очевидно, только тогда еще мощные: Габсбургов, Гогенцоллернов, Романовых, носителей прежнего «Священного союза». Но деньги несвятые, уравнивающие, безбожные… — А как же нет? — заметил прапорщик на пегой лошади. — Ведь уже для дьявола ужасом представляется все, что нельзя купить и продать. — Как и его самоличному изобретению, деньгам, земному воплощению антихриста! — подтвердил скачущий в середине. — Деньги хотят одного, протянувшегося от океана к океану и абсолютно подчиненного им, неограниченно продажного мира. Они хотят одного большого, в любое время и повсюду доступного для них рынка, и — совершенно верно — для них представляются ужасом все своеволие народов и государств, все дорогое разнообразие языков и культур, как, вообще, все, что выросло естественным образом. Потому его необходимо уравнять, нивелировать, унифицировать, лишить его своеобразия. Часто очень излишние проявления насильственного уравнивания у нас дома, наша подгонка к правящей идеологии в сравнении с этим выглядит детской игрой. Все, что не покорится диктату денежных интересов, должно совсем исчезнуть. Деньги хотят быть господином, всюду и без оговорки. К счастью, до этого никогда не дойдет. Маятник вовремя качнется в обратную сторону — пусть даже и без нас. Но до тех пор, тем не менее, многое еще будет разрушено, все же, ненасытное «иметь и все время хотеть иметь еще больше и больше» — это уже явный противник, завистник и разрушитель всего превосходящего, независимо покоящегося в себе бытии. Олицетворениями, символами такого независимого бытия в начале века во многом были еще наши династии. «Иметь» и «быть» — это две противоположности, как время и вечность. Задуманное только для этой Земли, все «иметь» также всегда и остается на ней. Никто не сможет забрать что-то из этого с собой в другие миры. Только «быть» вечно, и самая большая ошибка денег в том, что они думают попасть в «быть» через «иметь», вместо того, чтобы понять, что весь смысл «иметь» ограничивается только тем, чтобы покорно служить «быть». Все подлинное дворянство, вся культура покоится в бытии. Тот, кто гонится за деньгами, может только потерять бытие. Самурай не владел ничем, кроме своих мечей и своего обучения. Жизнь следовала бусидо, путем рыцаря. У нас это звучало немного иначе: «У того, кто присягает знамени Пруссии, больше нет ничего, что принадлежит ему самому». Но если вы посмотрите на Америку, то вы найдете страну «иметь» в чистом виде, страна неограниченного «желания иметь» и «права иметь», где человека оценивают — и это в буквальном смысле — только по тому, сколько долларов он имеет или получает. Следовательно, белые американцы не только хотели искоренить индейцев, они даже должны были сделать это. Мир «иметь» не терпит рядом с собой никого гордого и в определенном смысле тоже богатого мира «не иметь». Но именно в таком мире жили все еще, как постоянная досадная неприятность, эти индейцы, жили в точности как облако, буйвол и дерево. Их уничтожение, стирание их культуры, было уже предрешено их соседством с абсолютной антикультурой этого «желания иметь все». Я охотно зачитал бы вам письмо индейского вождя президенту Соединенных Штатов, написанное в 1855 году. К сожалению, у меня нет его в моем багаже. Президент в своем письме просил вождя продать ему его землю — одну из последних, ему еще не подчиненных. Но мне ни в коем случае не хотелось бы скрыть от вас две фразы из ответа вождя. Вождь предостерегает президента от способа, каким белый мужчина эксплуатирует и портит природу Америку. Предупреждение заканчивается удивительным прогнозом — написанным, заметьте, в 1855 году: «Вы задохнетесь в ваших собственных нечистотах!» Вторая незабываемая для меня фраза, выражение наивысшего удивления мудрого, еще совсем преданного красоте чистого бытия человека, ставит президенту Соединенных Штатов среди прочего без сомнения неожиданный вопрос: «Как я могу продать тебе блеск солнца на наших реках?» Нельзя представить несовместимость понятий «быть» и «иметь» более удачно, чем в этой фразе, как будто взятой из какого-то стихотворения, нельзя даже и в самой длинной философской статье — преимущество каждого слова, превращенного в зримый образ. — Великие династии пали, — сказал теперь офицер на вороном коне, — и наши меньшие, кроме того, тоже и, тем не менее — мы противник для них как всегда… — Не как всегда! — последовало возражение. — В старые времена у денег не было власти, сравнимой с их сегодняшней властью, они не располагали еще наброшенной на весь земной шар сетью, и у них еще не было государств, которые бы полностью им служили. Последнее слово все еще было за князьями. С точки зрения долгосрочной перспективы хозяева денег потому всех их считали в большей или меньшей степени врагами, только отдельные династии, если они — раньше или позже — не соглашались стать их пособниками. Похоже, что наши династии в 1870 году еще не были под их прицелом, республика 1918 года, какой бы слабой она не была, если и попадала под него, то только между прочим. Мы же теперь снова под прицелом, как каждый, кто упрямо идет своим путем и видит в деньгах только, пожалуй, необходимое зло, но не своего господина, и это еще к тому же прямо в сердце Европы. Мы ведь буквально вырвали нашу экономическую систему из системы международной финансовой олигархии, отменили золотой стандарт, разделили золотую марку и рейхсмарку и совсем уже встали на свои ноги, потому им больше не попадало ничего из того, что мы зарабатывали. Это было беспрецедентным вызовом, собственно, уже предупрежденным объявлением войны, ведь им было сказано четко и ясно: мы больше не участвуем в вашей игре. У вас больше не будет доступа к нашим деньгам. Так что можно сказать, что мы сами вызвали на себя эту в полной мере продолжающуюся именно сейчас травлю. Неудивительно, что мы в результате этого оказались врагом номер один для всего мира. Таким врагом в сегодняшнем строении мира легко становится любой, кто захочет в нем сохранить свой суверенитет и не попасть под управление чужаков, потому что именно деньги владеют так называемым мировым общественным мнением. Конечно, мнением не всего мира, а только большого мира. Но и те, кто сейчас тут воюют против нас, тоже по возможности уклоняются от хватки международных концернов и крупных банков. Пусть банкирские дома Нью-Йорка финансировали в 1917 году кровавый путч Ленина, пусть Кремль из-за авантюры этой войны временно оказался сообщником тех финансовых сил, но он не стал их рабом. Хотя он наш самый жестокий противник на суше, но как раз эта его чрезмерная, человеконенавистническая жестокость, его продолжающийся уже двадцать пять лет террор, с самого начала давали нам надежду на потрясающий успех, если мы только скажем освобождающее слово и позволим, наконец, тем сотням тысяч, которые хотят сражаться на нашей стороне за свою землю, свой народ и за освобождение от этого безжалостного господства, сделать то, ради чего они призваны. Слишком долго уже они ждут этого. «Святая Русь», прочная, создаваемая совместно с нами — вот это волшебное слово. Его уже очень давно следовало бы произнести. — Я боюсь, что его никогда не произнесут, — сказал всадник на рыжей лошади. — У тех наверху для этого язык не повернется. Они хотят иметь все только для себя: землю, победу и славу. Отдать что-то из этого другим — на это они не способны. Разделить победу с теми, кто в их глазах является «побежденными», такое решение — нет, даже просто мысль об этом — для них неисполнимы. Они хотят иметь все только для себя — страну, победу и славу. Из этого отдавать кое-что, они не способны. Они не умеют делиться. Им кажется, что тем самым им придется зря раздарить все, что они завоевали. — Они были призваны, — возразил юноша на пегой лошади, — но не избраны. Кто еще за всю мировую историю попадал в такое, выходящее за рамки всего прежнего положение, кто когда-нибудь попадал в такое искушение? У кого было для этого необходимое мерило? — Сильный сильнее всего в одиночку! Ведь именно это они