"Верхом за Россию. Беседы в седле" - читать интересную книгу автора (Генрих Йордис фон Лохаузен)

17. 7. 1942 Марш из Екатериновки в Неровный

Снова пережили они сияющее утро и жаркий полдень. Длинные, низкие волны простирающегося перед ними ландшафта заставили их, передавая им свою тишину, довольно долго скакать молча, прежде чем всадник в центре заговорил о вещах, которые не в состоянии был объяснить ему даже сам Клаузевиц:

— Терпение, выносливость, искусный выбор места, времени и наличествующих средств, все это так важно, так необходимо: но и они тоже не обещают уверенную победу. Остается только знать, что расчеты сверхумных никогда не оправдываются, что жизнь не дает нам письменных гарантий и не дарит свободу и что, кто любит обоих, должен сначала отказаться от них, если он действительно хочет их завоевать; знать, что только жертвы переворачивают необходимость, что людям не остается никакого другого выбора кроме выбора между борьбой и отказом, и что герой гораздо ближе к мудрецу, чем просто умный. Знание всего этого дает нам, пожалуй, некоторое удовлетворение, но вовсе еще не гарантирует успех, не гарантирует даже тогда, когда наша смелость объединится со всем умом земли. Одна смелость делает только героем, но еще не победителем.

Последнее слово остается также за Богами — вспомните Ганнибала. Там кто-то может хорошо или плохо играть со своими картами — и это уже значит много, если он играет ими хорошо — но, тем не менее, бессмертные перемешивают их ему. Бросает ли кто-то свои игральные кости так или иначе, цифру, которая оказывается тогда наверху, никогда не определяет он сам. Подумайте, к примеру, о подполковнике Рихарде Хенче и о битве на Марне! Проверка 1918 года уже тогда была предопределена нам. Нас тогда как раз снова должны были вколотить в правильную форму, кто знает, для какой задачи.

— В нужную форму? — вмешался офицер на рыжей лошади. — Вколотить в нужную форму как раз путем уничтожения наилучших и бережного сохранения неполноценных? Из рода моей жены тогда погибли 22 человека, и это только те, что знаю я, всего их было сорок. А «план Шлиффена»? Он потерял свое значение еще до 1914 года и, в еще большей степени, еще раз, когда второпях перебросили два корпуса в Восточную Пруссию, которые опоздали туда, и которых как раз не хватало во Франции, причем именно в решающем месте. Подполковник Хенч с его необычными полномочиями над всей армией — беспрецедентный случай в истории — был только лишь маленькой точкой над «i».

— И это сыграло решающую роль! — прервал его всадник на вороном коне. — Назовите это неудачей или провидением: он начал свою работу на правом фланге, при единственной армии, находившейся в несколько опасном положении, он прибыл туда как раз в момент ее кризиса, никогда еще не испытав боя, впервые увидел мертвых и раненых, и приказал отвести назад не только одну эту армию, а после этого еще все остальные четыре, несмотря на их успехи, всегда от имени и с полномочиями заболевшего Мольтке. Скрипя зубами, они выполнили его приказ. Ничто, никакие позднейшие усилия так и не вернули то, что было утрачено тогда.

— Отдельная армия попала в бедственное положение, — вмешался скачущий в середине, — и все войско отступило. Тем самым был упущен шанс для быстрого решения на этом фронте. Для нас это подполковник, который проиграл Марну, для французов это Галлиени, их генерал, который там победил. У судьбы всегда есть две стороны. Для нас это было мужество силезских рыцарей, которое спасло запад в 1241 году при Легнице, для монголов сообщение о внезапной смерти их Великого хана, а Легница — простое столкновение, бой их передового отряда. На самом деле это закон Ясы, введенный самим Чингисханом порядок, сорвал конный марш его народа до Атлантики. Если умирал Великий хан, то все монголы, где бы они ни находились, должны были безотлагательно вернуться к ставке Великого хана для выбора наследника. Они могли не бояться преследования. Монголы владели степью так же неограниченно, как позже Англия владела морями. Их «тумены», конные эскадры, действовали как флоты. Общий выбор Великого хана должен был всегда снова подтверждать их связь. Это было внутриполитическое мероприятие. Но тем самым естественное в сомнительном случае преимущество внешней политики было аннулировано. То, что спасло Европу, было ошибкой внутри системы Чингисхана.

— Практический вывод, — ответил всадник на рыжей лошади, — состоит в том, что стоит спросить себя, где была ошибка в системе нашей армии в 1914 году. Поручение, вроде того, что получил подполковник Хенч, было бы немыслимым в любой другой армии. Доверить подполковнику распоряжаться целыми четырьмя армиями, не значило ли это подвергнуть способности нашей подготовки в генеральном штабе испытанию, до которого она сама не доросла?

— Это была попытка, — прозвучал немедленно ответ, — и в то же время искушение. Не просто так у обоих этих слов в нашем языке одинаковый корень. Но предоставлять подполковнику, поневоле не имеющему боевого опыта, решение о следующем ведении разгоревшейся на ширине почти трехсот километров — беспримерный случай в истории — это не обязательно должно было предъявлять чрезмерные требования к этому человеку, но оно могло. Вот здесь лежала ошибка. Если никакой такой ошибки не произойдет, то даже черт не прицепится.

— Но как это было здесь в прошлую осень? — заметил всадник на рыжей лошади. — Зима настала на три недели раньше, чем обычно, это сорвало наш план, и Москва была спасена для других, как Париж в 1914 году. Здесь решающую роль сыграло природное явление, не наша система.

— Нет, все же, наша система! — возразил офицер на вороном коне. — Мы — армия, воюющая летом, они — армия, привычная к зиме. Зима лишила тогда нас успеха, нынешняя, разразившаяся в мае весна теперь отняла успех у них. Их наступление тогда могло только потерпеть неудачу. Лето для них не годится. Им нужен снег или непролазная грязь. А мы со своей стороны для этого не были обеспечены. Наша неудача в октябре произошла по нашей собственной вине. Если судьба захочет кого-то поразить, она всегда наносит удар в его ахиллесову пяту.

— И эта пята в нашем случае вовсе не была военной! — дополнил сидевший на рыжей лошади. — Нашим генералам внушили, что никакие меры по подготовке к зимнему походу совсем не потребуются. Такого похода не должно было быть. Враг должен был быть повержен еще раньше. Сомневаться в этом, как, очевидно, поступали некоторые генералы — всегда видя перед глазами конец «Великой армии» Наполеона — было тогда непростительным и рискованным пораженчеством.

Откуда в ставке в «Вольфшанце» взялось это убеждение? Тот, кто ведет войну, не может позволить себе предубеждения такого рода. Это позволительно тому, у кого много земли под ногами, как, в сравнении с нами, например, у американцев. Те сидят в безопасности за своими океанами. Если что-то у них по эту сторону окончится провалом, то за все придется отдуваться только их союзникам. В крайнем случае курсы на бирже упадут. Они могут иногда безнаказанно жить в облаках, но не мы. И англичане тоже не могут. Россия перенесет любой, даже самый безумный эксперимент. Это в ней заложено самим ее размером. Мы — нет. Германия не может позволить себе ошибку, вспомни битву на Марне, вспомни эту зиму — даже они в нашем положении уже самоубийства.

— Давайте лучше сравним себя в этом отношении с англичанами! — снова произнес скачущий в центре. — У них тоже в избытке пространство, но оно на чужой, небезопасной земле и разбросано по всему миру. Но у себя, дома они, напротив, в такой же тесноте, как мы. Также для них сегодня — если они хотят дальше делать историю вместо того, чтобы страдать от нее — важно отказаться от ошибочных представлений. У британцев есть неверные представления о нас, у нас — о них. Спиной к спине с нами Англия еще смогла бы удержать свое. Спиной к спине Европа могла бы разделить континенты между собой. Не было бы ни одной квадратной мили на этой земле, которой бы тогда не распоряжались отсюда, ни одной! Или вы думаете, сегодня существовали бы Соединенные Штаты Америки и была бы доктрина Монро, если бы барон фон Штойбен и французы не помогли Вашингтону? Мало что осталось бы тогда от мятежников, и Америка была бы сегодня самым большим из британских доминионов.

Вы думаете, южноамериканцы освободились бы от Испании и Португалии, не будь в этом замешаны политика Англии и деньги Англии? Несколько английских крейсеров в трех милях перед рейдом, несколько дней блокады — и ни одна страны по ту сторону моря никогда и не вздумала бы роптать против своих европейских господ. И если бы британцы и американцы не противостояли нам теперь: весь восток, вся земля отсюда до Тихого океана, была бы европейской самое позднее, через три года! Если бы Европа сознавала свое единство, давно мир жил бы в мире. «Pax Europaea», европейский мир — сегодня он упущенный шанс, вероятно, самый большой в истории.

