"Верхом за Россию. Беседы в седле" - читать интересную книгу автора (Генрих Йордис фон Лохаузен)

19. 7. 1942 Марш из Бугаевки к совхозу «Кузнецовский»

Это было в жаркий полдень, врага все еще нигде не было видно. Отброшенный назад в мае и июне, он уходил все дальше в глубину своей территории, которой он был так богат. Офицеры и солдаты, чтобы размять ноги и для облегчения лошадей на долгое время спешились, когда посреди веселой беседы тот, кто обычно скакал в середине, неожиданно заговорил о Франции:

— Вы же все там были, — сказал он, — и считаете, вероятно, что с этим театром военных действий для нас на долгое время покончено, но это вовсе так. Мы совершили там за это время серьезные ошибки, частью очень понятные, такие, которые легче всего совершают, хотя они — самые опасные, а именно психологические, и как раз с таким чувствительным и настолько возбудимым народом как французы.

То, что мы выиграли нашу кампанию два года назад так неожиданно быстро, было счастьем для нас и для них: незначительные потери, небольшие разрушения, у них едва ли было время на долговременную ненависть, во всяком случае, не против нас. Все прошло слишком быстро, облегчение, что это миновало, было слишком большим, сначала кошмарный сон, а затем поразительное пробуждение, почти так, как будто бы мы только продемонстрировали им какой-нибудь фокус, что-то вроде маневров вместо войны, и потом перед ними как перед публикой, как это подобает, наконец, еще вежливо раскланялись.

Так казалось, но все было не совсем так, их ярость, во всяком случае, если они ее чувствовали, в конце концов, была направлена не против нас, а против англичан и собственного правительства, которое их, как они думали, только разочаровало, обмануло и позорно бросило на произвол судьбы и, кроме того, оно выставило им нас в неверном свете, мы же были, очевидно, совсем другими. Что-то подобное я слышал тогда от всех вокруг, а говорил я с очень многими и с очень разными людьми. Это было в июне 1940 года. Это был неповторимый шанс, чтобы полностью и, возможно, раз и навсегда, повернуть французов на нашу сторону, превратив противников в союзников. А мы им, я боюсь, воспользовались разве что наполовину. Пожалуй, Вермахт постарался сделать свое присутствие для французов как можно более сносным, но Германия — это не только Вермахт… А мы нуждаемся во Франции. Это наша подстраховка, наш экран против Атлантики. Но часто гораздо легче выиграть войну, чем следующий за ней мир, если он должен быть настоящим миром. Но перемирие это еще не мир.

— Что здесь означает «выиграть мир»? — спросил офицер на рыжей лошади.

— Не больше и не меньше чем лишить повода каждую следующую войну между нынешними противниками; демонстрировать в этом случае, сделать любую будущую войну между Германией и Францией отныне такой же невообразимой, как сегодня, к примеру, войну между Пруссией и Баварией. Для этого требуется так поднять побежденного над его поражением, как будто бы его и не было, перенесенный им конфликт изобразить как необходимый шаг для его собственного дальнейшего развития, одним словом, создать условия, которые ему, побежденному, представлялись бы более справедливыми, чем прежние.

— И что к этому относится?

— Больше, чем просто дипломатическое искусство, больше, чем только хорошая воля со стороны победителя, это значит, представить завоеванную победу побежденным так, как будто бы они добились этой победы в такой же степени, что и победители, следовательно, в этой победе у них точно такая же доля заслуги, что и победителей. Но для этого требуется очень большой такт, большое чутье, но, прежде всего, одно — воодушевление! Увлекающее, поднимающее над собой воодушевление, вроде того, с каким соблазнитель своим последующим поведением увлекает за собой несчастную соблазненную совершенно для нее неожиданным, но также внутренне захватывающим ее образом.

На самом деле война, любая война, это общее пережитое событие обеих воюющих сторон. Они тем самым входят в круг ими в большинстве случаев не осознанной принадлежности друг к другу, которая исключает всех непричастных; как какое-то дело в закрытом обществе, в этом отношении очень родственное турниру, но также и страстной игре, танцу и ритуалу. Войну уже сравнивали со всем этим. Основная характеризующая черта, однако, остается: война — это целиком и полностью направленное на других действие. То, что происходит, это акт, в принципе, общего усилия, результат является всегда достигнутым совместно, причем соответственно увенчанному успехом достается только последнее слово, торжественное приглашение к миру и примирению.

Каждый мир стоит ровно столько, сколько стоит победитель. Это мир — свидетельство его перед историей, больше чем выигранная им война. Великодушие облагораживает победителя, гордость побежденного. С помощью великодушного, в этом отношении обезоруживающего мира заставить побежденного забыть обо всей враждебности, предполагает внутренне превосходящего, отвергающего всяческую месть противника. Никакого праздника победы как увенчивающего окончания, а общее чествование всех жертв войны, общее богослужение, поднимание обоих флагов, все, все, но только никакого унижения! Победители прошедших эпох женились на дочерях побежденных. Это вылечивало много ран. В самом большом масштабе так действовал Александр Великий. Он сам женился на дочери персидского великого царя и отпраздновал гигантскую свадьбу в его столице. 1940 год должен был бы стать годом свадьбы с Францией для нас!

Такая дальновидность предполагает в государственном деятеле, однако, еще качества подлинного рыцаря. В прежних веках что-то такое еще можно было бы требовать, во всяком случае, но в наше время? Во Франции это оказалось слишком высоким требованием к нам. Сделать это здесь лучше, для этого мы были бы призваны теперь. В противном случае, мы маршируем тут зря.

— Сверхчеловеческая политика! — сказал всадник на рыжей лошади.

— Почему нет, все же, мы стоим у начала новой эпохи. Немецкий Вермахт и добровольцы со всей Европы, к ним еще и с востока, они были бы способны на это. «Вы должны расти не вширь, а ввысь!», требует Ницше. Кто-то должен начать с этого. Тот, кто это сделает, завоюет будущее. И если кто-то тогда спросит, где там остается собственная победа, победа, все же, прежде всего, полагающаяся нам, то тот вспомнит: Победа над собой самим — всегда самая великая, и никакая другая не приносит ничего с ней сравнимого.

— И, — подхватил едущий на пегой лошади, — разве Христос требует не того же? «Вы — боги», кричит он нам, «вы могли бы совершить больше, чем я совершил. Вы только этого не знаете».

