"Верхом за Россию. Беседы в седле" - читать интересную книгу автора (Генрих Йордис фон Лохаузен)

15.7.1942 Марш из Николаевки до Харьковской

Они скакали на конях под высоким небом Украины. Колонна растянулась от горизонта к горизонту, и врага нигде не было видно уже более двух недель, со времени последних боев под Осколом. От шестиконных упряжек и орудий летний ветер доносил обрывки разговора:

— …но уж таковы мы, немцы: вот мы скачем верхом внутрь этой странной страны, и если вдруг кто-то спросит нас: зачем, то у каждого из нас были бы разные ответы, например, что мы ведем здесь войну, так как должны были опередить их, или чтобы перещеголять Наполеона, или все еще из-за Данцига, или — Бог знает — ради лучшего мирового порядка, или, все же, ради того, чтобы силой оружия защитить наш тыл, вырваться, наконец, из нашего вечного окружения, да, или просто чтобы защищать нашу страну. Но ведь так говорит любой солдат и в любой стране.

Но разве этого достаточно? Достаточно для этой войны и для такого похода как этот? Не должен ли каждый, собственно — раз уж теперь идет война — иметь для этого еще свою собственную причину, и, прежде всего, почему это важно именно для него и ради чего он сам бы вел эту войну?

— Я знаю, во всяком случае, ради чего я воюю, — последовал немедленный ответ: — Ради значения нашего языка, его несокращенной значимости. Так как здесь лежит ключ к будущим трем, четырем, пяти столетиям. Теперь, когда на всем земном шаре каждый может говорить с каждым, любой народ с любым народом, разве не задает тон тот, кого понимают всюду? Распространяй свой язык, и ты станешь ближе к миру. Ты узнаешь больше о людях в других местах, и они узнают больше о тебе. Распространи свой язык во всем мире, и другие народы начнут говорить на нем, писать и в конце также, возможно, думать на нем…

По-видимому, он хотел еще что-то сказать. Но уже другой перебил его: — Но неужели так стоит к этому стремиться? Должен ли немецкий язык превратиться во вьючного осла для совершенно чуждых нам мыслей? В грузчика для всей этой всемирной болтовни? Я желал бы как раз противоположного: нужно вывести шлаки из нашего немецкого языка, еще больше укрепить его своеобразие вместо того, чтобы разбавить ее. Он должен быть сохранен только для тех, кто ищет в нем существенное, также как мы делаем это с греческим языком, с латынью, с санскритом…

— Но они же мертвы, — возразил тот, к кому обратились, — и у них нет никакой возможности дальнейшего развития. Наш язык, однако, живет, живет посреди все более тесно сливающегося мира. Так что в его случае речь идет больше, чем о простой благосклонности ученых. Тут речь идет о первом, втором или третьем месте. Не «English first!» должно звучать, а «Erst einmal Deutsch!» — «немецкий язык прежде всего!» — и не только в Европе, нет, во всем мире. Один человек подтвердил мне это: мой британский коллега в университете. Потому что однажды он спросил меня, за что я был бы готов отдать свою жизнь. Я сказал: «За выживание моего языка», и его ответ был: «Я могу понять это. Хотя мы, шотландцы, не особенно любим англичан, но так же как они мы говорим по-английски. С гэльским языком наших горцев мы бы вовсе не преуспели за пределами нашей земли, да и с частично происходящим из датских, частично из англосаксонских корней диалектом наших равнин столь же мало. Но с английским языком нам принадлежит мир».

— Тем не менее, — ответил его товарищ, — языки — это не только массовый товар. Они — произведения искусства. Я люблю красивые языки, в том числе и языки наших противников, также и когда-то такой культурный язык этой страны здесь. Я никогда не желал бы, чтобы ее звук исчез с этой земли. Но знаем ли мы все же, что те там должны будут сказать миру еще когда-нибудь? Возможно, больше, чем в будущем будет сказано где-то в другом месте!