Мы, по крайней мере, не мешали никому, чтобы он поднимал свой флаг на чужом побережье. Мы не завидуем британцам из-за их всемирной империи. Пусть у них будет все, все, до чего они добираются на своих кораблях. Храни нас Бог от зависти к ним из-за этого. Зависть самый безобразный из всех пороков, признак маленьких душ и второразрядных литераторов. И еще она — результат тесноты, узости. Свободно дышать свободно в седле, видеть еще не разрушенный ландшафт перед собой и высокое небо над собой — это убивает любую зависть. Там нет тесноты. Почему американцы в среднем принадлежат к числу самых не завистливых среди западных людей? Потому что им хватает места, потому что они гораздо меньше мешают друг другу. Не каждый может возместить тесноту своего окружения шириной своего сердца. Наша раса нуждается в большом пространстве. Южные страны счастливее в этом отношении. Они переносят большие стеснения, чем мы, и это никак не вредит их душе. Зависть была пороком наших широт с давних времен. Сага о Нибелунгах полна этого. Оставить этот порок за спиной, преодолеть всяческую зависть, вот для этого мы тоже скачем здесь.

Мы хотим только того, чего мы достигнем верхом на лошадях, земли перед нашими воротами. Почему они при этом мешают нам, хватают нас за руку? Может быть, они думают, что мы можем потом повернуть назад и напасть на них? Это их четвертая ошибка! Сытый лев безвреден. Удав, который переваривает пишу, не обидит никого. Спросите-ка, кто сегодня вырос до масштабов самой большой латинской нации, до самой сильной дочери Рима! Франция, вероятно, или Италия? Нет, уже давно Бразилия! Эта Бразилия, однако, во всей своей громадности занята только самой собой, и разве Канада или Австралия действуют как-то иначе? Более ста лет потребовались Соединенным Штатам, чтобы стать активными в мировой политике, и потом еще пятьдесят лет, чтобы вмешиваться в борьбу великих европейских держав. А Россия? Еще сегодня она не освоила все свое пространство, ни его, ни свои народы. Также и нам потребовалось бы время.

Приморские страны развиваются быстро. Там им нужно только достаточно много портов. Но материк? Англичане мыслят понятиями побережья: сила на близком побережье опасна, на сильно удаленном уже меньше, а сила в стороне от всех морских берегов не имеет для них никакого значения, как будто ее вообще нет. Нас, немцев, назвали морскими слепцами, нас и французов. У французов были замечательные моряки, однако, их короли отказались от Индии, Северной Америки, а также Египта и с большей охотой удерживали Эльзас. Но сами англичане, с другой стороны, не сухопутные ли слепцы? Они видят лишь все, решающее на воде: берега, гавани, военно-морские базы. Но то, что характеризует как раз эту войну здесь, они не видят: то, что мы захватываем земли вглубь от этих берегов, а русские, если мы оставили бы их, напротив, как раз стремились бы в сторону этих берегов! Они пробиваются к морю, к Атлантике и, возможно, ради мировой революции, даже и через Атлантику. Если они победят, то их армии будут стоять на Рейне и на Северном море; в противном случае, однако, наши будут стоять, далеко разбросанные, вплоть до глубокой Сибири. И у кого тогда освободятся руки раньше? Кто может раньше подготовить армии, чтобы преодолеть Ла-Манш?

Мы маршируем прочь от моря. Мы ищем безопасности от него, безопасности от блокады, безопасности, однако, также от Англии, безопасности, вообще, от постоянных притязаний морских держав. Их сила — это господство над видами сырья; их оружие — дефицит этого сырья. Если этот дефицит исчезнет, если страна, нуждающаяся в этом сырье, добывает его на своей собственной территории, тогда она будет независимой от них, независимой от мировой торговли и от любого господства на море. Тогда больше не будет нужно море. Тогда также никому не навредит блокада. Ради этой независимости мы теперь здесь. Германия, протянувшаяся до Сибири, или Россия, достигшая Рейна, больше не зависит ни от кого. Она вырвалась бы из клещей морских держав. Поэтому они воюют с нами. Они не хотят, чтобы мы уклонились от их силы. Только на первый взгляд мы боремся здесь против славян и киргизов, против бурятов и таджиков или всех остальных, кого Кремль бросает против нас. Это, в принципе, вовсе не они, от кого мы защищаемся. Мы защищается от зависимости от заокеанских видов сырья, от принуждения к заокеанскому импорту и экспорту, мы боремся против блокады. Также и здесь, именно здесь.

Они прибыли к мосту. Русло реки было широким и частично обмелевшим. Саперы восстановили временно мост уже в ранние утренние часы. Переход оказался трудным. Все всадники спешились. Пешком офицеры наблюдали за продвижением их подразделений.

— Растраченная сила, эта блокада! — заметил вечером всадник на рыжей лошади, после того, как они довольно долго говорили о разорванной Европе. — Ничто иное, как пустое расточительство, эта вечная борьба между морской державой и континентальной державой! Они существуют не для того чтобы бороться друг с другом, а чтобы дополнять друг друга. Немецкая армия и британский флот — не говорилось ли об этом уже? — их одних до 1914 года было бы достаточно, чтобы мировое доминирование Европы всем представлялось бы неприкосновенным.

— Да, в крайнем случае, даже и без Франции, — продолжал офицер в середине, — хотя лучше с ней, как с, вероятно, самым желательным третьим. Но Англия всегда хотела расколотый континент, всегда хотела своего печально известного «равновесия», что означало насильственное ослабление самого на тот момент сильного на лежащем по ту сторону пролива материке, и это были, в конце концов, мы. Но теперь, когда мы снова спустя двадцать лет собираемся стать этими самыми сильными, теперь мы предложили британцам соглашение, чтобы положить конец этому безобразию, такое соглашение, великодушнее которого, более выгодного для них нельзя было бы и придумать…

— … и, как ни удивительно, они не приняли его, — заметил сидевший слева на вороном коне.

— Для меня это вовсе не удивительно, — перебил его всадник на рыжей лошади. — Прежде всего, не забывайте об одном. Мы больше не Германия с троном и с алтарем на заднем плане, мы больше не императорская Германия с традициями, в некоторой степени сравнимыми с британскими, мы новая, революционная Германия и так же подозрительна англичанам как когда-то Наполеон и якобинцы. Уже поэтому они ни минуты не доверяли нам.

— И, кроме того, — можно было сразу услышать голос всадника на пегой лошади, — мы еще задели их совершенно новым способом, абсолютно странным для них способом. Как мы могли все же ожидать, что найдем милость в глазах народа, представления которого о себе самих в столь необычной мере определяются Ветхим заветом. Уже скоро триста лет англичане не только с большим пристрастием выбирают из него имена для себя, но и черпают веру в свою избранность, они считают себя давно потерянным и снова обретенным двенадцатым коленом Израилевым, призванным довести до конца порученное ему. Все это, конечно, трудно совместить с их настоящим происхождением от англов, саксов, датчан и норманнов, но это им ничуть не мешает. Это укоренилось у них на различных уровнях и дало им — благодаря учению Кальвина о земном успехе как подтверждении божественной милости — неслыханный стимул и укрепляло их веру до сегодняшнего дня. Они пока не проиграли — кроме как в Америке — ни одной войны.

И Америки это тоже касается, до тех пор, пока, во всяком случае, там правят «Wasp», белые англосаксонские протестанты. Не было бы никакого искоренения индейцев без Ветхого завета, без резни амалекитян, моавитян, ханаанитов и других народов, заселяющих обетованную Израилю землю. Следовательно, даже если бы и кроме того недостаточно было других предлогов, чтобы отвергнуть нас как партнера, нашего в последнее время столь «испорченного» отношения к Ветхому завету уже было бы достаточно.

— Вернемся к вопросу блокады, — сказал средний всадник. — Британцы делают политику по морской карте. Они хотят океанов, мы, однако, хотим сушу. Тот, кто владеет морем, владеет побережьем, владеет движением между ними и товарами, которые идут от побережья к побережью. До тех пор пока где-то царит нехватка, а в другом месте изобилие, море создает уравнивание, значит, господство на море означает господство над миром. Но если дефицит исчезнет, тем не менее, всюду, под дефицитом я имею в виду нехватку как раз самых важных товаров, тогда ничего из этих товаров больше не будет перевозиться через моря, тогда каждый будет удерживать свое. Тогда у более длинного плеча рычага сидит уже не тот, кто строит корабли, а тот, у кого есть земля под ногами.