— Но достаточны ли будут наше воодушевление, наша фантазия, наша самоотверженность, — произнес офицер на рыжей лошади, — для этого? У нас есть все это в другом мире, в наших сказках, наших песнях, нашей поэзии, нашей музыке, но в политике? Там до сих пор ни у кого не было этого. Будет ли это у нас, у народа поэтов и мыслителей? Дар соблазнять других — к этому тоже относится фантазия — все же, скорее чужд нам. Возможно, наша самая благородная добродетель — наша солидность, наше усердие, готовность делать дело ради него самого — превратила нас в наилучших рабочих белой расы, но до сих пор вряд ли стимулировала хоть кого-то другого следовать нашему примеру. Люди восхищаются произведением, но не тем, кто за ним стоит. Деловитость убеждает только тогда, если вещи принимаются в расчет. Она производит впечатление, но она не очаровывает. С ее помощью можно увлечь народы не в большей степени, чем женщин. И те, и другие соблазняются качествами, которые привязывают непосредственно к личности, как грация, доброта, такт, но также и смелость. Почему мы, солдаты, всегда производим лучшее впечатление в мундире, чем в штатском платье? Чувствуем ли мы себя надежнее в форме? Увереннее, так как подчеркивает чувство долга? Сдержанность, которую она возлагает, приличествует нам больше чем определенная, к сожалению действительно часто встречающаяся, свойственная выскочкам склонность к всезнайству.

— Несомненное последствие слишком скорого подъема! — сказал скачущий в середине. — Друзей таким путем не приобретают, и мир скорее обижается за что-то в этом роде. Можно знать все лучше меня, делать лучше меня и уметь лучше меня, нельзя только давать мне заметить это. Несговорчивость лучше оставить. Это, если выставлено на показ, вряд ли принесет нам хоть что-то, зато из-за этого другие, возможно, потеряют лицо, и они никогда уже не простят это нам. На самом деле мы потеряем его и сами. Я с удовольствием научил бы нас, немцев, большей широте. Для британцев это дар их мировой империи. Кому приходится драться со всеми народами и расами земли, тому это достается как приданое.

— Тот, у кого много денег, не говорит о деньгах. Каждый английский мальчик, — заметил молодой человек на пегой лошади, — как только он попадает в одну из тех школ, которым Великобритания обязана мировой империей, прежде всего, учит: «Don’t be too brilliant» — «не старайся слишком блистать!» Отличаться, в особенности на словах — это плохой стиль, не придавать себе слишком большого внимания, уметь посмеяться над собой — вот это соответствует правильному стилю.

Впрочем, англичане обогащали королевство легкой рукой, бесцеремонно или уступчиво, как представлялся случай. Как моряки торгового флота и как пираты они разведывали мир, дальше за ними следовали только немного солдат и немного чиновников, за их спиной всегда готовый флот. Они хватали молча и избегали животной серьезности. Она тоже была бы плохим стилем.

— Ничего удивительного! — сказал всадник в центре. — Тот, кто из года в год видит тысячи приходящих и уходящих кораблей, уже долго имеет весь мир перед своими глазами и расширяет свой горизонт легче, чем другие. В большинстве случаев живущие лицом к океану народы более опытны, лучше знают мир, чем те, кто смотрят в сторону внутренней части суши. Может быть, они более прочувствованы внутри, но широта направлена наружу. Среди нас она свойственна большей частью привычным к просторам ганзейцам, но в особенности также балтийским немцам, в их случае это дар не моря, а безмерности Российской империи. Они служили царям вплоть до Сибири, были необходимы при дворе так же как в армии, в институтах и в администрации. Они уже скоро несли Россию в себе так же, как Германию и западное образование. Они пережили польское господство в Курляндии, как и шведское в Эстляндии, и остались, в конечном счете, и под русским правлением, тем не менее — не все, но почти все — теми, кем они были.

Как мы, австрийцы, они были дома во многих странах, среди всевозможных народностей, они на востоке, мы в основном на юго-востоке, в то же время издавна в Италии, в конце концов, еще и в Польше. Многовековой конфликт с турками познакомил нас с Балканами, венецианское наследие с адриатическим побережьем, его продолжение с Ближним Востоком. К этому добавилась империя, родственная связь династии с Испанией и с вечным противником Францией. К ганзейцам как третьим мир, напротив, приходил через Северное море. Так эти три вида немцев окружали империю с окраин, внутренняя часть которой стала землей поэтов и мыслителей, завоевывавших своей душой мир, и больше чем другие они были склонны, «искать душой» не только страну греков, но весь мир.

Но широта требует горизонта, такта и стиля. Тот, у кого есть стиль, умеет избегать ему не соответствующее. Только соответствующее нам создает нам уважение, не чужое. Это как у женщин: глупая носит то, что носят другие, умная то, что ей к лицу, и, возможно, только ей одной; то, что подчеркивает как раз ее особенность, ее цвет кожи, ее расу, ее фигуру. Она подчеркивает себя, такой, какая она есть, подчеркивает свойственное ей. Она возвышает это всеми средствами и оставляет то, что, возможно, очень хорошо подходит другим, но не ей. Индианка не отказывается от своего сари, японка от ее кимоно.

У иностранцев нужно перенимать только одно: их искусство быть самими собой. Мы никогда не станем актерами даже в духе итальянцев, и если мы хотим найти себя, тогда беззвучным, незаметным, соответствующим нам способом. Поднимать шум — это только выдает неуверенность. Быть больше, чем казаться, девиз прусского генерального штаба — для нас нет ничего лучшего. Оставьте другим то, что принадлежит им и познайте самого себя. «Стань тем, кто ты есть», как говорят индийцы.

— Как мы должны это сделать? — возразил офицер на рыжей лошади. — Всего за сто лет мы из народа либо образованных, либо необразованных превратились уже в народ, состоящий из людей, испорченных ложным образованием, полуобразованных и «четверть-образованных». И именно они сейчас, прежде всего, задают тон. Мы уже многое потеряли из-за этого, многое из естественного такта наших предков, многое из их скромности. Мы стали громкими и самонадеянными. Мы верим, что все‚ можем «сделать». Вошедшая в поговорку молчаливость Мольтке — никак не похоже, что она еще сейчас служит для многих образцом.

Если мы вторгаемся сюда только для того, чтобы выполнить лучшую работу, чтобы создать «порядок», как мы его понимаем, тогда мы неправильно выбрали нашу цель. Тогда мы повторяем ошибки тех, кто уехал на ту сторону Атлантики. Они осваивали новую страну только их работой, их хозяйством, их деньгами. Только в этом они превосходили краснокожих. Они привезли с собой через океан свои знания, свою сноровку и свою корысть, но вежливость сердца — и только она является культурой — вряд ли была в их багаже. «Мы, туземцы, все же — лучшие люди!» — это было еще самое мягкое, что срывалось с губ индейцев, сравнивавших себя с белыми. Лишь бы никто тут не мог когда-либо сказать что-то подобное о нас!