— Так или иначе, — последовал ответ, — я хотел бы свободного пути во всем мире, как для меня, так и для моих детей, чтобы куда бы они ни поехали, им не приходилось бы при этом отказываться от своего немецкого языка. Не только из гордости они должны оставаться теми, кто они есть, но это также нигде не должно быть им во вред. Я хотел бы, чтобы мои внуки когда-нибудь приветствовали меня на моем языке, даже если им доведется вырасти в Южной Африке, в Южных морях или даже на Аляске. До сих пор это было возможно только англичанам, в Южной Америке также испанцам и португальцам. Я желал бы такого же для нас.

Это ощущение ширины мира, его все еще нужно сначала воспитывать среди слишком многих немцев. Что у нас все же осталось от занимавшихся заморской торговлей ганзейских городов Гамбурга и Бремена: ровно столько же, сколько у обоих Нидерландов, там это Роттердам и Антверпен. У нас под ногами вдвое больше земли, чем у британцев по ту сторону Северного моря британцев, но у нас нет не то, что половины, нет, даже трети их протяженности береговой линии.

— В этом смысле мы в Восточной Пруссии поистине самые одаренные, — прервал всадник на лошади серо-пегой масти: — на Замланде, на моей родине, перед нами море и за нами неограниченность востока!

На это сидевший на вороном коне заметил: — Ты бы тоже хотел стать моряком, как я?

— Нет, — прозвучал ответ, — Кёнигсберг — это для меня самое правильное место на этой земле. В этом отношении во всей Германии нет города, который можно было бы сравнить с ним, таким неограниченно открытым в разные стороны.

— Я, — признался офицер на вороном коне, — хотел, чтобы меня призвали на флот. Но там для меня не было места.

— Тогда мы товарищи по несчастью, — заметил едущий в середине, — я тоже мальчишкой хотел на море, тоже хотел во флот, потому что я до 1914 года видел этот флот в Поле живым перед глазами. Но когда я достаточно подрос для флота, всего этого уже не было: ни флота, ни чудесного далматинско-истринского побережья, вообще, ни одной полоски соленой воды больше, которая еще принадлежала бы нам хоть где-нибудь. Нас выгнали от всех морей, выгнали от мира, сжали в невообразимую для нас до тех пор тесноту.

— Как будто бы весь мир тоже не стал за это время тесным в целом, — продолжил всадник на вороном коне, — и тем временем он стал не только тесным, он просто стал одним миром, и в нем нельзя стоять на месте: нужно или развиваться, двигаясь вперед, или падать, никак иначе. Поэтому поверьте мне: если мы не выиграем эту войну, то не пройдет и ста лет, и немецкий язык будет забытый миром стоять в углу так же, как сегодня датский язык или голландский язык. Естественно, мы и тогда еще будем говорить на нем, и, вероятно, еще несколько коммивояжеров, которые захотят продавать нам свой хлам, или тот или другой студент, которому нужно будет написать диссертацию о Гёте. Но ни одним человеком больше! Даже наши дети будут с большей охотой читать английские и испанские книги, чем немецкие; наверняка, русские. Они будут читать их охотнее, так как дыхание большого мира тогда будет приходить к ним только лишь оттуда. Бог не только на стороне более сильных батальонов, он также на стороне языков, на которых разговаривают больше всего людей.

Вы, конечно, тоже можете сказать: Дух веет, откуда он хочет и к кому он хочет. Но если он хочет многих, если он хочет охватить человечество, тогда не только его дыхание должно быть сильным, но и должен быть натянут широко тот парус, который ловит его. Если он хочет пользоваться нашим языком, то наше дело добиться, чтобы его слушали. Для этого мы существуем. Это для меня смысл и оправдание также и этого похода, первая и самая благородная миссия. Крохотные Афины подарили миру больше мысли, чем до сих пор вся Америка от Огненной Земли до Аляски. Но мысли жителей Афин стали общим достоянием всего мира только потому, что они произносились по-гречески и писались по-гречески. Так они путешествовали дальше по всему побережью Средиземного моря — переписанные тысячами экземпляров и сохраненные в сотнях разных мест. Так некоторые из них добрались до нас и благодаря нам — до всех побережий земли. Никто бы не знал сегодня об афинской духовности, если бы жители Афин говорили тогда на фригийском или каппадокийском языке. Также тот, кто зажег новую мировую религию — должен был нести слово людям на греческом языке, на греческом языке перенести через моря, так как его арамейский язык не понимали нигде вне Галилеи.