Морская держава добирается до более дальних мест, чем континентальная держава, но все же, просторная, автаркическая континентальная держава обладает большей выдержкой, способна на более длительные усилия. Мореплаватели — это авантюристы истории. Но зато крестьяне создают долговечное. Морякам принадлежат порты, город и его торговля, крестьянам деревня, и только она вечна. Поэтому мы хотим деревень. Большие города, если уж они должны быть, мы с удовольствием уступим другим. Будущее принадлежит не городу, который завтра еще есть, а уже послезавтра, вероятно, его больше нет. Но для нас имеет значение именно это Послезавтра, которое наступит после катастрофы, после всемирного потопа, после крушения всех городских порядков; имеет значение то время, когда выживет лишь тот, кто сам питается от земли, и, вероятно, без машин; где лишь тот может жить, у кого есть свой колодец перед дверью и своя пашня за ним.

Как вы думаете, что же произойдет, если однажды нигде больше не будет избытков продуктов? Даже если никаких излишков не будет у тех, которые их до сих пор продавали, если они тоже ничего больше не могут отдавать? Сегодня машины еще пользуются большим спросом, чем хлеб, так как хлеб пока повсюду есть. Однако поворот к противоположности это только вопрос времени. Настоящее еще обделяет тех, которые не предлагает ничего, кроме риса или хлеба, будущее же поставит в невыгодное положение того, кому сначала придется приобретать питание для себя в другом месте, так как он больше не получит его, пусть даже он будет располагать всем, что производит земля, но ему непременно нужны будут только они — рис и хлеб. Все другое второстепенно и полностью потеряет свое значение с того дня, когда на полностью перенаселенной земле каждый будет потреблять только лишь свое, и продукты за деньги нигде нельзя будет приобрести. Тот, кто жил за счет излишков других, тогда будет голодать, сколько бы у него не было разного прочего богатства. Но первым будет голодать, — безразлично где — город. Помните ли вы 1919 и 1920 годы? Тогда все хлынули в деревни и предлагали все богатства города за один фунт муки, несколько яиц или мешок картофеля. Вы думаете, что это не повторится и в совсем другом масштабе? У кого тогда были глаза, чтобы видеть, тот прочел огненную надпись на стене. Если урбанизированные народы своевременно не свернут с этого пути, то повторение этого неизбежно.

Дорога в город — это дорога в тупик. Уже почти сто лет мы опустошаем наши деревни и откармливаем за счет этого наши города. Сегодня уже больше людей сидит у письменных столов, чем ведут по полю плуг. Девяносто человек из ста едят хлеб, который создали не они, а другие, девяносто из ста не научились уже производить, в чем они больше всего нуждаются изо дня в день. Ничего из того, что в крайнем случае позволит им выжить, не получают они из первых рук, ничего кроме воздуха, которым дышат. Если откажет водопровод, они не знают, где находится ближайший колодец, ближайший источник. Если у них пропадет газ или ток, у них не будет дров, чтобы разжечь огонь, и даже если они бы их нашли, у них нет печей, чтобы топить их дровами.

Ничто, что производит город, не является жизненно важным, за одним исключением: оружие, чтобы защищать урожай. Город живет за счет земли, но не земля за счет города. Все же города требуют свое как дань, они отказывают крестьянину в справедливой оплате. При этом тот весь сильный каркас городской цивилизации, заполняющий как ее труд, так и досуг холостой ход ее деловитости, вся та, громоздящаяся все выше надстройка, придумана горожанами только для горожан, но в принципе, она излишня, это огромный мыльный пузырь, который может лопнуть в любую минуту. Так как необходимо — действительно необходимо — только то, что делают сегодня те десять человек из ста, завтра, вероятно, пять из ста, которые не переехали в город. То, что совершают остальные девяносто, может облегчить крестьянину труд, но он, тем не менее, не нуждается в этом. В крайнем случае, он может без всего этого обойтись. Он умел это раньше, он умеет это и сегодня. Для него и его близких не требуются искусственные удобрения и машины. Если он нуждается в них, то только для кормления города. Это только город навязывает ему то, в чем он никогда не нуждался бы для себя. Многие, которые двинулись в город, диктуют сегодня немногим, которые там остались. Они устанавливают цены, законы, и они делают это так, что крестьянин надежно остается на цепи у города.

Поэтому многие покидают деревни и продолжат их покидать, пока самая важная из всех сфер деятельности человека, а именно — кормить человечество, будет вознаграждаться хуже, чем любая другая, и самое важное земное благо, хлеб, будет лишено той денежной компенсации, которая принадлежит ему по праву. Крестьянин — это единственная профессия, без которой не могут существовать все остальные. Если ему отказывают в надлежащем первенстве, неминуемо наступит момент, когда немногие больше не смогут создавать то, что многие потребляют. Толчок к этому может произойти за одну ночь. Жизнь городов все время становится сложнее, она все более основывается на разделении труда, все более зависит от заграницы. Чтобы управлять этим, требуется все больше знаний, все более широкий кругозор, все большая ответственность. То, что все это еще существует сегодня, это случайность мировой истории, то, что это держится, противоречит, тем не менее, всякой вероятности.

Но уже сегодня излишне «раздутый» аппарат, раздуется больше и больше; передаточный механизм становится все более чувствительным из года в год. Все больше шестеренок должны будут сцепляться со все большим количеством и все более удаленных шестеренок, чтобы гарантировать необходимое. Засыпьте туда лишь немного песка, сделайте так, чтобы хоть одна шестеренка из множества их в этом механизме отказала, не позвольте крестьянам больше получать машины, запчасти к ним, горючее или минеральное удобрение, пусть это продлится хоть небольшое время, и вся поставленная на голову пирамида — внизу крохотный фундамент из кормильцев, сверху слишком большая масса накормленных — жалко рухнет. Бегство из деревни превратится в бегство из городов, наступит большая миграция, города опустеют, сначала медленно, потом все быстрее. Каждый захочет выжить. И тогда каждый захочет кусок плодородной земли. Но для этого нет места, отсутствуют нужные знания, и наводящей порядок руки тоже нет. Деревни не могут принять накатывающийся на них поток паразитирующих горожан. Что последует потом, каждый может вообразить себе, как он пожелает. Мы скачем здесь, чтобы предотвратить наихудшее, если получится — для всего мира.

Потому что в войнах, которые последуют, речь будет идти уже не о власти, а о хлебе. Тогда нам предстоит разграбление всех запасов, разграбление урожаев, голод, изгнание. И тогда горе побежденным! Если они выживут, то им угрожает вторая война, теперь города против деревни. В конце последние нападения умирающих с голоду горожан потерпят неудачу от подготовленного сопротивления последних еще оставшихся деревень. Вы знаете японскую легенду о «семи самураях»? Чтобы защитить такую деревню, семеро получают пищу и жилье. Они учат жителей строить укрепления и пользоваться их бамбуковыми копьями. Их забота не напрасна. Нападение разбойников сорвано перед устроенными ими ловушками — сцена из японского прошлого, и, вероятно, из европейского будущего. В конце останутся те, кто возделывает землю и охраняет ее. Наступит день, когда на планете останутся одни лишь крестьяне и воины, наряду с ними рыбаки и мореплаватели, как в начале времен.

Только это основное различие — здесь суша, там море — останется на века. Одни хотят кусок земли, другие море. Островной народ как британцы никогда не хотел бы себе вот этого здесь, степи. Для них все вертится вокруг берегов, вокруг мира на морской карте. Любая внутренняя часть суши кажется им белой как неисследованная область в старинных атласах, область без интереса, без глубин и мелей, без течений, без приливов и отливов, без динамики. Однако мы чувствуем эту динамику, чувствуем ее все больше с каждым днем, в который продвигаемся дальше вглубь этой страны, чувствуем ее вопреки всему, что мы еще детьми выучили в школе: «Европа достигает до Урала». Нам еще так далеко до Урала, а мы скачем так на наших лошадях уже целую вечность, непрерывно, все дальше на восток, и мы никогда не увидели бы эту мнимую границу Европы; вместо этого, однажды, белые, отбрасывающие свой свет в летнее небо ледники, которые охраняют входы Китая. Это цвета, которые ожидают нас: коричневый, синий, белый: степи, горы, ледники. Мы тогда бы знали — и знали бы с уверенностью, что мы в Азии, но не там, где мы покинули собственно Европу.