Сотнями тысяч текли они к нам, не в последнюю очередь и потому, что «не хлебом единым жив человек». Если мы им сейчас не дадим того, что они ожидают они все снова отвергнут нас. Они там уже говорят о русской родине, а не о мировом пролетариате, а вместо мировой революции снова вспоминают «святую землю отечества»! Уже снова они обхаживают то, чему уже давно не позволялось быть для них. Выбросить за борт все благоговение — такова же была суть их просвещения; так поступали сначала по отношению ко всему вечному, всему недоказуемому, но также и всему высокому, сохраненному, пережитому в самой глубине души.

Вокруг священного трепета Канта перед «звездным небом над головой и нравственным законом внутри нас» мнения расходятся. Оно стоит в начале всей культуры. Если бы у нас ничего этого больше не было, ничего больше для чего-то в этом мире — я не знал бы, за что мы еще боремся. Кто не хочет склоняться ни перед чем — это я слышал однажды — не может долго нести груз самого себя. Человек без благоговения никогда не справится с собой. Он всегда будет в бегах от самого себя.

— Ибо Твое есть Царство, и сила, и слава во веки! — прервал молодой всадник на пегой лошади. — Ребенком я во всей этой молитве любил только одно это предложение. Оно озаряло все светом подобно фанфаре. Скачем ли мы тут ради этого Царства? Не каждый, кто выступает на бой против мрака, скачет к свету, не каждый, кто выезжает бороться против дьявола, борется за Бога. Мы не можем добиться этого Царства упорством. Мы можем только либо выполнить порученное нам, либо потерпеть неудачу.

— И мы наверняка потерпим неудачу, — подхватил скачущий в центре, — если мы ошибемся при выборе средств. Говорят, что на войне все позволено. И хорошая цель освящает все. На самом деле это совсем не так. Если мы запятнаем наше знамя, мы проиграем больше, чем мы могли бы когда-нибудь выиграть при этом. Кто тогда будет за ним еще следовать? Оно уже прекратит быть немецким знаменем. Никакая цель не оправдывает средства.

— Уж точно не у нас! — произнес офицер на рыжей лошади. — Нам немцам уже не позволено кое-что, что могут другие. Мир не прощает нам то, что прощает другим. Для народов тоже есть разная мерка. Одному без возражений позволяют то же, в чем отказывают другому, относятся снисходительно к одному, и взваливают вину на другого. Индусы говорят о «дхарме», том божественном законе, который возлагает долг на каждого согласно его ступени, оценивает и наказывает. Лгать должен тот, кто расположен ко лжи, жесток тот, у кого жестокость уже есть в крови. Проводимая стратегия может быть сколь угодно бесчеловечной, политика сколь угодно лживой, столь проникающее лицемерной, но она найдет прощение у мира, если беспощадность, лживость или лицемерие свойственны сущности того, кто применяет их. После Макиавелли никто больше не обижался на итальянцев за то, что они постоянно по несколько раз перебегают от одних своих союзников к другим. Так же с замаскированный достоинством эгоизм принадлежит к лучшим традициям британской дипломатии. Только нужно обратить внимание, что сменить тактику тут невозможно. Германия испытала это на себе достаточно явно. Не каждому полагается равное. Не должен заниматься «реальполитик» тот, кто хочет одновременно быть «народом поэтов и мыслителей». То, что не повредит величию Чингисхана, запрещено Фридриху или Александру. Государство разбойников вроде Сербии Карагеоргиевичей могло представить Сараевское убийство как благо. В Швейцарии или Швеции даже гораздо меньшая вина стала бы уже национальной катастрофой.

Народ оценивают согласно закону, согласно которому этот народ когда-то начали оценивать. Наш закон — это империя, и мы — народ императора, даже если уже давно императора нет. Уже это обязывает к чему-то, к чему больше никто не был обязан. И если бы мы не были детьми Лютера и Канта, если бы мы первыми не подняли на щит совесть как нашего высшего судью перед любой иной заповедью, то нас бы и не мерили по этому критерию. То, что так делают, должно быть для нас не досадной неприятностью, а подтверждением. Если мы потребуем для себя равного права во всем и для каждого, то мы не повысим нашу ценность, а снизим ее. Более строгая мерка подобает нам. Мы сами приложили ее к себе. То, что может позволять себе буржуа, запрещено священнику или королю. Так это происходит среди людей, и это правило действует также среди народов. Господин — это тот, кто больше всего требует от себя. Дворянство не дает привилегий, нет, оно дает обязанности. Воспитывать народ господ — это значит всегда и везде вести себя как господа. «Выращивать» — это значит «воспитывать, держа в строгости», в первую очередь — самого себя.

Они разъехались в разные стороны, некоторые отдали своих лошадей на попечение их конюхов, и снова маршировали пешком, каждый при своей батарее, только всадник на пегой лошади вместе с тем, кто обычно ехал в центре, поскакали в голове штаба дивизиона. К полудню командир дивизии с несколькими офицерами проскакал рысью вдоль всей колонны, остановился возле обоих и перед тем, как уехать, поздравил прямо с лошади командира дивизиона с рождением сына: «В Берлине одну неделю назад», сказал он. Это сообщение как раз поступило среди прочих телеграмм. На высохшей от жары твердой земле слышен был однообразный топот копыт и скрежет обитых железом орудийных колес. Вертикально вздымающееся в синь восточного неба облако привлекло их взгляды. Когда уже к вечеру четыре всадника снова ехали рядом, беседа наладилась снова:

— Сегодня обе стороны думают, — начал едущий в центре, — что борются за мир, обе ведут — так они говорят — «войну против войны», и обе они ошибаются. При этом мы, немцы, если говорим о мире, думаем о времени до 1914 года. Оружием можно в лучшем случае принудить только к перемирию. Та империя «внутри нас» лежит по ту сторону любой земной войны или мира. И мы тоже никогда не достигнем конца всех войн, только лучшую войну в будущем, вероятно, с более строго установленными правилами и лучший мир. Но мы должны остерегаться, тем не менее, ожидать навсегда действительных решений от профессий, связанных с применением насилия.