Видели ли вы кого-то из этих голландских школьников, которые каждый вечер сидят дома и учат один иностранный язык за другим? Они это делают не ради удовольствия и не только, чтобы позднее заниматься торговлей, а чтобы узнавать из первых рук, что происходит вне их маленькой страны. Они никогда не смогут узнать это на голландском языке. «Мир» не знает их языка. Их отцы зашли в тупик, когда они примерно триста лет назад отделились от нас. То, что они сделали это, прежде всего, в политическом отношении, играет при этом небольшую роль. Более роковым — для нас, но еще больше для них — было то, что они сделали их нижненемецкий диалект своим литературным, письменным языком; в этом прекрасному нашему нижненемецкому диалекту повезло — благодаря этому у него есть шанс как-то еще дожить до следующего тысячелетия, но повезло ли при этом самим голландцам и фламандцам? Швейцарцы были в этом умнее. Они придерживались литературного немецкого. Но они говорят дома, все же, на своем швейцарском диалекте.

— И было бы жаль, — заметил скачущий справа, — если бы этой странной разновидности немцев не существовало. Жаль почти каждого своеобразия в мире. Этих своеобразий остается все меньше. Раньше были языки, на которых разговаривали только несколько сот людей. В отдаленных долинах такое бывает еще сегодня.

— Но как долго еще? — прозвучало возражение. — Все больше и больше все зависит только лишь от тех языков, которые понимают миллионы, нет, даже сотни миллионов людей. Это печально, с этим я согласен, но дух времени идет с большим числом, и, как кажется, это уже нельзя изменить!

— В эпоху масс и не может быть иначе, — заметил другой. — Разве, например, у избирательной урны оценивают голоса? Нет, их только считают. Голос ли это хирурга, которому тысячи людей обязаны своей жизнью, или печально известного пьяницы, голос ли это смелой вдовы, которая одна воспитала семерых детей, или маленького, только что ставшей совершеннолетней, девчонки — это все равно. Считается не человек, считается голос. Трус и симулянт обладает перед избирательной урной таким же правом, как летчик с рыцарским крестом или гренадер со знаком отличия за ближний бой. Избирательный бюллетень кретина весит не меньше, чем избирательный бюллетень мудреца. Если бы Гёте отправился на выборы, он не мог бы сказать больше, чем первый попавшийся, который крадет его мысли.

— Но не только неизвестный избиратель определяет на продолжительное время лицо нашего времени, а гораздо больше, и еще более длительным образом, — возразили ему, — неизвестный покупатель. Каждый новый выданный миллиард долларов или франков или каких-либо других денег становится роковым для лесов, которые безжалостно вырубают, для звериных стай, которых безжалостно убивают, или для остатков старой культуры, которые бесстыдно осматриваются до смерти. Каждый, кто бездумно покупает одну из этих бульварных газет толщиной в палец или пожирает один из этих кусков мяса размером с тарелку, является соучастником. Миллионы неистовых покупателей — это — вместо императоров и королей давних времен — величества сегодняшнего дня. Горе, если они — чужие величества. Мы же еще детьми пережили дни инфляции, внезапного обесценивания денег: буханка хлеба сегодня стоит три миллиона марок, завтра уже десять!