Вот это здесь, это все еще Европа? То, что здесь все совсем другое, иначе, чем во Франции или Бельгии, в Греции или Италии, чувствует даже простой пехотинец. Но можно ли потому уже считать это Азией? Ведь это все еще тот же континент. Несомненно, его ландшафты, примыкающие к берегам Атлантики, действительно являются «Европой», а те, что лежат у побережий Тихого и Индийского океанов — «Азией». Но земля между ними, широкое поле от Польши до Енисея и Амура, относится она туда или сюда? Была ли здесь когда-нибудь граница, проходящая сквозь середину этого поля, граница, которая бы оставалась и которая бы имела значение?

Этой границей никогда не был Урал. Между ним и Кавказом, другой предполагаемой границей Европы, зияет дыра в полторы тысячи километров, вдвое более широкая, чем вся Германия. Через эту дыру армии Азии устремлялись на запад: гунны, авары, мадьяры, монголы — все.

Урал был гордостью ученых. Это удовлетворяло их, чтобы объявить: «До сих пор достигает Европа!», просто из чувства собственного всемогущества как обычно провозглашали только короли или великие первооткрыватели: «До сих пор!» Теперь в таком же любовании собственным великолепием, как они утверждали уже в области истории: «Вот тут заканчивается древность, тут средневековье, — отсюда начинается Новое время!» они принялись говорить о Европе: «До Урала!», это давало им чувство власти. Реальность имеет мало общего с таким безобразием. Одно здесь было столь же глупым, как другое. Никакая эпоха сама по себе не является древностью, каждая чувствует себя концом прошедшего и началом нового, серединой между двумя бесконечностями: будущим и прошлым. Конечно, были связанные эпохи — даже многие и в различных местах — но не те три. И, конечно, одна часть России кончается на Урале, а другая начинается. Но так же мало, как Цезарь, например, или Данте чувствовали себя людьми «древности» или «средневековья», так и люди, живущие справа или слева от той местности, которая называется «Урал», чувствуют себя «европейцами» или «азиатами», ведь по обе стороны все одинаково: государство, люди, ландшафт, климат; русские там, русские тут, тундра там, тундра тут, тайга там, тайга тут, степь там, степь тут. Также и с военной точки зрения Урал никогда не играл никакой роли. Тот, кто не хотел перескочить его, проходил маршем мимо и тогда больше не находил до Карпат ни одной серьезной преграды.

Где бы вы ни искали: к твердым границам нельзя привязать противоположность «Европа — Азия». Континенты разделяются океанами. Здесь этого океана нет, море Тетис исчезло в седом доисторическом времени. Азия и Европа являются противоположными полюсами подобно фокусам эллипса, не больше. Они — исходные позиции сталкивающихся сил, но не собственно пространства, а сущности двух выходящих далеко за пределы широких промежуточных полей друг против друга двигающихся различий, векторами — мне кажется — их называют в физике. То, что двигается от Атлантики на восток, является европейским, а то, что движется в противоположном направлении — азиатским.

Россия потому изначально не относится ни туда, ни сюда. У нее два лица, две головы, как у двуглавого орла на царском гербе. Россия может распространять Европу в Азию — и она делала это неоднократно — но также и Азию в Европу. Она может посвящать себя одному и может предаваться другому. Внутри нее есть варяги, но есть и татары. Но вся она в своей совокупности не принадлежит ни тому, ни другому. Такое событие как Октябрьская революция может за одну ночь вернуть ей азиатский облик, а противоположный процесс вернуть ей лицо европейское. И вот в этом состоит наша задача: вернуть Россию себе, Европе и ее северным истокам, чтобы в ее душе не осталось ничего от пережитого за многие столетия под татарским игом. Мы утверждаем, что сегодня воюем с «Азией», а японцы в 1904 году, тем не менее, сражались против «Европы». Противник был соответственно — по меньшей мере, географически — одной и той же державой. Те, кто тогда как львы бились насмерть под Порт-Артуром, были «европейцами», а те, кто три года назад напал на Финляндию — «азиатами». Французы в 1914 году назвали нас «гуннами». Это было не только пропагандой ужасов, распространением измышлений о зверствах. Это обозначало также направление, из которого мы приходили.

Скачем ли мы сейчас в Азии? Нет, мы скачем по междуполью, что разделяет Европу с Азией, так же как Атлантика разделяет нас с Америкой. Мы скачем вглубь заднего двора евразийского мира. Народы античности избегали его, этот ландшафт выходил за их мерки. Но готы здесь уже скакали. Здесь, где мы теперь, и еще дальше за Дон была страна готов. Их остатки — как сообщается — до не столь давнего времени удержались в Крыму. С запада тогда снова пришли сначала поляки, и даже целый год правили в Москве. Шведы, затем Великая армия Наполеона следовали за ними. Но никто из их всех не оставался долго, дольше всего были монголы. Но единственные, кто действительно остался здесь, пришли ни с востока, ни запада, а из Скандинавии, и не в седле, а на лодках. Они, варяги, которых тогда называли «русы», т. е. «русские», а их землю «страной Русов» — Россией, брали в свои руки территорию с севера на юг, и от реки к реке. И они остались здесь навсегда, потому что оставили у себя за спиной все и хотели жить только лишь в стране и для страны, которая их позвала. Потому что их именно позвали! Мы должны постараться, чтобы и мы тоже стали позванными, потому что все, кто приходил сюда раньше, приходили только как завоеватели и оставляли свое сердце дома: в Польше, в Швеции или во Франции. Но никто не сможет удержать на длительный срок страну, к ногам которой он не положит свое сердце.

У кое-кого уже теперь тут сжимается сердце! Все здесь представляется шире, безмернее, бесформеннее того, к чему мы привычны. Ничто не поднимается от земли. Ничто не возвышается круто вверх. Ни у чего нет особенного лица. Здесь все точно так, как мы уже видели это сотнями миль раньше. Мы едем по земле, как будто плывем по морю: волна за волной. Ничего, за что мог бы зацепиться глаз, ничего, на чем он мог бы успокоиться. Наверху всегда одинаковое небо, внизу всегда одинаковая зыбь степи. Скульптор мог бы разочароваться, художник выбросить кисть: страна без передних планов! Смотрите ли вы сюда или туда: вся красота — это даль, игра облаков над зеленым, коричневым или белым, в зависимости от времени года, океаном. Тот, кто хочет полюбить это, должен любить однообразное.

Это воплощает свою магию не только в музыке, во всегда возвращающемся падении мелодии в себя самой как в прелюдиях Шопена или в припевах грустных русских народных песен. Риторнели такого рода есть в пейзаже тоже. Уравновешенности классики вы здесь не найдете. Здесь не Эллада и не Тоскана, здесь их полная противоположность, для многих чуждая, но порой, все же, не чужая! Но начинается ли восток только в России или уже в Польше? Восток начинается уже у нас, начинается самое позднее на Эльбе, начинается уже всюду там, где появляются такие имена как Транслейтания, Трансданубия (Задунавье) Трансильвания, Трансднистрия — страны, у всех вместе которых, кажется, есть только западная граница, но никакой восточной. Можно узнать только их начало — большей частью это какая-то река — но никогда, где они заканчиваются. Остэльбия, земля к востоку от Эльбы, например: где она начинается, каждый может сказать, но где прекращается? На Одере, в Мемеле, на Двине, Волге или на Алтае? Остэльбия, это, без сомнения, Пруссия, но в одинаковой степени и вся Россия. Уже по ее ландшафту! Кто мог бы отрицать, что русский пейзаж глубоко врезается в наш: большие поля, песок, светлые березы и темные сосны, множество озер и над всем этим высокое небо.

Несомненно, на карте можно увидеть, где заканчивается полуостров Европа. Это та узость между Балтийским морем и Черным морем: Кёнигсберг в одном конце и Одесса в другом. Но восток начинается уже гораздо раньше, начинается уже там, где земля становится шире, уже в Мекленбурге, в Альтмарке и в Лаузице. Сначала это замечают по деревням. Дома становятся ниже, дороги шире, поля больше, живые изгороди и заборы реже. У всего сразу есть другая мера. Сама жизнь повинуется другому ритму. Здесь все считают более длинными периодами, большими удалениями. Естественные границ нигде больше нет только реки. Однако, реки — это не настоящие границы. Границы — это пустыни, океаны, высокогорные массивы: Сахара, Тихий океан, Гималаи; также Альпы, Пиренеи, Ла-Манш. О них можно сказать: они разделяют. Реки не разделяют. Они собирают воды, собирают жизнь. Речные границы реки враждебны к жизни, они — знаки человеческого произвола, этапы захвата. Как границу такого рода французы снова и снова требовали Рейн. Рейн, однако, как Нил: сердце ландшафта, не его край. И здесь это верно в еще большей мере. Где больше нет гор, морских берегов, там речные потоки предлагают единственное разнообразие.