Хотя эта звезда — я должен еще раз вернуться к этому — наша планета Земля — это звезда насилия. Ничто на нем не живет и не может жить без того, чтобы применять насилие к окружающему его миру. И то, что мы называем равновесием, природы, сил, государств, снова только равновесие насилия. Ни один судья не обходится без него, и в еще большей мере ни один политик. И те, кто полагают, что могут обойтись без него, те, кто умывают свои руки в невиновности, они, тем не менее, используют насилие. Можно использовать насилие, наихудшее насилие, не шевеля даже пальцем, и как раз те, кто отказываются пошевелить им, только содействуют этим чужому насилию. «Кто не со мною, тот против меня». Чего-то третьего никогда еще не было и никогда не будет. Те, кто постоянно кричат о мире, о мире любой ценой, беспокоятся только о себе и о своих и без того бренных телах. Многие, кто знает сколько, — лучше станут рабами, чем героями! Рабы выживут. Пацифизм — это все, что угодно, но только не признак более высокого понимания. Он только признак малодушного и ограниченного века, того, который больше не может включиться ни в какую вечность, для которого Бог умер и весть о возрождении мертва. «Ты не можешь убить их, они бессмертны. Ты убиваешь только их тела, не их души». Так говорит Кришна, Бог, принявший образ возницы, Арджуне, царю, еще испугавшемуся атаки, увидев выступившие на битву войска. — «Потому выполняй свой долг!», так говорится в Бхагавадгите, самой святой из священных книг индийцев. Пацифистами, однако, становятся люди, которые больше не могут понимать такого, для них важно только лишь их собственное физическое тело. Тот, кто разрушает его, разрушает и их самих. Поневоле война для них будет наихудшим из всех зол; но не — хотя они не меньше неверующие — для тех, кто стоит против нас. Они сделали противоположный вывод. Не ценность человека у них на переднем плане, а окружение. И что же все-таки является им? Кусок материи и больше ничего, его начало случай, жизнь процесс горения! И, кроме того, таких как он насчитываются миллионы. Следовательно, отдельный человек — это ничто, а масса всё. То, что ей мешает, будет ликвидировано.

— Здесь заменили бы, — сказал всадник на вороном коне, — букву «р» в слове «масса» на букву «р», и у вас есть еще третья точка зрения.

— Но как раз она — к тому же еще неверно понятая — здесь бьет нас в спину, именно она, как ничто иное, мешает нам выиграть войну, и мы не выиграем ее, если не дадим им там то, в чем они нуждаются больше всего, признание их как творений Бога и граждан вечности.

— Мы должны принести радость, увлекающую радость! — заметил всадник на рыжей лошади. — Радость заразна, уметь радоваться — это искусство… не всем оно дано.

— Я умею радоваться, — засмеялся молодой прапорщик на пегой лошади. Ему снова захотелось сказать: — Разве нет слов, даже думать о которых уже наполняет радостью. «Небо и земля прейдут, но слова мои не прейдут…» Не это ли то единственное провозглашение, в сравнении с которым блекнет любое другое? Кто полностью закутается в него, предастся ему совершенно, что может уже случиться с ним? Не делает ли оно неуязвимым? По меньшей мере, мне оно дает чувство бескрайней уверенности, будит во мне то, что в большинстве случаев осталось бы засыпанным, погребенным, забытым, что-то, в чем я более подлинный, нежели во всем остальном — что-то, что нельзя сразить, никакой пулей, никаким поражением, никаким пленом. Мы все несем это в нас. Мы должны только помнить о нем…

Короткая тишина последовала за словами юноши. Никто не хотел нарушать его брызжущую молодость какими-нибудь замечаниями. В длинных волнах земля перед ними тянулась ко все новым горизонтам. Это продолжалось длительное время, пока всадник на рыжей лошади не начал говорить первым:

— Выгнать страх из мира, разрушить страх, вот что следовало бы сделать. Страх — это враг. Ведь что представляет собой оружие других: ужас, страх, жестокость! Но нашим оружием должны стать надежды, которые мы будим, ожидания, которые спешат навстречу нам, блаженство, которое мы распространяем. Только оно открывает все двери. Вспомните тот день в 1933 году, когда люди — совершенно незнакомые люди — обнимали друг друга прямо на улице. Только если мы сделаем это же и здесь — и не причинив после этого никому боли — только тогда, только тогда мы победили бы.

— Не будем недооценивать тех там! — подтвердил всадник в середине. — Они не только хотят сбросить с себя их оковы. Они с нетерпением ожидают не только своего освобождения и раздела всех земель. Свобода — это только пустой сосуд, пока какая-либо вера, ответ на смысл жизни не заполняет ее. Назовите этих людей «недочеловеками», и вы сделаете из союзников смертельных врагов. И как раз это, похоже, мы и собираемся сделать…

У каждой жизни есть свой смысл, каждая несет в себя свою ценность, даже бескрайнюю ценность, только не — как думают пацифисты — ради нее самой, а из-за ее миссии: связанный в пространстве и времени, заключенный в плоти и крови, брошенный в мир жесткости и сопротивления, ты должен на опыте познать самого себя! Война, смерть на поле сражения, — это только часть этого опыта. Случайно ли, что снова и снова гибнут наилучшие? Они выполнили свою земную миссию. Не насилие сократило их жизнь. Оно ничего не могло бы сделать с ними, если бы они не были готовы к тому, чтобы вернуться. Война только быстро вывела их за пределы их самих. Одно мгновение здесь часто может сделать больше чем даже десятилетия мира.

«Армия», говорит Антуан де Сент-Экзюпери, «это сумма самоотверженности, не сумма интересов». Но исполнить такую самоотверженность, как и со спокойной совестью ожидать ее от других, может только тот, для кого видимое существование человека не означает всего его бытия, даже и его собственного.

«Не бойся ни за кого! Твое самое внутреннее «я» не может ни убить, ни быть убитым». Так говорится в Бхагавадгите. «То, чего уже не существует, не может и попасть в бытие, но то, что там уже есть, не может прекратить существование. Никто не может уничтожить это. То, что проходит, это только его формы. Ты можешь сразить только их… То, что ты разрушаешь, только преходящая одежда жизни, но никогда ее носитель. Те там бессмертны, как ты. Если ты убиваешь их, они становятся воскресшими. Только то, что преходящее в них, ты можешь разбить, никогда их самих. Потому сражайся, о, царь, сражайся, неуклонно от радости и горя, прибыли и потери, победы или поражения. Выполняй закон, который определил тебя в воины. Забудь при этом любой страх, любую ненависть, любое тщеславие…» Делай то, что ты должен делать, без страсти и без ожидания. Также Кант не советует нам ничего иного, как только это: исполнять наш долг, а остальное предоставить Богу.

— А все горе жен и детей? — перебил его едущий на рыжей лошади. — Чего мне уже только не приходилось писать в моей батарее в письмах безутешным матерям, одиноким вдовам и оставшимся без женихов невестам…

— Все это земное горе, — произнес снова всадник в середине, — все это часто несказанное горе: индийцы называют это самовоздействованием тех, кого поражает это, автоматически вызванным чем-то в никто не знает скольких прошлых жизнях. Наши церкви называют это «предопределенным испытанием». Вероятно, это и то, и другое. Тем не менее, то, что кто-то когда-то сделал, подумал или сказал, однажды неотвратимо снова падет на него. Ты не можешь причинить своим врагам ничего, что они раньше не возложили на себя сами. И вы ошибочно думаете, что разделяете их, у которых вы отнимаете самое дорогое — у детей отца, у жен их мужей, у родителей сыновей — на самом деле вы не могли бы разделить их. Те. Кто действительно принадлежат друг к другу, навсегда связаны друг с другом.