— Это называлось «распродажей», — подхватил левый из двоих мысль собеседника, — распродажей экономической и духовной. Да — и духовной тоже! Потому что, как ты думаешь, куда идут патенты, изобретения, рукописи и произведения искусства, если не туда, где есть большие массы покупателей! И не только они, не только произведения и мысли людей — но и сами люди, всевозможные специалисты, большие знатоки и большие мудрецы, все равно, техники ли они, художники или ученые! Неужели вы думаете, что маленькое государство может их удержать? Нет, также здесь действует правило: «У кого есть, тому еще дается, а у кого ничего нет, у того еще и отберут его немногое последнее!»

— При таком обожествлении массы и числа, — заметил правый всадник, — не наступит ли всего за одну ночь однажды такой момент, когда все это обрушится, неизбежно обрушится, предполагаю я, и при этом — во всем мире? Апокалипсис, во всяком случае, видит это именно так. Однако, он не указывает нам дату. Да он и не может этого сделать. Потусторонний мир живет без календаря. Но качество и количество не обменяются своей значимостью без того, чтобы земля не содрогнулась, наконец, во всех своих устоях. Для этого слишком велико противоречие между голой массой и настоящей ценностью. То, что произойдет, произойдет тогда, пожалуй, довольно внезапно. Нам нужно лишь довести это слишком далеко, и что-нибудь перевернется в нашей планете, ее структура, ее ось, ее колебания в космосе. Она — наша судьба, но мы тоже в небольшой степени являемся ее судьбой.

— Именно тогда, — отвечал левый, — мы не просто так скачем здесь, потому что как раз тогда томик Гёте, стихотворение Рильке или Гофмансталя и к ним еще кто-то, кто еще сможет их прочесть, переживут, скорее всего, еще этот поток, когда оба, читатель и произведение, будут миллионами рассеяны по всей земле. У Бога есть не только числа, он изобрел также расчет вероятностей! Где ветер развевает миллионы семян над морем, там, вероятно, все же, однажды вырастет дерево на дальнем побережье. И если однажды — благодаря такому числу — этот потоп переживет только маленькая кучка, родной язык которой — немецкий, тогда наш конный поход здесь и сейчас тоже не будет напрасным.

Так как немногие потом опять станут многими. Тогда снова будет иметь смысл сочинять для немногих избранных. Но сегодня — что за польза от поэта, что за польза от пророка, говорящего на языке, который понимают только тысячи вместо миллионов? Жаль каждое красиво сложенное стихотворение и каждую умную фразу. Они цветут и отцветают в неизвестности. Мир ничего не узнает о них, если автор не перельет их в один из тех языков, которые предлагают ему читателей в миллионном количестве.

И здесь тоже дается тому, у кого уже есть: армянин, который пишет — как Сароян — только по-английски, обогащает английскую литературу, вероятно, на сотого поэта и, вероятно, забирает одного единственного у своей родины! И, все же, он должен делать это. Книги, как у него, вероятно, не будут читать многие. Его величество, покупатель, все равно предпочитает то, что сегодня расхваливают до небес и забывают завтра. Кто не поставляет это, у кого, как у автора, есть какие-то претензии, тот должен собирать свою публику со всех краев света, по крайней мере, пользоваться тем языком, который охватывает весь земной шар, иначе его произведение так и останется рукописью. Потому они сегодня уже массами пишут по-английски — не только армяне, но также греки, поляки, венгры и бесчисленные другие, нет, не потому, что они забыли ее родину, как раз, наоборот, потому что они рассказывают миру о ней, потому что они хотят, чтобы их действительно читали. Так как они должны что-то сказать людям и с некоторой перспективой на успех, и сегодня это можно сделать только на одном из больших международных языков. Некоторые мысли, которые еще стоит печатать для английских или немецких издателей, давно уже больше не стоит делать для болгарских или румынских.

Поэтому — я повторю — швейцарцы поступили как раз умно, когда они придерживались немецкого литературного языка. То, что они пишут, люди читают. То, что они думают, печатается, так как еще стоит думать по-немецки, писать и печатать на нем. Пока немецкий язык — это как бы еще международный язык, и в большей степени, чем вы предвидите, зависит от того, что он останется им. Не как единственный — это я признаю — это было бы скучно, и жаль другие языки. Но как один среди первых. Вероятно, первый. Многие из нас уже будут к тому времени холодны и безмолвны. Он же, однако, будет жить и, вероятно, станет однажды на всем земном шаре тем, чем был когда-то греческий язык.