Восток, говорят, начинался уже по ту сторону Вены и Берлина. Уже Шпрее более похожа на Неву, чем на Мозель, а что Азия «начинается на Реннвег» — тогда это еще была улица пригорода Вены — говорил еще князь Меттерних. Уж слишком отчетливо чувствовал он, житель Рейнской области, внезапное изменение ландшафта вверх по Дунаю и вниз по Дунаю, добавьте к этому еще здесь совершенно чуждую ему «чересполосицу» народов — вместо того, что на западе, где с последними немецкими деревнями заканчивается также и Германия. Несколько миль дальше, и деревни только французские, и на юге то же самое.

Здесь на востоке, все не так — кто мог бы там таким же самым способом определить, где заканчивается Германия и начинается заграница? Слишком далеко немецкие деревни проникают там на польские земли, потом за пределами Польши на Украину и оттуда еще до Волги, также, как на юго-востоке через Венгрию в Трансильванию, в Буковину и дальше в Бессарабию. Однако, не только немцы рассеяны посреди чужих народов, но и другие — не меньше. Это начинается уже с чехов и вендов и продолжается с мазурами и кашубами и поселившимися глубоко на белорусской и украинской территориях поляками, тогда с украинцам в Сибири и, наконец, с самими русскими, которые всюду на севере и на востоке продвинулись до Ледовитого океана и до Тихого океана между огромным количеством проживавших здесь еще до них племен.

И на Дунае то же самое: венгры между румын, румыны между сербами и греками, болгарами и украинцами, потом опять сербы и хорваты между венграми, румынами и турками и между ними снова и снова немцы — часто в отдельных деревнях, часто во всех местностях.

Тот, кто захочет провести здесь границы, проведет несправедливые границы, проведет их во вред или одним или другим. Пруссия, Польша, Россия, Венгрия, Австрия: они все не разделяли народы — они вовсе не могли этого — они разделяли области. Прежняя великая империя Литва состояла большей частью из белорусов, более поздняя польская — на добрую половину из белорусов, литовцев и украинцев. Так же и мадьяры с давних времен представляли собой только меньшинство среди венгров. Пожалуй, были попытки германизировать, мадьяризировать, полонизировать, русифицировать — бессмысленные попытки. Тем не менее, ввиду неделимого ландшафта давным-давно пытались дать всему этому остову из кучи разных народов общую для них всех крышу. Бассейн Дуная — это один такой ландшафт, сарматское большое пространство — другой. Здесь нет простого одновременного существования народов как в четко разделенной морями и горами Западной Европе, здесь есть только либо их «сожительство» либо противостояние.

— Но какие-то границы, — произнес теперь офицер на вороном коне, — все равно нужны тут, границы, в пределах которых кто-то из одного из тех многих народов может неограниченно чувствовать себя дома, так как там будут говорить на его языке, так как он будет пользоваться там неоспоримым правом гражданства, и местное начальство будет состоять из его соплеменников, границы, как те, которые мы для себя воспринимаем как естественные, само собой разумеется, вокруг Германии, и также и в будущем.

— Справедливые границы такого вида, — заметил скачущий в центре, — нам можно легко провести на западе и на юге, легко из-за четко заметной смены языка, но кто мог бы таким же способом как в Лотарингии или Тироле безупречно установить на востоке, где Германия заканчивается и начинается заграница?

— Таким же способом это, вероятно, не получится, — согласился неожиданно наездник на рыжей лошади, — но, вероятно, каким-то совсем другим образом, все же, здесь, как мне кажется, мы второпях кое-что упустили. А именно, что то, что мы обычно называем немецким востоком, вовсе не является одним единым от начала и до конца, но их есть целых три, различных друг от друга, лежащих один за другим. И как раз это я хотел бы теперь изложить немного подробнее.

Без сомнения, сначала появляется тот немецкий северо-восток, который в большинстве случаев называют кратко просто востоком. Под ним понимается преимущественно та прусская Остэльбия, которая начинается уже где-то к востоку от Люнебургской пустоши, Гарца, и вероятно, реки Заале, оставляя при этом за собой определенную зону перехода к западу, Тюрингию, например, затем, тем не менее, охватывая все земли между Балтийским морем и Рудными горами в один еще компактный заселенный немцами район.

Но за этим компактным немецким востоком еще не сразу следует тот третий, из безгранично тянущихся в направлении России или Черного моря теряющихся там рассыпанных немецких поселений, перед ним еще есть и второй немецкий восток, который ни с чем не спутаешь. Я кратко назвал бы его окраинной, пограничной Германией и понимаю под этим явно бросающуюся в глаза на карте тройку: Восточную Пруссию, Силезию и Австрию — последнюю, включая Вену и обращенную к востоку половину Австрии к востоку от реки Энс и к юго-востоку от Альп без примыкающей, уже обращенной к Баварии области. Печальная привычка бездумно причислять эти три, довольно далеко расположенные друг от друга страны с их очень выраженными особенностями соответственно либо к немецкому северо-востоку, либо к юго-востоку, до сих пор мешала стать на единственно правильную точку зрения, что речь здесь идет о чем-то намного более важном, а именно об естественной немецкой внутренней земле, о передовом бастионе с немецкой историей, соответственно уже с семисот или восьмисот лет, в Австрии почти с тысячи. Из-за этого моего особого взгляда я спорил уже в университете, когда речь шла о том, чтобы уяснить самому себе своеобразие нашей силезской родины и в то же время об ее положении, ее положении как раз в структуре похожих, расположенных между Эстонией и Португалией, Ирландией и Трансильванией регионов, всегда с результатом приоритетной для меня роли Силезии как необходимой середины между Восточной Пруссией и Австрией, двумя трамплинами для следующего распространения вдоль Балтийского моря и вниз по Дунаю. Силезия — даже сегодня — с Бреслау как бриллиантом — это несущая колонна на половине пути этой окраинно-немецкой оси от моря к морю, из Кёнигсберга в Триест, что для меня также представляется неоспоримым ответом на вопрос, где в настоящее время еще можно найти восточные границы Германии: параллельно окраинно-немецким, параллельно с границами нашего состоящего из трех частей бастиона.

— Это было изложено действительно понятно, — поблагодарил всадник в центре своего товарища слева. — Если бы я знал, однако, одного, кто невидимо слушал бы наш разговор, и чье имя принадлежало бы к этому образу как воплощение другой, эстетической Силезии, тогда это был бы, на мой взгляд, неповторимый человек, барон фон Айхендорф.

А что касается собственно этого вопроса, то можно сказать, что никто до сих пор не рассматривал его так и не выразил его хотя бы немного похоже. И ведь при этом он является очевидным для каждого, кто может читать карту, кто хотя бы разок посмотрит на нее внимательно. Но сегодня открытое при этом находится уже очень далеко, в сотнях миль в нашем тылу, наше задание, однако, неизменно лежит перед нами.

— Там, однако, придется наверстать то, чего давно достигли в Америке, — сказал всадник на вороном коне.

— Но за счет индейцев, — заметил скачущий справа всадник на пегой лошади.

— За счет любого своеобразия, — возразил скачущий в середине. — Свобода передвижения и действий американцев основывается на лишении прав аборигенов, их богатство на их беспощадной экспроприации, их единство в «сплавлении» всех иммигрантов.

— А разве здесь было не так? — спросил прапорщик снова.

— Здесь все было по-другому, — ответил всадник в центре, — кроме одного: в обоих случаях процессы превращения в великую державу начались как гонка к Тихому океану. У русских и у американцев. Русские дошли туда раньше и были быстрее. Они осиливали свое вдвое более длинное и гораздо более трудное расстояние в ходе бесподобного похода и подчинили лежащие на их пути народы наполовину на лодках, наполовину в седле. Казаки Ермака насчитывали только несколько сотен, кстати, в их числе было и несколько немцев. Сибирским племенам они, в общем и целом, оставили их прежний образ жизни, их землю, их стада, их обычаи и языки. До искоренения целых народностей охотниками на пушного зверя дошло лишь намного позже и только в ограниченных местах на Камчатке.