вдалбливают нам на фронте и ссылаются при этом на Ницше, — заметил всадник на вороном коне. — Не очень дипломатично, я думаю, с нами ведь все еще почти половина Европы. — Самый сильный в одиночку, — продолжал всадник в середине, — это только Всемогущий. Во всяком случае только он может избавиться от обременительных для него помощников. Тем не менее, умный полководец побеждает с чужой силой, когда он только может, и бережет собственную. — Как раз это я и хотел сказать, — ответил офицер на вороном коне. — Высокомерие предшествует падению. Мы пока еще наступаем. Но немного к северу отсюда летом 1812 года Наполеон тоже наступал. Он даже выиграл свою единственную на русской земле битву. Но не прошло и трех лет, как царь Александр, император Франц и король Фридрих-Вильгельм вместе въехали верхом в Париж, потому что они не побоялись разделить их славу; не более как сегодня вожди в Кремле, они же все время призывают и призывают к открытию второго фронта. Если мы провалимся, они, вероятно, создадут объединенную Евразию. Кто-то же, наконец, должен был бы совершить это. И если они действительно затопчут нас своими массами танков и людей, насколько далеко ворвутся они вглубь этой Европы? Ведь они только для виду союзники запада, и до сих пор только проливали за него кровь. До Атлантики? — Вероятно, — ответил всадник в середине. — Тысячу лет Германия была дамбой Европы, хранителем ее обоих входов, одного на Дунае и другого вблизи Балтийского моря. Нельзя разрушать дамбы безнаказанно. Взорвать их это одно, сдержать после этого прилив — другое. То, что не удастся остановить у Мемеля, нельзя будет остановить позже ни на Одере, ни на Рейне, ни на Ла-Манше. То, что не сдержим сейчас мы, потом вряд ли сможет остановить запад. С помощью какой идеи он тогда сдержит идею мировой революции? Ведь у него самого никаких идей нет. Потому и его судьба в определенной степени лежит в наших руках, и — если мы как раз вовремя присоединились бы к этой революции — вероятно, даже судьба американцев. Как бы бессмысленно это не звучало, но мы несем ответственность даже за наших врагов. Но что такое уже эта Европа без Германии? Береговая полоса в западной части Азии, в глазах русских это ничто! Просто посмотрите на нас из-за границы! Представьте себе, что за вами десятки тысяч километров земли, десятки тысяч километров степей, гор, лесов и тундры, а перед вами уже вовсе не двести или триста километров, на горизонте уже серебряная лента Атлантики, четыре, пять тысяч километров воды, свободный взгляд на Америку, на тропики, на весь мир! Остановитесь ли вы? Вы бы только пришпорили своих лошадей, и в крайнем случае даже подгоняли бы их плеткой. — Но если, однако, до этого не дойдет, — возразил офицер на вороном коне, — если мы — предположим, став жертвой перевеса сил врага — в конце, все же, падем к ногам другой стороны, то я предвижу наступление самого темного, самого опустошенного периода для Германии. Все же, те там, со временем поняли, что не смогут уничтожить Германию, если оставят ей самое сильное, на длительный срок самое надежное из ее оружия: ее свободу мыслей. Ведь несмотря на все зло, причиненное нам союзниками и после 1918 года тоже — вспомните только о продолжавшейся и после окончания войны голодной блокады и о сотнях тысяч детей, павших ее жертвами в 1919 году, они, однако, позволяли нам по-прежнему думать так, как мы хотели. — И мысли — это силы, — дополнил едущий в середине, — и они все еще могут, если катапультировать их в лагерь противников, проложить нам путь в будущее, единственный с ясным разумом возможный для нас путь: против любого безумия в мире, против безумия господства единственного класса, расы — или вновь класса в образе тех денег. Прорыв к самоопределению всех народов: настоящая всемирно-историческая миссия нашего Вермахта. — К счастью, будущее еще открыто, — сказал тот, кто скакал на вороном коне. — И современность полностью открыта, «сейчас и здесь», нужно ее только увидеть, — заметил офицер