Подумайте, что значит, если грекам приходится воспользоваться английским языком, чтобы открыться человечеству! Было время, когда «мир» — в той мере, в какой он был белым миром — не знал никакого другого литературного языка, кроме греческого! Время, когда все мышление и вся поэзия между Кадисом и Индией были греческим мышлением и греческой поэзией. Сам Бог думал по-гречески; наши евангелия написаны по-гречески! Подумайте-ка над этим! Но сегодня, однако, грек, чтобы стать понятным миру, должен использовать суровый, гортанный язык туманного острова на краю полярных морей. А почему? Только потому, что сегодня есть достаточно много — двести миллионов — англосаксов, но только пять миллионов греков, и, кроме того, эти двести миллионов заселяют одну четверть поверхности земли и определяют, сверх того, еще судьбу еще и следующих четырехсот миллионов цветных людей. И эти четыреста миллионов тоже учат английский язык, говорят друг с другом по-английски, читают английские книги и воспринимают английский образ жизни и английское мышление, даже если тайком желают отправить англичан ко всем чертям.

Понимаете ли вы теперь, что означает обладать родным языком, являющимся международным, и что мы, если мы хотим добиться для нашего языка уровня международного, должны теперь довести до конца эту вынужденную для нас войну — нравится ли нам это или нет!

— Что ты понимаешь под словом «вынужденная»?

— Когда мы нанесли удар, вся Красная армия уже стояла в готовности на позициях не где-нибудь за Москвой, а прямо у самой границы. И что же нам оставалось, ловушка была захлопнута; на одной стороне они, на другой атлантические державы. Мы начали войну, чтобы прорвать это кольцо. Нападение — это лучшая оборона. Других вариантов не было. И тем самым настал наш черед. Всегда в истории народов сначала приходим мы, солдаты. Мы создаем власти необходимую для нее свободу действий. Потом приходит плуг и удерживает эту власть. Но, в конце концов, приходит дух, и он — смысл всей власти.

— А не приходит ли дух с самого начала, а все прочее уже после него? — продолжал донимать другой.

— Нет, не в случае самообороны, не при необходимости опередить надвигающуюся беду, нет, если речь идет — как в нашем случае — уже о бытии или небытии. Дух действует — с моей точки зрения — только вне любого земного принуждения. Наилучший пример: ислам. Никто не бросал вызов Мухаммеду, никто за пределами Аравийского полуострова. Тогда сам дух был агрессором, по своей доброй воле, и он затоптал полмира.

Но, так или иначе он держится с языком, который среди всех разносится дальше всего, а как далеко, снова зависит от меча, создавшего для него пространство и значимость, как меч Александра сделал это для греческого языка, исламский меч для арабского языка, римский меч для латыни, суровой, объективной, трезвой латыни, которую римские легионеры в свое время принесли на Рейн, Темзу, Луару и Тахо. Благодаря им тысячу лет спустя в возвышающихся повсюду над руинами Рима соборах монахи и монахини изо дня в день — несмотря на все прежние преступления римлян — воспевали свою юную, безмерную веру в скудных звуках консульских команд и сенаторских текстов закона. Но пестрый, многозначный, полный глубокого смысла греческий язык, язык мудрости и поэзии, язык евангелий, остался запертым на востоке. Какой абсурд! Какая непреклонность истории! Вначале было слово? Да! В начале всех истоков, в начале всей вечности. Но здесь, здесь на Земле, действует правило, с тех пор как ангела поставили у врат рая с огненным мечом: «Вначале был меч!»

Поэтому мы сейчас скачем по этой пустынной, беспредельной России! Я делаю это охотно и знаю, почему я делаю это. Некоторые здесь — я знаю — не любят эту страну. Многих она порой угнетает, тем более, что на протяжении сотен миль с запада мы видим одну и ту же картину, те же самые, согнувшиеся в долинах дома, те же низкие, растянутые холмы и всегда тот же бесконечный горизонт без гор. И, все же, это страна будущего.