В противоположность им, американцы захватывали свою землю в повозках, запряженной быками; если это удавалось, также с помощью телеги и лошади. Они брали ее более медленно, но более основательно. Они путешествовали с собственными женами и пренебрегали женщинами туземцев. Это отличало их от русских, так же как от испанцев. Это сохранило им собственную расу, но зато способствовало уничтожению аборигенов. Они принесли краснокожим смерть в виде массовой резни, смерть от водки и голода. Миллионами они убивали индейских бизонов. Тем самым они лишили индейцев питания, одежды и шкур для их вигвамов и таким образом принесли им бедствие — мужчинам, женщинам и детям. В большой, богатой стране с голоду умерло больше индейцев, чем было убито.

— Они насчитывали миллионы, — заметил молодой восточный пруссак, — а остались только десятки тысяч.

— К сожалению! — продолжил всадник в середине. — Количество местных жителей на территории сегодняшних Соединенных Штатов до прибытия белых оценивают в 13 миллионов человек. Захват Америки никак нельзя назвать славной страницей белой расы. Это самая темная страница всей ее истории, и на севере еще более темная, чем на юге. Испанцы тоже смертельно охотились на жителей Кубы. Они тоже разрывали всякие соглашения, где золото привлекало их, и разрушали культуры, которые мы никогда больше не сможем вернуть к жизни, но позволяли, тем не менее — кроме как на Антильских островах — сохранить местную расу. На севере от Мексики, однако, исчез целый мир. Так же как белые разрушали леса, как они искореняли бобров и бизонов, так они поступали и с индейцами. Они вовсе не создавали, они опустошали «земной рай», собственную страну Бога. В единой, беспрерывной цепи актов насилия, нарушений договоров и снова насилия они оттесняли ее законных владельцев все дальше на запад, из лесов в прерию, из прерии в горы, из гор в пустыни, до тех пор, пока ничто больше не принадлежало им: ни леса, чтобы охотиться, ни поля, чтобы выращивать урожай, ни воды, чтобы поить их животных, и, в конце концов, они заблокировали жалкие остатки индейцев в резервациях, в лагерях смерти индейской свободы.

И нельзя сказать, что там не хватило бы места для обоих! Еще сегодня все белое и черное население Соединенных Штатов без труда поместилось бы в областях к востоку от Миссисипи и Великих озер и даже там имело бы все еще гораздо больше пространства, чем мы в Европе. Но белые незваные гости хотели для себя всего, только для себя, всего, что только можно было как-нибудь превратить в деньги, и это была вся страна от Атлантики до Тихого океана. Их корыстолюбие не знало границ. Оно вынесло смертный приговор о жизни и свободе индейцев, законных владельцев Америки.

И ответственными за это были не короли и не князья. Лишение прав аборигенов, их планомерное искоренение, было виной не каких-нибудь династий и их солдат, а виной именно первой основанной на принципах равенства республики, первой республики с написанной, с напечатанной конституцией, первой, которая признала свою ответственность за неприкасаемые права человека! Князья хотят подчинения или хотят дани, они ищут вассалов, которых они могут брать под клятвой верности, рабов, которых они могут использовать для барщины. Они хотят власти над людьми и народами, хотят подданных, любой расы, и терпят каждого, кто не отказывает им в подчинении.

В отличие от них свободные поселенцы Америки искали не власть, а богатство, не земной поклон туземцев, а их страну. Они искали свободу, но не для чужаков, свободу не для индейцев, а от индейцев, равенства не с ними, а без них. Они хотели подобных им вокруг себя, повсюду, куда достигал их взгляд: ту же самую расу, те же самые лица, те же самые обычаи, тот же самый язык, те же самые привычки. Это было их представлением о свободной Америке.

Короли прогоняют только королей, они лишают наследства и забирают наследство только у подобных им. При этом народы переходят из рук в руки, в большинстве случаев при этом их язык и обычаи остаются не затронутыми, им часто даже не препятствуют в поклонении их прежним богам. Захватывающие народы более нетерпимы. Свободный поселенец не подчиняет, он отчуждает, прогоняет и убивает. К обычной смене власти добавляется еще преступление геноцида. Это различие между автократической и демократической колонизацией, также различие между Америкой и старой Россией, между Канадой и Сибирью.

Различие было также и в сознании. Если казаки за какое-то совершенное прежде насилие просили попов отпустить им грехи, то пуритане всегда считали себя правыми. Они были избранным народом и действовали согласно закону. Индейцы стояли вне этого закона. Они были бесправны, и, следовательно, то, что причиняли им, было законным. Простой юридический трюк: «правом» или «прогрессом» или «цивилизацией» называлось все то, что распахивало белой расе ворота в страну неограниченных возможностей, прикрываясь даже — так казалось — собственным словом Бога. Отцы-пилигримы жили согласно Библии, а там, в Ветхом завете, всегда можно было найти текст, оправдывающий любое насилие: Убивайте амалекитян, убивайте сынов Моава, убивайте филистимлян, не щадите ни женщин, ни детей!». Отцы-пилигримы умирали со спокойной совестью.

Почему они не стали использовать индейцев как пастухов или сельскохозяйственных рабочих? Индейцы не знали барщинного труда. Они были аристократами; не послушными как собаки, а самостоятельными в каждом жесте как кошки. Можно запрячь перед повозкой быков, но не пантер. Потому чернокожие поплатились за гордость краснокожих. Искоренение одной расы, ввоз другой, это Америка.

— Это была Америка! — возразил офицер на рыжей лошади. — Разве внуки и правнуки все еще отвечают за преступления дедушек и прадедушек, приехавшие позже за преступления пионеров?

— Они — извлекающие пользу, — возразил восточный пруссак.

— Они — извлекающие пользу, определенно, наследники, — продолжал тот, кто ехал на рыжей лошади. — Но их наследие давно кажется им естественным, и оно тысячекратно подтверждено их собственными достижениями. Как часто бывает у наследников такой силы, они сегодня тоже склоняются скорее к открытой ладони, чем к сжатому кулаку. Такое можно снова и снова наблюдать в истории. В большинстве случаев внуки завоевателей внутри беспристрастнее, откровеннее, свободнее, чем их соседи. Только кабала портит характер, только унижение вряд ли можно преодолеть внутри. Те, кто были этому причиной, заплатят однажды за это, мы не знаем, в каком месте. Но те, кто после них? Они находят уже приготовленный для них окружающий мир, тот, в котором они никого больше не могут ограбить, потому что там уже никого больше нет, кого еще можно было бы ограбить. Они выросли там уже в полной невинности.

— Как есть двоякая Германия или двоякая Россия, так же существует и двоякая Америка, — ответил скачущий в центре. — Без сомнения, искоренение, экспроприация, изгнание, вся та беспредельная причиненная индейцам несправедливость обозначают только одну сторону Америку, ее вытесненную сторону. Как для ее компенсации ей противостоит другая сторона, и только эта другая осознается сегодняшними американцами. Ни одна страна мира — согласен! — не знает таких масштабов насилия, но, с другой стороны, ни одна не знает, причем за столь короткое время своего существования, и так много и такой великодушной щедрости. Никто так не непреклонен в своих делах, но, с другой стороны, никто так не готов помочь, где, как он думает, это не повредит его бизнесу. Щедрые грабители, такими были американцы с самого начала, и таковы они, если рассматривать их как нацию, еще сегодня.

Что только не перешло туда из Европы: сектанты и преследуемые за веру, искатели свободы и богоискатели, но также и все те, кто не приносил пользу у нас, игроки, авантюристы и прирожденные преступники, к ним еще массы третьих и четвертых сыновей, для которых не было места в Европе — в целом, однако, все, которые брали свою судьбу в свои руки, непоколебимые в вере, уверенности, предприимчивости и уверенности в себе. Успех — какой бы он ни был — считается американцами божественной милостью: их английское, их кальвинистское наследие.

«В немецкой сущности мир должен выздороветь» — писал кто-то в еще романтичный век, и то, что представлялось ему, могло быть немецкой поэзией и немецкой музыкой, не больше. Но американцы живут этим предложением. Если изменить в нем «немецкую сущность» на «американскую», то оно для них во всей их наивности, во всей их неспособности понимать чужие народы представляет собой что-то вроде догмы, «the american way of life», что-то вроде вероисповедания.

— Это, собственно, удивительно ввиду привезенных для рабства негров, искорененных индейцев, подвергнувшихся агрессиям мексиканцев, изнасилованных собственных южных штатов…, — проронил скачущий на рыжей лошади.