на рыжей лошади. — Вы всегда говорите только о том, что было или должно было быть или что будет, никогда о том, что происходит прямо сейчас. Но только это и есть жизнь, непосредственная действительность, не в мечтах, не прочувствованная позднее, а ощутимая, всем нашим чувствам доступная действительность. Только у нее, только у мгновения есть плоть и кровь, только она в то же время — часть вечности. И никогда что-то не вернется назад таким, каким оно было. Потому поверьте мне: пусть мы и маршируем сегодня и в еще такое далекое, еще сегодня пасмурное будущее тоже, но, несмотря на это, наш звездный час — сейчас, все это вокруг нас, — это войско, подобному которого еще не было никогда. Чудо внутри него — это мы, дети и наследники Первой мировой войны, которым теперь приходится вести нашу собственную войну, снова только с сеном, зерном и углем против нефти других, и ни с какой иной надеждой, кроме надежды на силу наших сердец и наших голов. Чудо — это мы, миллионы молодых людей от Тобрука досюда и дальше до Нордкапа, которые все говорят на одном языке, на языке этого часа… Если бы немецкая история не сотворила ничего другого кроме только этого, она уже сделала бы достаточно. Прусская армия и армия императора, они существовали на протяжении веков, но уже армии наших отцов, немецкая армия 1914 года и еще больше австрийская того времени, они были чем-то неповторимым, никогда не возвращавшимся, и лишь только теперь — долгое лето последних лет, далекие дороги, никогда не умолкающие песни… Мне, однако, снова и снова вспоминается еще одно, стихотворение, написанное одной женщиной, Иной Зайдель: «… И вечно пахнут липы…». Это как разгар лета в Померании или в Бранденбурге или также здесь, и, однако, больше… — Там сказано не «вечно», — прозвучал вдруг более молодой голос. Это был юноша на пегой лошади. — Там было сказано «Бессмертно пахнут липы», а дальше написано так: Довольно долго они ехали молча, тогда офицер на рыжей лошади снова принял нить разговора: — Мы — странники между двумя мирами — однако, не только, как видел это Вальтер Флекс: между миром земным и потусторонним миром или только между востоком и западом, а странники по очень тонкой грани: между судьбой и обетом, между прошлым, которое закрылось за нами навсегда, и будущим, которое не будет похожим ни на что, что ему предшествовало, и на сегодня тоже. Что бы ни происходило: мир, из которого мы вышли и в котором мы выросли, Германия нашей юности, в нее мы никогда больше не вернемся, и то, что мы испытываем теперь, мы никогда больше не испытаем, а также никто не испытает это после нас так же, как мы. Мы еще где-то дома, дома и в то же время здесь с этими нашими лошадьми и нашими солдатами и со всеми теми, мысли о которых сопровождают нас. Мы еще едины, сегодня, завтра, а потом однажды уже больше нет. Путешествовали ли вы когда-то по высоким горам, целыми днями от вершины к вершине, с вероятно пятью, или с шестью, или с семью товарищами? Пока вы поднимаетесь вверх и спускаетесь вниз, идете к всегда новым приключениям, тогда вы все едины сердцем и душой. Но потом, в долине, когда каждый из вас, смертельно уставший от пусть яркого, но изматывающего дня, все больше и больше возвращался снова к себе самому, и в своих мыслях удалялся все дальше от такой еще бодрой общности, улетая в мыслях к каким-то далеким, но только своим, только собственным целям, там безмолвно и незаметно ослабевало то, что связывало вас. Вы по отношению друг к другу, пожалуй, все еще оставались все теми же, но в то же время уже больше не были такими. Вы больше не были наверху между глетчерами и острыми горными хребтами. Осталась только скрытая тоска по дому после этого. Так и мы когда-то будем жить, после этой войны, все равно, совершенно все равно, каким путем пойдет эта война. — Все равно, каким путем она пойдет! — сказал неожиданно офицер, скачущий в середине. — Видите вон те березы на холме? Их девичий вид заставляет меня думать о будущем. Не готовит ли наступающий теперь