Когда легионы Цезаря вторглись в Галлию, они могли думать что-то в таком же роде. Однако, думаете ли вы, что мы знали бы еще сегодня что-то из Горация или Вергилия, если бы прежде не было Галльской войны? Думаете ли вы, что наши дети мучились бы еще с латынью, если бы римляне тогда не завоевали Галлию, а одним поколением раньше — Испанию? Думаете ли вы, что апостол Петр мог бы когда-либо прийти в Рим, если бы не было походов Сципионов, Мария, Суллы, Помпея и Цезаря? Что без них месса на западе читалась бы сегодня на латыни — да, что вообще существовала бы римская церковь наряду с греческой церковью? Я так не думаю! Без этих походов не было бы сегодня французского языка, и вся великая французская литература, которой мы любуемся в сотнях имен, никогда не была бы написана, мы не смогли бы прочесть сегодня Поля Клоделя и Антуана де Сент-Экзюпери. Без них никогда не было бы в Испании Сервантеса, и никогда не был бы написан «Дон Кихот». И — что является решающим для следующего тысячелетия — сегодня Бразилия не говорила бы по-португальски, а Аргентина по-испански.

Сегодня все это выглядит именно так, как есть, потому что тогда несколько тысяч римлян подчинили себе всю землю между Рейном и Геркулесовыми столбами. Тогда несколько тысяч римских легионеров создали основу того, что мы сегодня называем «латинским миром». В то время как они присоединяли к своему государству одну провинцию за другой, они в сотни раз расширяли сферу действия латинского языка и гарантировали вместе с тем ее право на следующие две, вероятно, даже три тысячи лет. Если бы их не было, нигде больше в мире не было бы сегодня этой латыни, ни в школах, ни на документах и памятниках, ни в ее мертвой форме, ни в ее живущем виде полудюжины современных европейских литературных языков. Всего это не существовало бы. В начале латинского мира стоит шаг легионов. Того, что следовало за ними — права, языка, церкви, культуры — не было бы без них.

Словесный поединок между эгерландцем на его вороном коне, взятом из французских военных трофеев, и длинноногим силезцем, ехавшим верхом на рыжей лошади, умолк, когда скакавший справа от них и до сих пор молчавший третий, очевидно, старше тридцати лет, внезапно прервал их замечанием:

— Не без римлянок, господа! Также и во всех перипетиях всемирной истории мы, мужчины, представляем всегда только одну половину целого, пожалуй, более заметную, так как мы, прежде всего, придаем форму соответствующей современности. Однако, женщины несут будущее под их сердцами, и оно просуществует дольше. Больше колыбелей, больше мечей, больше плугов. Но сначала должны быть именно колыбели.

И как раз поэтому Рим, поздний Рим, никогда не может быть для нас образцом. Почему же он погиб? Именно поэтому: в Риме, в Италии, в провинциях также, как по ту сторону границ больше рождались сыновья и дочери самых различных народов, только не римлян. Падение рождаемости привело к массовому прибытию в страну чужаков. Они стали судьбой Рима, тогда как, наоборот, Рим стал судьбой стран их происхождения. Так мы знаем сегодня юго-запад Европы только с римским фундаментом и забываем, что лежит погребенным под ним, жизнь столь многих некогда свободных и несломленных народов — в Италии, в Испании, во Франции, на нижнем Дунае.

— Но не привело ли бы то, — спросил всадник на рыжей лошади, — что римляне прервали здесь насильственно, и без них к, по меньшей мере, равноценному развитию?