— Ничего удивительного! — ответил всадник в середине. — Дети тоже достигают такого возраста, когда начинают учить своих родителей. Нет, поистине, не удивительно, не только отдельный человек, не только женщины способны к самым неправдоподобным, самым невероятным противоречиям, к самым неожиданным вытеснениям, но также и мужчины, и все народы тоже. Только такое противоречие как раз однажды отомстит! Мы поступили бы хорошо, если бы ускользнули по возможности от него, так как Америка никогда не может стать для нас образцом, ее способ осваивать и покорять пространство никогда не может, не должен стать нашим способом, в столь же малой степени, как и способ русских царей. Как третейские судьи хотим мы прийти сюда, не от имени одного народа, а от имени всех народов, которые здесь живут. Мы должны быть солью этих народов, стать опекунами их развития. Если мы не станем таковыми, мы провалим наше задание. В Америке говорили: «Хороший индеец — мертвый индеец», в старой России: «Хороший киргиз — покоренный киргиз». Для нас действует правило: «Свободный, хороший русский, свободный, хороший украинец!» Мы хотим победы, но не хотим побежденных. Тем не менее, победа будет только тогда, если мы сможем принести сюда больше, чем только один наш меч. Мы никогда не сможем маршировать с нашими танками и пушками до Енисея и Амура. В этом нам мешает собственная техника. Походы, вроде походов Чингисхана или Ермака, нельзя вести сегодняшними средствами. Монголы занимали тогда полупустую страну из их седла, варяги с их ладьями. Но как Александр, тем не менее, победил великую персидскую империю, мы можем победить русскую только с его жителями, никогда против них или даже только без них. Мы должны увеличить нашу силу с их силой. Все иное — это безумие, ослепление.

История направляет свои призывы ко всем сильным, но избирает только умных среди них. До сих пор мы показали только нашу силу, и этого слишком мало. Тот, кто хочет быть королем, также должен доказать, что он король. Если мы теперь не справимся, если мы не выдержим испытания, мы придем только как завоеватели или тем более как угнетатели, тогда те, другие сделают свой ход. Тогда они обрушатся на нас, и не мы изменим Россию, а они Европу, их способом и их средствами. Только нам история дала до сих пор возможность прийти в эту страны как освободители. У Карла XII не было такой возможности, и у Наполеона тоже не было. Оба они из-за этого потерпели поражение. История призвала нас, но мы еще не избраны. И там тоже дремлет вера в такое избрание. Они там тоже хотят империи во всю ширь континента, от океана до океана. Они там тоже верят в свое призвание, в будущее, исходящее из России благо. И это уже с тех пор, как один монах шестнадцатого века отчеканил слова: «Москва — Третий Рим, а четвертому не бывать».

Еще мы — для многих там надежда. Еще мы можем помочь им выполнить также их миссию. Еще они ждут знака с нашей стороны. Но придет время, когда нам нужно будет объясниться. Знамя самоопределения больше не может оставаться долго неразвернутым. Мы должны, наконец, развернуть его. Если мы не сделаем это, мы окажемся похожими на сказочного принца, который не исполнил поставленную ему задачу и проиграл из-за этого свою жизнь и руку принцессы.

У каждого народа есть его час, каждый однажды считает себя призванным. Не много прошло времени с тех пор, когда англичане еще считали себя заново воплощенным двенадцатым коленом Израиля. Каждый успех был для них подтверждением божественной милости, выигранные битвы становились призывом к окончательному искоренению их врагов, «необузданных толп дикарей» (немцев, индейцев, католиков). Они стояли в свете, все другие в тени.

И французы? Для них разум, цивилизация, дух, вкус и логика, несомненно, являются французского происхождения, если не даже — наряду с ними — и сам Господь Бог. Несмотря на это, они провозгласили то, что никогда невозможно было бы объединить: свободу, равенство, братство. То, что это не сходилось одно с другим, только содействовало взрывной силе их идей. Только парадоксы делают историю, а до конца продуманное, окончательно объясненное — никогда. Только противоречивое зажигает. Только здесь ставятся вопросы: Свобода — от чего? От необходимости, страха или собственной совести? Начальства? Государства? Закона? И свобода для чего? Для какого действия, какого порока, какой обязанности? А потом равенство! Равенство перед кем? Перед Богом? Природой? Законом? Обществом? И с кем? С теми, у которых лучше или с теми, у которых хуже? С гениями или с кретинами? Оба лозунга можно использовать в равной степени использовать и там и тут, для оправдания как эгоизма, так и самоотрицания, как зависти, так и справедливости.

Только третий призыв, к братству, был единственным призывом без двусмысленности. Но он не воодушевлял, во всяком случае, не на западе, так как только он содержал настоящий вызов, вызов к собственному «я». Он не был лозунгом для улицы, лозунгом для ловких революционеров! Требования к самому себе вместо требований к другим? Этого им только не хватало! Зато этот призыв, тем не менее, очаровал восток, от Лескова до Толстого и Достоевского. «Свободный» и «равный» — это лишь пустые понятия. Ты не можешь их увидеть и не можешь ухватить. Но брат, товарищ, — это плоть и кровь, делать ему добро это хорошо, причинять ему боль — плохо.

— То, что принесла Французская революция, было как раз вызовом, а не решением, — дополнил сидящий на рыжей лошади. После паузы он продолжил: — Вы же знаете пословицу: «Делай то, что необходимо, делай это полностью, и делай это сразу. Это индийская пословица. Делать необходимое, то, без чего нельзя обойтись, что спасает от нужды, придавать ему форму, придавать ему образ — это освобождает нас. Посмотрите на воду: она наполняет любую форму, сознание как море, ожидание как поток, завершение как океан. Где бы она ни была, она следует за своим законом; также как каждая другая вещь, каждый лист в лесу, каждая рыба в море… Только у нас есть выбор, только мы парим между свободой и обязательством. Свобода значит для нас: свобода от нежелательного обязательства и свобода к желаемому. Обязательство — это смысл свободы.

— Другими словами, — заметил офицер на вороном коне, — свобода это бокал, обязательство это вино. Вообще, это как с нашим существованием. Кто же мог бы придать ему смысл, если не мы. Мы сами куем нашу судьбу. Наша свобода дарит нам только то, что мы делаем из нее, и самый свободный все еще тот, кто знает, что он един с тем, что он есть.

— Она — также тайна нашей силы, — заметил средний всадник. — Наша свобода на поле боя, у кого она еще есть, кроме как у нас? Мы называем это «Auftragstaktik», принципом предоставления самостоятельности при выполнении задачи. У итальянцев ни один капитан, ни один штабной офицер не решится самостоятельно принимать решения, что у нас каждый вахмистр сразу берет на себя. А их генералы? Прежде чем они сделают хотя бы шаг, сначала стараются спросить об этом Рим. У британцев это может быть лучше, у русских наверняка хуже. У всех них меньше свободы действий, чем у нас. Все они медленнее. Наши успехи — это успехи быстроты, успехи кратких приказов. Подчиненному только ставят цели, обо всем остальном заботится он сам — для нас это само собой разумеется, но только для нас. Такая свобода кажется другим очень уж невоенной. Но для нас она — необходимость. У России есть ее бесконечные просторы, у Англии море. У нас же нет ничего, кроме нашей скорости. Только она может защитить нас. Для страны, такой же тесной как Германия, такой же открытой и со столь многочисленными границами, не остается ничего кроме нее. Уже в 1870 году мы так же выиграли с нашими железными дорогами, и под Танненбергом тоже. Пока противник наносит один удар, мы поневоле наносим два или три и скрываем вместе с тем снова и снова, что мы значительно уступаем противнику по численности и оружию.

То, что нас переоценивают, спасало нас уже не однажды. Что все же стояло в 1939 году на западе? Ничего кроме линии Зигфрида. И он был только песком в глаза врагов и собственного населения! Большей частью эти укрепления были только на бумаге, убедительно отображенными, разумеется. Наши победы — это дары свободы. Мир говорит о прусском рабском повиновении — и слава Богу! При этом мы давно бьем их с как раз противоположным подходом. Но это требует неутомимого упражнения, обучения, дисциплины, которая становится совершенной свободой, как только получаешь в руки свою задачу. Тут лежит тайна. Свобода, так один однажды объяснил, — это дочь самовоспитания. Любая свобода, если она хочет удержаться, основывает на нем. Оно — ключ.