Мы все живем не только сегодня. Мы были издавна и будем всегда. Теперь нам поручено это здесь. Убежать от этого — это ни на шаг не продвинет мир вперед. Это только отбросило бы его назад. Также Ганди не мог бы посоветовать нам другого, он, мастер настоящего — а именно готового к каждой жертве — избегания насилия. Бхагавадгита — это его любимая поэма!

И разве сам Господь не говорил нам: «Не мир пришел Я принести, но меч!» И пусть «меч» имелся тут в виду только в образном значении, тем не менее, остаются все же слова «… не мир»! А именно — не трусливый мир и не гнилой, не мир простой инертности и не мир компромиссов, не мир без любви и не мир за счет невиновных третьих. Но ведь как раз это сейчас называют словом «мир». Перемирие — это еще не мир. Мир не создают тем, что бросают прочь винтовки. Их тогда просто с удовольствием подберут другие. Мир создают только мыслью о мире. Мысли — это сила, которая движет мир, а не оружие. Оно — только их инструмент. Как ты владеешь оружием, зависит исключительно от тебя! Избегай каждой мысли ненависти, каждой мысли мстительности, жестокости, и ангел будет вести твою руку. Это также смысл японского боя с мечом и японской стрельбы из лука: не ты выпускаешь стрелу, не ты наносишь удар. Другой делает это в тебе.

Войну, собственно, должны были бы вести только те, кто внутренне стоит над ней. Это был бы первый шаг, чтобы избежать ее. Так как войны — это вторжения из другого мира, а вовсе не изобретения мира земного. Это только мы думаем так. Древние знали это лучше, если они говорили о буйных армиях на небесах и о Богах, которые, как в «Илиаде», вмешивались в битвы людей. Задолго до 1914 года — подтвердил Махарши из Аруначалы посетившему его Паулю Брунтону на его вопрос — прошедшая война еще заранее проявилась в невидимой области нашей земли. Только боги там не могут вынести ее, мы должны сделать это, но так, чтобы наши души остались чистыми, наш меч чистым и наше знамя беспорочным. Только таким образом мы можем локализовать тлеющий огонь. Только таким образом мы приведем его к затуханию. Не тем, что сложим оружие, а тем способом, каким мы владеем им. Мы должны владеть им, но не можем это делать тем же способом, как те там.

Тот, кто сражается способом врага, становится одинаковым с ним и — проигрывает. Мы должны побеждать их нашим способом, обезоруживать нашим способом. Рецепт не в том, чтобы уничтожить противника, а в том, чтобы переманить его к себе. Одного освобождения для этого недостаточно. Также и герой в саге — не только убийца дракона. Не только проявленное им мужество дарит ему плененную принцессу. Народы персидской империи подчинила грекам Александра не только победа греков, это сделала цель Александра: бракосочетание двух империй. Как женихи македонцы вторглись в персидское царство, в твердом намерении войти в семью найденных там, не разрушить их, нет. Так невеста отдалась жениху, она покорилась соблазнительному образу жизни греков. Еще триста лет спустя она прогнала римлян, хотя теперь они были победителями. Очевидно, они тоже поддались тому волшебству, которому покоряется все еще незавершенное, видя завершенную форму. Не слишком ли сильно мы самоуверенны в этом отношении? Потому что до состояния готовности, до того, чтобы быть готовым в духе эллинов походов Александра, нам еще очень далеко. То, что хочет быть многим, требует для себя много времени.

Почему тот, кто приезжает во Францию, быстро становится французом, кто едет в Англию, быстрее чувствует себя как англичанин, чем тот, кто прибывает в Германию, чувствует себя немцем? Почему? У французов — как заметил как-то один румын — говорят: «Будьте, как мы!», у англичан: «Будьте, как вы хотите!», у нас, однако: «Будьте сами собой!». Там готовые образцы, здесь призыв ощущать себя по-своему. Французом можно стать. Можно обратиться в это, как принять ислам или католицизм. Вы должны только принять французский язык, конституцию, меню и картину всемирной истории с Парижем в центре, и Франция — ваша; и тем самым одна из наиболее привлекательных манер европейской культуры, самая простая и самая доступная из всех, продуманная — на ее поверхности, по меньшей мере — яснее всего.

Как результат разума французы хотели бы считать их осознанными. Французом становятся с разумом. Франция — это данное отечество для каждого, кто ищет защищенности в уже готовом, в ясности границ, свете нескольких конкретных соображений, в равенстве с принципиально подобными себе. Государство, которому можно подражать всюду, общество, в котором у мужчин есть все права, но женщины, однако, задают тон, к этому блеск языка, у которого был срезан весь серьезный фон, они образуют предложение; отказ от такого же фона и все большее и большее сближение с местными — это цена. Те, кого это не удерживает, те желанны. Но горе баску и бретонцу, фламандцу и каталонцу, которые хотят оставаться теми, кто они есть, и горе раньше эльзасцам! Горе школьнику, который — пусть даже только на перемене — случайно переходит на диалект родителей! Нет более узколобого, более нетерпимого в этом пункте государства, чем якобинское. Для него один французский язык — это язык республики, цивилизации, гуманности, и зачем нужны еще какие-то другие!

Если в Европе есть ее полная противоположность, почти непреодолимая противоположность, то она совсем рядом. Ширина Ла-Манша не достигает и тридцати миль, но он разделяет два почти что несовместимых мира. Достаточно только посмотреть на парки там и парки здесь. Французы любят геометрию, британцы ухоженную природу, и она никогда не бывает совершенно прямой. Кто обращает внимание на высокое, не спрашивая о его логике, может жить на острове, как будто бы он был там дома — и в Англии очень быстро чувствуешь себя как дома, однако, иностранцем, «alien», остаешься при этом для местных на всю жизнь. «British subject», британским подданным, можно там стать, как можно стать австралийцем или американцем, но шотландцем, англичанином нужно родиться, как нужно родиться скаковой лошадью или сиамской кошкой. Британцам никогда не приходило в голову захотеть поглощать чужие народы. Самое продолжительно время их короли были одновременно королями Ганновера. Они даже прибывали оттуда. Все же англичане оставались англичанами, а ганноверцы немцев, и никто не думал это изменить. Массы наших соотечественников становились солдатами английского короля, никогда, однако, не становились англичанам. При этом оба народа были, в общем, одного и того же происхождения: саксы здесь, саксы там — и все равно. При этом даже под Ватерлоо сражались в значительной мере ганноверцы — и все равно.