— Раньше или позже, определенно, и, во всяком случае, к развитию более разнообразному, более многоцветному, более близкому к истокам. Ведь римляне все же, больше опустошили, без сомнения, окружающий их мир, нежели действительно обогатили его. Они уравняли все вокруг себя, сделали все одинаковым, перестроили все по своему образцу — точно так же, как мы, европейцы, сейчас поступаем со всей землей. Они называли это «цивилизацией» и убивали этим любую особенность, всякое своеобразие, сначала этрусков, потом всех остальных италиков, наконец, кельтов и иберийские племена. Они на западе надламывали их, как еще нераспустившиеся почки, а в Тоскане во всем ее процветании. То, что стало бы с ними без Рима, мы можем определить, во всяком случае, по нам самим. Мы еще говорим на языке из первых рук, не из вторых, как французы, испанцы и португальцы. Они дальше развивали не собственный язык, а кухонную латынь римской провинции. Их собственное, что передали им их предки, пропало при этом. Навсегда были засыпаны их источники. Ни один француз не умеет сегодня говорить по-кельтски, ни один португалец по-лузитански, ни один тосканец не знает этрусского языка. Связь с собственным происхождением отрезана. В начале всего стоит Рим, стоит — также и в отношении языка — развеянный по провинциям мусор уставшего, давно отчужденного от своего величия мировой город.

— Но затем, — возразил сидящий на рыжей лошади, — все же, пришло новое, молодые и неиспорченные народы наполнили римское наследие новым содержанием. Поразительно, что они еще сделали из этого! Если когда-то были опьяненные красотой создатели нового языка, если где-то были архитекторы нового стиля, то тогда среди норманнов Сицилии или рыцарей и миннезингеров Лангедока и испанской Реконкисты.

— И, все же, мой дорогой, — заметил третий, — различие остается несомненным. Хороший испанский язык или итальянский язык возвышается как архитектура, как обтесанный, доведенный до совершенной формы камень, хороший немецкий язык или русский язык, напротив, поднимается как образующее небосвод дерево.

Если они касаются друг друга, то созданное искусственно станет врагом естественно выросшего, в Эльзасе, во Фландрии, в Бретани, в Бискайском заливе, в Южном Тироле. Как, все же, говорили учителя французского языка в Страсбурге: «C’est plus chic de parier français» — говорить по-французски, это более элегантно. Ренегатское усердие отчужденных от их истоков кельтов. То, что отобрали у них, то и другие тоже теперь не должны иметь.

— Все же, вся французская нетерпимость в столь же малой степени, как и вся итальянская вряд ли спасла бы наследие Рима навсегда, — произнес офицер на вороном. — Для всемирного значения базиса в Юго-Западной Европе, захватов римлян не было бы достаточно. Только конкистадоры гарантировали дальнейшее тысячелетие латинскому миру. Если бы те горстки испанских и португальских авантюристов не перенесли бы его своевременно через Атлантику, наследие Вечного города однажды было бы мертво и было бы забыто. Только они создали надежный залог его существования: собственный континент. Второй такой, а потом еще третий — в Австралии — заняли англосаксы. Вглубь четвертого, самого большого из всех, мы как раз продвигаемся сейчас.

— И, вероятно, только потому, — объяснил занявший теперь середину третий, — что семьсот или восемьсот лет назад несколько скандинавских князей с их свитой сменили язык в Киеве и в Новгороде. Почему они сделали это? Вероятно, так было удобнее для них, возможно, они были умнее и понимали своих людей лучше, чем те их. При этом также их крещение могло сыграть роль, как у франков при Хлодвиге, потому что германский церковный язык был только при вестготах, но здесь в России, вместо западной церковной латыни уже очень скоро был церковнославянский язык. Возможно, это решалось также — больше чем в церквях — в женских комнатах и девичьих палатах. Многие варяги женились на славянках. Вероятно, германский язык тех дней не был достаточно гибок для них. Как и постель, язык будней — это тоже сфера влияния женщины. Как часто здесь больше выигрывали или проигрывали, чем в битвах мужчин. В Киеве говорили по-скандинавски еще до четырнадцатого века — как в северо-западной Франции на фламандском. Но какая нам, однако, польза от этого сегодня? Теперь от нас зависит, вновь, по крайней мере, частично обрести то, что чужое легкомыслие отдало шаг за шагом. Во время Великого переселения народов люди еще понимали друг друга от Андалузии до предгорий Кавказа. Почти непрерывно широкая дуга говорящих на германских языках народов охватывала все северные берега Средиземного моря. От них всех остались только мы одни, обломали крылья с двух сторон, сначала вестготско-франкское, потом варяжское. Франки стали французами, русы — славянами. Еще сегодня только названия стран выдают их германское происхождение: Франция — империя франков, и Россия, страна «русов», норманнских гребцов.