век господству нашего накренившегося в одну сторону мужского мира давно заслуженный конец? Не будет ли эта новая эпоха, подобно веку романтику, в большей степени, чем он, веком равновесия души и разума, увеличенного сопроникновения, созвучия инь и янь, возрастающего поиска в направлении не постижимого нашими пятью органами чувств, в направлении возрастающей прозрачности к еще сегодня невидимым для нас мирам? После того, как он довольно долго проскакал безмолвно, долговязый силезец продолжил свои мысли: — О бесподобном перевороте, «не пройдет и двух тысяч лет», сообщает не только Священное писание. Также говорится, что последует один знак за другим, чтобы предостеречь нас. Не видим ли мы их уже перед нами? Мир, который становится все безобразнее, неспособным ни к какой еще имеющей правильное сложение форме! Посмотрите на наши города! И подумайте о них еще двести или триста лет назад, о лице домов, улиц и мест тогда и теперь! Почему все желаемое искусство сегодня остается настолько неизмеримо ниже того, что создатели металлоконструкций и мостостроители часто без какой-либо художественной цели устанавливают вместо него на местности? Законы математики, статики, принуждают их к неожиданной красоте. Произведение Рембрандта все еще остается равноценным готическому собору; но ни одно произведение в сегодняшних галереях не равноценно полному грации размаху современных преодолевающих морские проливы, реки и горные ущелья автомобильных и железнодорожных мостов. Может быть, мы уже не можем создавать другую красоту, чем непреднамеренная красота нашей техники, так как на преднамеренную красоту никто больше не способен? Искусство, как говорят, возвещает о грядущем. Если оно делает это сегодня, то мы скачем прямой дорогой в апокалипсис. Взгляните на нашу живопись! Избавленная от всех унаследованных от прошлого оков, она взамен этого подчинила себя трем куда более строгим заповедям преисподней: запрету красоты, запрету достигаемого только тяжелым трудом и запрета пространственной глубины, ведь глубина в живописи как раз и представляет собой настоящую область души, спасение из тесноты второго измерения на свободу третьего это ее наивысший триумф. У демонов нет души. Они плоские, как игральные карты, как сам ад. Древние, которые не могли представить глубину средствами живописи, заменяли их богатым золотым фоном перед мерцающими свечами. Греки ставили их статуи против свободного пространства, против света и тени, и египтяне убегали от плоскости с помощью пустот по сторонам. Их храмовые постройки, их фрески, их рельефы нацелены в безграничное. Сделать безграничное постижимым — это самая благородная задача любого искусства. Видимое будет подобием невидимого: лист дерева в голубизне полудня, парящая птица в вечерней заре, одинокий парус на горизонте — они будут перенесены только благодаря безмерному, как свободно парящий в пространстве звук, как свирель в «Тристане» несет тишина северной морской уединенности. Там несущим является она — без вызывающей ее флейты непостижимая — тишина. Флейта не убивает ее, она заставляет ее звучать. Вся культура, вся высокая музыка возникает из такой тишины. То, что сегодня так называется, это как раз бунт против этого. Боятся тишины, как боятся почтения, доброты, веселья, глубина пространства. Когда такого рода «художественные проявления» у нас пресекли, то воспрепятствовали этим только симптому и абсолютно бесполезно подлили масла в огонь. Запретами ни одного демона не усмирить. Мы должны обратить внимание, чтобы шум, пустота и безобразность не воцарились за нами тоже. Неужели мы едем верхом здесь для того, чтобы после нас никто больше не смог ездить верхом? Парусник исчез с морей, самое прекрасное, что когда-нибудь сотворила человеческая рука. Должны ли теперь также исчезнуть лошади с наших улиц, ласточки из воздуха, дичь из лесов? Мы отвечаем и за природу тоже «И обладайте землею!» Как никакое иное ввело нас в заблуждение это слово. В священных книгах индусов, китайцев, майя не говорится об этом. Также древние греки и германцы не знали этого. Только Народам Книги это стало привилегией, дающей право делать деньги из всего, также из осквернения ландшафта, также из мучений животных. Не лучше ли было, если бы было сказано «Не обладайте землею!»