Насколько отличны в этом отношении французы! Едва оказавшись в Эльзасе, они претендовали на эльзасцев уже как на своих, хотя они не были родственниками ни кельтов, ни римлян, ни франков, ни еще кого-нибудь иного. Хотя в дни гильотины даже всерьез рассматривалась возможность просто выселить их, или еще лучше: искоренять, так как теперь Эльзас был Францией, и кто там не говорил на языке республики, тому там больше нечего было делать. К счастью, пришел Наполеон, и он не только Эльзас увлек за собой, половина Германии была готова служить ему по своему желанию. Откуда все же родом были его генералы — Клебер, Ней, Келлерман?

Для этого Франция открывала такие возможности подъема, которые Германия не могла предложить даже позже. Очень быстро эльзасцы и немцы Лотарингии узнали, что здесь они были более умелыми, те же, которые жили в «interieur», внутри Франции, были, в общем, более ленивыми, и это оказалось их шансом. Никакой конкуренции больше со Швабией или Вестфалией! Париж был открыт для них, и места хватило до Пиренеев. Соблазн и насилие — это две стороны той же медали. То, что не мешало Наполеону и Бурбонам, мешало позже мелким душам. Короли терпят различных подданных, однако, республики настаивают на равенстве.

— Об этом, — заметил офицер на рыжей лошади, — я тоже могу кое-что рассказать. Однажды — еще задолго до войны — одна знакомая прислала мне статью из газеты «Дойчес Адельсблатт» под названием «Смех германцев». Сначала там говорилось о девочке, которая, смеясь над своей безобразностью, стала всеми любимой из-за такой смешливости, вскоре став примером для ей подобных, а потом чуть ли мифической фигурой, весело прожила свою жизнь.

Потом, однако — и как раз об этом вспомнил я — та история из Первой мировой войны, согласно которой однажды ранним утром во Фландрии группа английских кавалерийских офицеров вместе с некоторыми добровольно присоединившимися к ним рядовыми их полка совершенно неожиданно растянутым галопом с пиками, приготовленными для атаки, поскакала напрямик на немецкие позиции, перепрыгнули их, там где смогли, и точно таким же образом попытались вернуться назад к своим. Ошарашенные немцы не смогли сделать ничего, кроме как ради того, чтобы пощадить прекрасных лошадей, стрелять хотя бы по всадникам и взять упавших на землю в плен. Когда пленных англичан спросили, зачем они устроили этот безумный спектакль, они со смехом отвечали: «Без всякой цели, «just for fun», просто для удовольствия, шутки ради!

— Не извиняет ли, — продолжал он, — такая великолепная возвышенность над собой, войной и собственной жизнью некоторую британскую заносчивость, хотя она тоже обычно направлена только в сторону тех, кто сами очень уж сильно хвастаются, но сами, очевидно, не способны к подобному превосходству в мире и в жизни.

Уже оказавшись в плену — так было написано в газете — довольные, несмотря на это, английские кавалеристы смеялись над собой и над своим замечательным налетом. Можете ли вы представить себе французов в такой роли? Все же, вряд ли.

— А если после бутылки шампанского?

— Вполне можно сразу же представить себе русских, после достаточного количества влитой в глотки водки, и венгров тоже, только с токайским или чем-то в этом роде, но французов? Для этого они уже слишком латиняне, возможно, потому, что они на самом деле не настоящие латиняне, не выросшие, не воспитанные как они…

— Это чувствительный момент, — проронил офицер в середине, — именно во Франции. Многое может произойти с народом, поражение, порабощение, даже изгнание. Все же, даже побежденный, изгнанный или порабощенный, он все еще остается тем, что он есть. Мертв он будет лишь тогда, когда утратит свою сущность. Даже потеря родины весит меньше потери души. Стать чужим на собственной земле, отчужденным от истории, языка и заветов предков, это хуже, чем никогда не видеть вновь эту землю. Народ можно лишить отечества и самоопределения всего за одну ночь, иногда даже можно отобрать у него язык, как доказывает Ирландия, но даже тогда он еще не должен, все же, изменить себе самому. Но если у него украдут душу, то он становится собственностью вора. Это происходит очень медленно и начинается с детей… Мы пришли как раз вовремя: еще сто, еще пятьдесят лет французского господства, и не было бы больше никакого немецкоязычного Эльзаса, никакой немецкой Лотарингии, и еще один народ в мире утратил бы собственное своеобразие.

При этом французы только отдают другим то, что случилось с ними самими. Их усердие — это усердие отступников. Страна наших предков никогда не была покорена, а их страна 450 лет оставалась под властью римлян. Ее настоящая, ее кельтская душа была утрачена при этом, ее более поздняя, франкская, отвергнута после 1789 года. Они говорят на языке из вторых рук — на языке из первых рук разговаривали сами римляне. Что еще им остается, если не выдавать нужду за добродетель, не стать еще более «латинскими», чем сами латиняне, и покорять других, как покоряли их, обращать в другую веру, как обратили их самих?

То, что кажется им, когда они поступают таким образом — в Эльзасе ли, в Бретани или в любом другом месте, столь же достойной признания заслугой, как другим представлялось крещение язычников, никогда не пришло бы в голову англичанам. Даже просто агитировать за себя, едва ли соответствует их манере. Чужаки важны им только тогда, если те могут принести им пользу, врагов они уничтожают, зависимых от них они эксплуатируют. Но во всем остальном они позволяют всем этим трем категориям оставаться такими, какими они есть. Пусть, в крайнем случае, миссионеры делают из них христиан! Но англичан? Чтобы стать англичанином требуются века.

А мы? Пруссаком или австрийцем можно было стать — там речь шла еще о государствах, но немцем? Мы должны вести других не к нашим, мы должны вести их к их собственным источникам и тем самым только продолжаем то, что наши классики уже давно подготовили. Кто, если не Гердер, восточный пруссак, был человеком, разбудившим славян? Мы, народ когда-то самых свободных университетов, самой большой республики ученых на Земле, мы, о которых говорят, что мы делаем любое дело только ради его самого, мы, которые уже так часто пренебрегали своим только для того, чтобы отдать должное чужому существу, мы, как раз мы могли бы лучше всех других исполнить то, что сейчас нужно, и совершить это так, чтобы эти народы воспринимали себя частями большого оркестра, каждый со своим неповторимым голосом, которого не может быть у другого, но которому, тем не менее, так же нужны голоса других вокруг, как и им всем вместе нужен их дирижер. Управлять таким оркестром означает поставить это все перед всем своим, и кто должен это сделать кроме нас?

Придать навязанной нам борьбе более глубокий смысл чем простая самооборона, вот что нужно было сделать еще в 1914 году. Тогда — в бесподобном прорыве — мы понимали, что кроется в нас. Сегодня, став более знающими, мы можем исполнить завещание 1914 года. Одного расширения, одного выживания тут мало. Франки тоже не успокоились, пока не нашли оправдания своей власти в римской короне. Эта корона еще сегодня наше наследие. И оно требует большего, чем просто силы, требует превосходства не только в оружии, технике, административном управлении, в правовой системе. Оно требует силу убеждения также на чисто человеческом уровне и как ее самое непосредственное выражение: стиль.