Чем больше самодисциплина, тем меньше требует она и устрашающих наказаний. Знаете ли вы, что они гораздо строже, чем у нас, не только у русских, но и у англичан, французов и даже у американцев? Очень немногие знают это. Все же, другие никогда не обошлись бы нашими военными законами. Чем больше анархии у народа в крови, тем больше полиции требуется ему — это старое правило. Париж, например, нуждается в троекратно большем количестве полицейских, чем гораздо больший Лондон. Чем неохотнее повинуются, тем строже поневоле будет принуждение.

— Плохой солдат лучше всего исполняет свой долг, когда его капитан стоит с ним рядом, — дополнил философствующий силезец, — хороший, когда он один…

— И да, и нет! — ответил средний всадник. — Некоторые благодаря своей близости, своему личному примеру увлекают за собой своих даже самых смелых подчиненных, достигая еще лучших результатов. Вспомните о принце Евгении, о Наполеоне, Блюхере, эрцгерцоге Карле.

— Несмотря на это, — последовал ответ, — свобода — это что-то внутри нас. Без внутренней свободы нет никакого внешнего излучения. Тот, кто с самого начала ищет свободу снаружи, ищет ее напрасно.

— Снова и да, и нет. Она также и снаружи в ширине гор, моря, степи, пустыни, в неограниченности постоянно изменяющихся облаков, в глубине звездной зимней ночи. Только мы сначала должны быть свободны сами, свободны внутри, чтобы видеть все это и также воспринимать в нас. Наше дыхание должно быть настолько свободно, как дыхание того, что охватывает нас. И если это так, то мы, однако, тоскуем по единству — со всеми, с природой, с Богом, с возлюбленными, с нами самими. Свобода взывает к единству — назови это связью, назови обязательством — но никогда не к равенству. Существует блаженное чувство свободы, и почти всегда это в то же время чувство единства. Пожалуй, нет никого, кто еще ни разу не ощущал его. Но никто еще не сообщал о приятном чувстве равенства — равенства с любым.

Так как равенство еще не гарантирует принадлежности. Оно не имеет ничего общего с осознанием людьми их нахождения среди подобных им (но отличающихся от других), с радостью от включения в выбранный самостоятельно круг, с участием в каком-то торжественном событии. Существует счастье такого участия, от танца и игры вплоть до смертоносной атаки. Есть освобождающее в действии в том же ритме, в вовлечении вместе с другими в большой поход, в полете в далеко растянувшейся стае. Тем не менее, все это не ведет к равенству, скорее к его противоположности, к корпоративному духу и гордости команды, к партнерству с подобными себе и к выделению из массы. Все это — освобождение от закрытого бытия в себе самом, освобождение от одиночества, шанс для саморазвития со свободно избранными другими для общего действия, общей работы, общих целей, общей беседы, во всяком случае, принадлежности к призванным к чему-то более высокому, избранным. Свобода — это право на подбор собственного общества, право на неравенство. Свобода хочет иметь возможность выбирать, иметь простор для действий, расстояние там, связь здесь.

Свобода хочет дарить себя. Еще не раздаренная, еще несвязанная, она, тем не менее, никого другого не требует. Она не дает и не берет, не завидует и не сравнивает. Она уважает свободное место ближнего, требует, однако, за это свое собственное.

— Да, — сказал наездник на рыжей лошади, — она оборонительна, но эгоистична.

— Но и равенство ничуть не менее эгоистично!

— Да! Но оно нуждается в другом, наблюдает за ним, опекает его, оно самый жестокий враг его свободы, враг всего неравного и в конце оно агрессивно и злобно, ведь природа отвергает его всюду и в любом виде. И перед Богом оно полностью будет абсурдом. Для него ты тот, которого он хотел — единственный и неповторимый, и на другого только похожий, в высшей степени связанный с ним и обязанный ему, но не равный.

— Вот именно! — согласился всадник на рыжей лошади. — Равенство видит только похожее, свобода только различие. Она хочет от каждого по его мерке, а равенство хочет уравнять каждого по своему критерию. Освободиться от каждого, кто препятствует собственному развитию, называется там самым важным требованием, чтобы с самого начала уравняться с каждым, здесь же оно точно противоположное. Там опекает обнаженный эгоизм, здесь голая зависть. «Тот тоже не лучше, чем я. Почему тогда он больше, почему он владеет большим, почему он значит больше?» Зависть не хочет свободы другого. Он хочет его несвободы. Претворять в жизнь свободу означает отменить принуждение, воплощать равенство означает заниматься принуждением, в крайнем случае, невыносимое принуждение. Отсюда следует безрадостность всех обществ, одержимых иллюзией равенства.

— Безрадостность, потому что бездушность, — сразу дополнил прапорщик на пегой лошади. — Душа, аристократическая неповторимость каждой человеческой души это самый непримиримый, никогда не побеждаемый и поэтому более всего втайне ненавистный враг равенства, ведь она неискоренимо сидит в нас самих. Каждый призыв к большему равенству, чем к тому, что гарантировано законом, отрицает душу, — это, в принципе, самоуничижение, бегство от самого себя.

— И, тем не менее, — удивил теперь всадник в середине своих собеседников, — у равенства есть смысл, смысл как радостно взятой на себя жертвы. Кто был солдатом и не знал бы этого! Одинаковая одежда, одинаковая пища, одинаковые радости, одинаковые опасности, одинаковое право, и кто не желал бы одинакового права для его детей, одинакового права на наполненную смыслом жизнь, на жизнь вообще, на любовь, на воспитание, на образование и справедливую зарплату. Здесь на почве права сталкиваются свобода и равенство. Просто одинаковые права никогда не дают в итоге равенства. Один делает много из причитающегося ему, другой мало, один не удачлив, другой наоборот. Уравнивать здесь — это требует того, что не дают эти оба: братство. Только оно не требует, а дает. Оно исправляет природу, оно смягчает ее жесткость. Если чего-то нет, оно отдает из своего собственного. Оно предоставляет расстояние, где нужно расстояние, близость, где требуется близость, помощь, где ожидается помощь. Мы, солдаты, называем это товариществом. Слишком большая свобода ведет к насилию и убийствам, излишнее равенство к духовной кабале, но слишком много братства просто не может быть. Только оно одно из всей этой триады не способно на зло, как и на ложь, разве что лишь в форме той оберегающей вынужденной лжи, которая избегает ранящей правды.

— Той оберегающей вынужденной лжи, например, — заметил молодой восточный пруссак, натягивая поводья его пегой лошади, — которая заставляла нас еще в школе скрывать от наших озабоченных родителей наши плохие отметки?

— Вот это я и имел в виду, — засмеялся всадник в центре, — это та вежливость сердца, к которой мы всегда стремимся.

— Ахимса, — ответил всадник на пегой лошади, — сущность индийской добродетели. Она обобщает в себе все требования Французской революции! Никому, говорится там — и в этом слове равенство — не причиняй боли, также ни одному животному и растению, а в остальном делай то, что тебе нравится.

— Наши враги, — заметил едущий на вороном коне, — так горячо выступают: одни больше в защиту свободы, другие больше за равенство. А мы?

— Кто думает, что борется за свободу, — ответил офицер в середине, — должен был бы знать сначала, за чью свободу. Чем больше свободы для одного, тем больше несвободы для другого. Потому нужно определить: свобода для кого, в какой степени и ради чего? Все прочее — это пустая болтовня, дающая в итоге не больше смысла, чем вечные крики о равенстве, без объяснения того, равенства с кем и в чем. Но если мы боремся за справедливость, тогда ясно и то, и другое, ведь свобода и равенство в определенной степени это ее координаты — сдвигающий одно с другим крест — и они указывают, сколько в данном случае будет от одного и сколько от другого.

— Но что означает «справедливо»? — продолжал настаивать лейтенант.

— Справедлив тот, кто воплощает гармонию целого, уже несет в себе эту гармонию: мудрый, превосходящий, стоящий выше материальных вещей. Фанатик справедливости был бы там уже слишком много. Фанатики близоруки. Фанатизм и справедливость исключают друг друга. Справедливый порядок — это хорошо согласованный порядок, во всем приносящий добро порядок. Справедливость признает за каждым его, но не за каждым равное. Она — смысл любой власти, единственное ее оправдание. С другой стороны ей самой требуется власть, сила, которую она использует в случае необходимости. Но ее корень — это правдивость, беспрерывное стремление к правде, и если у нашего конного марша здесь должен быть смысл, то тогда только, когда мы сможем сказать: «Мы скачем тут верхом, пусть даже и не ради правды — это было бы слишком самонадеянным утверждением — но, все же, ради правдивости.

— Правдивость сегодня? — горячился всадник на вороном коне. — Каждый политик карает ее ложью, каждый диктор на радио плюет ей в лицо.