? Или с достоинством человечества все же совместимо то, что сегодня происходит хотя бы только на наших бойнях. — Это несовместимо, — ответил скачущий в середине. — Пока эгоистичная рука проливает кровь животных, кровь людей тоже будет течь, так как и то и другое нарушает одну и ту же божественную заповедь, которую можно перечитать в священных книгах востока, но давно упраздненную, к сожалению, в священных книгах запада. — Между прочим, — заметил всадник на рыжей лошади, — это позор для нашей якобы так любящей животных расы. Не поспособствуем ли и мы тоже невольно злодеянию, не пробьем ли новые бреши для зла по всему миру? — Если мы проиграем, — заметил офицер в середине, — это наверняка случится. Мы вызвали дьявола и еще могли бы подлежать ему самому как победитель. Какая польза одному, если он завоюет весь мир, но от этого пострадает его душа? Безобразно не только, что оскорбляет глаза и уши. Где внешние размеры не сходятся, также не сойдутся и внутренние. Если уже все Зло этого мира марширует против нас — мы остерегаемся, чтобы оно не маршировало также и с нами! Это предпочитают обе стороны. В 1914 это еще раз не удалось ему — вся ложь оставалась тогда на стороне других. Если, однако, это зло владеет обоими, другими и нами, то победа зла будет однозначна, и мы также призвали бы тогда апокалипсических всадников с небес на землю. Тот, кто упускает свой час, не должен ожидать милости. Пока еще все зависит от нас, еще мы держим в руке нашу судьбу, только вернуться назад мы уже не можем. Кто не знал бы того, что эта война жестокая, что она ставит право против права, несправедливость против несправедливости? Но «жить» означает «расти», расти с ветвями и корнями, а расти может только тот, у кого есть достаточно земли, чтобы пустить в нее свои корни. Если мы хотим, чтобы нашим детям и внукам еще хватило воздуха, чтобы они вообще еще могли появиться на свет и потом им не пришлось бы во всем уступать другим, тогда мы обязаны прорваться сквозь это теперь. Лучше наши слезы сегодня чем их слезы завтра. — Галльская война Цезаря тоже стоила слез, — продолжал всадник на вороном коне, — и покорение римлянами Испании было цепью измен и открытого насилия. Теперь мы видим только лишь сегодняшнюю Францию, сегодняшнюю Испанию, видим только то, что стало из этих стран, возможно, благодаря Цезарю, возможно, вопреки Цезарю. Мы не хотим идти путем римлян. Но если бы мы, тем не менее, пошли их дорогой, убийство Цезаря осталось бы нам как утешение. Он поплатился за Галлию, он понес ответственность — не Рим. Императора закололи кинжалами, но Галлия осталась римской! Писарро, опустошивший Перу, пал, однако испанцы не выпустили из своих рук Перу. А лорд Клайв? Он попал под суд, а его земляки умыли руки в невиновности. Тем не менее, они сохранили за собой Индию, богатую Индию. Это всегда происходит одинаково: история наказывает своих исполнителей, но бережет извлекающих пользу. — Черти мировой истории — это тоже инструменты Бога. Но когда они завершили свое дело, он выбрасывает их в бездну. — А не близок ли и нам облик галльской армии Цезаря? Здесь мы маршируем за Германию, там легионы Цезаря маршировали за Рим. Когда Галлия стала римской, они повернули свое копье не против города, но против властителей во главе его. Вероятно, и мы однажды, как они когда-то через Рубикон, перейдем через Мемель, зная: «Теперь жребий брошен!» — Пусть же мы сделаем это, — произнес в заключение всадник на пегой лошади, — ведь что бы мы ни делали, мы рождены из света и призваны вернуться туда. «У всякой тьмы есть пределы», написано в книге индийской мудрости. Но свет открывается нам без границ. Если мы осознаем его, то будь мы живы или мертвы, мы неодолимы. |
||
|