Мы скачем здесь и ради него тоже. Стиль требует иметь вид в сравнении с аморфным, быть в форме по отношению к бесформенному, сделать постижимым иначе непостижимое, это значит: уметь сказать много с самыми немногими словами и с самыми скупыми жестами; в живописи с самыми малочисленными штрихами, в архитектуре ничем иным как с правильными размерами. Китайцы называли бы стиль искусством оставления, подавления всего несущественного, игрой с пустотой, светом и тишиной. Но для народа в его целостности стиль означает быть отражением большого ландшафта, отчеканенного до четкого контура как бедуин со стороны пустыни и индеец со стороны прерии.

Стиль есть у того, кто находит самого себя. Важнее любого расширения путь внутрь, важнее всей широты мира — дорога к истокам. Но эта дорога, как однажды объяснил граф Кейзерлинг — балтийский вельможа и ужас всех профессоров философии — иногда вела бы вокруг всей Земли. Конечно, не для всех. Но, для него — безусловно. И, конечно, вообще для нас, немцев. Нам нужен мир, чтобы найти самих себя, чтобы стряхнуть с себя то, что нам еще кажется провинциальным, фальшивым, неестественным. Мудрецы Индии не нуждаются в этом. Им достаточно Гималаев, как настоящему туарегу [туареги, народ хамитского происхождения, населяющий Сахару, прежде всего нагорье Ахаггар (Хоггар)] отшлифованной пустыни. Для французов Франция или Париж, для итальянцев соответственно собственный город — Флоренция, Милан, Неаполь уже равны тем доскам, которые «означают мир». Но это не удовлетворяет ни нас, ни британцев. Также они требуют — как мы — фона всего мира, чтобы на самом деле стать быть самими собой: остров и мировая империя — это полюса их существования. Мы в этом отношении похожи на них: империя, фокус параболы, руки которой расставлены до бескрайнего широко.

Не Шпенглер ли говорил, что мы всегда только становимся, но никогда не есть? Не характеризуется ли наша жизнь поэтому меньшей прелестью, чем у итальянцев, например, или испанцев? У наших произведений она не отсутствует. У нас есть стиль в том, что мы делаем, но есть ли он у нас самих? Кто много думает, много размышляет, тот с большим трудом приобретает его, чем тот, кто легко двигается в унаследованных формах. Непринужденность это почти синоним «хорошего стиля». Для животных она естественна. У животных, диких животных, почти всегда есть стиль, у человека редко, и у человека из деревни больше, чем у горожанина. Односторонне предрасположенные народы как британцы, испанцы или арабы приобретают его быстрее, чем многосторонние или проникающие в глубину, как мы, к примеру, или русские, или индийцы. Или он у них есть только в силу их касты как у наших моряков или солдат или крестьян во Фрисландии, в Вестфалии или в Тироле. Однако, все это еще не стиль нации. Там тоже недостаточно простой производительности и достижений, не хватает и одного усердия, интеллекта, знаний, даже характера. У нас все это есть. Но у нас нет того образа жизни, который привлекает своими чарами всех иностранцев, его у нас нет, еще нет. Как нас учили: «Обыкновенные души платят тем, что они делают; благородные души — тем, что они есть». Это говорил не какой-то древний грек, а Шиллер.

Существовать посреди целого и неразделимого творения, но сначала однажды «быть», с этого все начинается. «Быть» — это значит стоять над временем, как над всем, что делают, к чему стремятся или что представляют. Но мы слишком охотно превращаемся в рабов нашей профессии и становимся тем самым зловещими миру. Мы хотим сделать все полностью, все сделать лучше, чем кто-то еще, мы не можем смотреть, не происходит ли это в другом месте в таком же совершенстве. Но не легче ли достичь совершенства в своем деле, чем в самом себе, не есть ли наше бегство в деловитость бегством от нас самих, наша мнимая сила не свидетельство ли глубокой внутренней слабости? Мы хотим, чтобы нас судили по нашим достижениям, по ним же мы судим других. Оттуда наш успех в мире, который думает, что можно сделать все. У нас самые лучшие инструменты, самые красивые игрушки, вероятно, также самое лучшее оружие. Поэтому нами восхищаются, нас ненавидят и боятся. Но не подвергаемся ли мы тем самым опасности, что то, что мы выиграем с одной стороны, снова потеряем с другой? Усердие, основательность, пунктуальность и какие еще наши добродетели могут быть — они достаточны только в силу другого качества, которое лишь как вассалам указывает им на их место. Когда-то оно тоже было немецкой добродетелью, то спокойствие майстера Экхарта, которое одним махом делает нас свободными от мира и свободными для него. У того, кого еще держат в своих лапах ненависть, жадность или тщеславие, в лучшем случае только одна рука свободна, и он может служить своему господину только одной этой рукой.

Еще сегодня японцы в этом превосходят нас. Все же, при всей их деловитости они проводят целые часы в безмолвном погружении. Они до земли кланяются перед их императором, перед восходящим солнцем, перед ларцом их предков. Их бусидо, «путь воина», их искусство фехтования, умение пользоваться кистью, луком — это одно «найти себя через забвение самого себя». Они называют это «дзен». Японский лучник не думает: «Теперь!» Его воля отключена. Когда наступает момент, тетива спускается сама собой. Настоящий самурай не думает: «Вот теперь я нанесу удар!» Не его сознание руководит его оружием, меч сам находит свою дорогу. У нас тоже сохранились остатки такого знания. Наша муштра — она тоже должна пройти через нас, должна превращать нас, до тех пор пока нам она больше не потребуется и в конце будем стоять над ней. Кто не достигнет этого, никогда не сможет образцово исполнять свою службу. Тот, кто не поднимется над собой, не станет примером. Не слишком важничать — не это ли — наряду с основой всей мудрости — существенная немецкая, существенная прусская добродетель? Она была ею, во всяком случае.

«Кто больше хвастается, — скажете вы — больше получает от жизни»? Конечно, на юге. Там это соответствует актерскому инстинкту средиземноморской расы. Слово для итальянцев, также для актеров, вероятно, для политики; но для нас? Для англичан важно их искусство с улыбкой умалять значение того, что они есть, что делают и что говорят. «Understatement», «преуменьшение», пишется с большой буквы. Англичане это англосаксы, той же самой крови, что наши англы и нижнесаксонцы, только перемешанные с кельтами и с норманнскими пластами. Но это еще мало что говорит. У нас тоже частично та же кровь, что и других, даже с нескольких сторон. Но превосходство над собой от этого не зависит.

Я вспоминаю о лейтенанте вроде вас; это было еще до 1914 года в каком-то прусском полку. Из гвардейских или линейных войск, я точно не знаю. Судя по тому, кто рассказал мне об этом, пожалуй, он мог быть из гвардии. Впрочем, по-видимому, вполне рутинная история, и, тем не менее, весьма многозначительная. Однажды командир полка сделал выговор этому лейтенанту за какой-то проступок, в котором тот вовсе не был виновен. Его ротный командир узнал об этом, разобрался в деле и сообщил об этом командиру полка. Тот снова вызвал лейтенанта к себе и спросил, почему же он принял эту несправедливость без какого-либо возражения. К своему удивлению командир получил ответ: «Господин полковник, но ведь что-то в таком роде только задерживает!» Кроме того, речь ведь не шла о чем-то оскорбительном, заметил лейтенант, о войне тоже нет, потому не так уж важно, кто именно совершил ту ошибку, ведь они все в равной степени состоят на службе Его Величества. Ему этого было достаточно, и в этом все равно ничего нельзя было бы изменить. Есть ли что-то «более немецкое», чем эта история?

Излишнее рвение только вредит. И даже в собственном деле оно было бы плохим, даже очень плохим стилем. Стиль — это значит держать дистанцию по отношению к себе, своей деятельности, своим интересам, своим преимуществам. Стиль — это в этом отношении прожившая мудрость. Не без причины в офицерских клубах и столовых именно самых лучших наших полков считается предосудительным хоть одним словом касаться служебных будней. Если коммерсанты любят, где бы они ни собрались вечером, поговорить о ценах, политик о политике и профессора об их предмете, у нас такое поведение считается угодливым, подхалимским, но как раз только у нас.

Попеременно, к сожалению, в течение истории у народов есть более или менее стиль, или они когда-нибудь от уверенных в себе наций скатываются к просто населению и больше не имеют вообще никакого стиля, в конечном итоге. Подать пример такого стиля своей жизнью им может только элита. И недостаточно, если это тогда будет только военная элита или, вероятно, элита науки или искусства. Самые талантливые композиторы, наиболее прозорливые мыслители, самые тонко чувствующие ученые, самые молодцеватые парни и самое маневренное ведение войны — это Германия. «В этом нам никто не может подражать!», заметил как-то ваш Вильгельм II. Да, нам не подражает никто. Но кто уже в мире хочет этого? Несколько тысяч, которые сами являются специалистами! Здесь, однако, речь не идет о профессионализме. Назовите мне хоть что-то, в чем Англия занимает первое место, хоть одно! Вы не найдете. И, все же, британцы — с полным основанием — находят поклонников во всем мире. Мы их тоже находим. Но кто восхищается сегодня нами и имеет в виду при этом не только наши достижения, но — как там — стиль, стиль, пронизывающий насквозь все сословия? Такой стиль, скорее всего, найдут в Англии, сформировавшийся по образцу их лордов.

У нас чего-то подобного нет. Существует стиль немецкой работы, стиль нашего образования, нашего мышления в наших университетах, есть стиль мышления нашего генерального штаба и на севере стиль нашего крупного купечества. Есть сотни стилей разного рода в Германии от Фрисландии до Трансильвании. Но нет одного: обязательного для них всех, охватывающего всех их в один стиля немецкого образа жизни, как существует типично английский или также типично испанский, или как у нас, пожалуй, тоже есть типично ганзейский, типично прусский, типично австрийский или типично балтийский, например, стиль говорить, вести себя и присутствовать, причем пример балтийцев — остзейских немцев касается нас сегодня особым образом. Мы ведь уже говорили о том, что они здесь были немцами этой страны, принимали участие в управлении царской империей, жили в ней как в совершенно соответствующем им мире и сохраняли при этом без искажений их немецкий образ, но именно только один среди многих. Многие являются преимуществом и в то же время недостатком. В том, что касается стиля, Германия похожа на замок с постоянно меняющимися фасадами. Только у нас, чем дольше прогрессировало наше центробежное развитие, тем больше отсутствовала убедительным образом накрывающая собой все это разнообразие стилей крыша. В последний раз она была у нас только во времена Гогенштауфенов. С тех пор мы развивались в различных направлениях все больше и больше; развивались очень разнообразно, но в разные стороны друг от друга, у нидерландцев до совершенного отделения.

— А так ли уж нужен, — задумчиво произнес всадник на вороном коне, — один стиль, насквозь пронизывающий все земли и сословия: не слишком ли завышенное это требование? У толпы нигде в мире нет стиля, а если и есть, то только на ступени так называемых диких, но живущих в суровых нравах племен, как например, масаи, ватуси, туареги или гордые, жестоко искорененные народы Северной Америки, но, конечно, не среди полуобразованных масс европейских и американских городов.

У массы нет стиля, где ее снова и снова не воспитывают в строгости с помощью определенных переданных традицией ролей, например, местного, часто еще культового танца или игры, с помощью песен при общей работе на полях и тому подобного. Но тот единый стиль, который требуется, был бы стилем наивысших, полностью сознающих свою особую миссию слоев, стилем элиты, показанном на собственном примере мужчинами, которые еще мальчиками были подготовлены к этому в собственных школах, и их женщинами. Но что-то такое в совершенном виде на самом деле есть сегодня только в Англии, и было это достигнуто только при предпосылках четко отделенного от всех соседних стран острова.

— То, чего у нас тут не хватает, — прозвучал голос всадника на рыжей лошади, — может быть нашей бедой, однако, в то же время и нашим счастьем! Зачем нам все время биться о чужие барьеры? Мы не такие, как другие. Германию называли лоном Европы, матерью народов. Разве не все они произошли от нас? Все эти основывающие государства племена англов и саксов, готов и свевов, франков и лангобардов? Все они, которые потом, вне Германии нашли свою окончательную форму как англичане и французы, испанцы и итальянцы? Нельзя быть и тем и другим в одно и то же время: творческой первопричиной и окончательно сформированным образом. Все, что мы вырастили из этого сами — прусского или австрийского офицера, балтийского или австрийского аристократа или ганзейского купца — все это не вечно. Это не форма. То, что развилось до конца, застывает или умирает. Но хотя бы один народ в Европе должен был бы остаться свободным от такого оцепенения. И это мы, несущие в себе все контрасты четырех сторон света, не в состоянии когда-то полностью объединить их все в одно. То, что мы всегда останемся немного неопределимыми в этом отношении, в глазах других никогда не будем совсем взрослыми, это — предположим — вероятно, наша слабость, но в то же время, так как мы при этом не сможем так быстро окостенеть, и наша претензия на будущее.

— Ты, наверное, прав, — сказал едущий в середине. — Но то, что здесь является надеждой, в то же время представляет собой и опасность. Возможно, завтра мы поговорим об этом.