То, что осталось от когда-то охватывающей всю Европу общности германских языков, последний остаток, это только прежняя ее середина, мы, немцы — мы вместе с лучше прикрытыми на своем полуострове скандинавами. Если посмотреть на карту, то мы, собственно, их предмостное укрепление, их плацдарм, мы — наряду с ними и находящимися между нами и ними датчанами — единственный еще оставшийся в мире бастион верности германскому языку, единственный на евразийской суше, и, кроме него, только лишь отдаленная Исландия, оба столь крошечные рядом с сегодняшним латинским, сегодняшним славянским, сегодняшним англосаксонским миром. От Буэнос-Айреса до Парижа царит один, второй от Камчатки до Праги, от Сиднея и Ванкувера до Лондона третий, они все трое теснят нас, их середину, и стучат в наши двери. Потому что теперь ничего не лежит между ними, кроме нас.

— Вот об этом-то и речь, — добавил всадник на вороном коне, — уже с 1892 года, с франко-русского военного союза, с их «Антанты» — «Сердечного Согласия» в 1904 году, и еще больше с 1914 года: об устранении этого плацдарма. Речь об этом, и ни о чем другом. Они больше не хотят иметь ничего между ними, не хотят нас даже в роли буфера, не говоря уже о нас в роли самостоятельной силы. Там, где находится Германия, они хотят видеть ничейную землю и — если дойдет до конфликта между ними — тогда поле битвы. Что бы они не замышляли также друг против друга, мы мешаем им, мешаем всем — в экономическом, в военном, в политическом отношении. И этот поход — это последняя — я говорю: последняя — попытка утвердить нас как самостоятельный народ. Сущность этого отстаивания своих прав, я повторю снова, — это наш язык.

— Не только он, — возразили в середине, — но также и, прежде всего, осознание выходящей за рамки нас миссии. Если мы, все же, там, где мы все равно живем, совершенно незаменимы, также и для других. Европа — это оркестр, и у каждого голоса есть свое место. Если они разрушат нас, они все же спустя самое короткое время снова бы позвали нас, как в 1938 году они уже звали Австро-Венгерскую монархию. Они сами разбили ее в 1918 году. Безнаказанно нельзя уничтожить естественно выросшие, пусть даже не развившиеся до рациональной формы государства.

— Но также и они отживают свой век…

— Как и самый крепкий дуб однажды отживает свой век. Но если ты свалишь его прежде времени, то открытая рана будет зиять в ландшафте. Вечным остается только то, что раздаривает себя без разбора, развеивается без разбора, как семена на всех ветрах. Пусть даже мы завоюем для нашего слова целый мир, какой нам с этого прок, если само это слово было бы пустым внутри, голой пропагандой. Оглянитесь все же назад! Что придает еще сегодня такой большой вес тому же греческому языку, той же латыни? Ведь только то, что на этих языках думали, говорили и писали. То, что по-прежнему в Европе большее количество людей учит латынь чем — вне Италии — например, итальянский язык, не говоря уже о португальском языке — если не считать Бразилии, что сегодня больше людей изучает древнегреческий, чем один из многих славянских языков, даже еще санскрит учат больше, чем один из самых распространенных индийских языков; то, что мертвые языки у нас все могущественнее, чем большинство живых языков, это является следствием — несмотря на их прежнее распространение — все же, только силы их высказываний. Не успехи римлян, не их преходящее еще волнует нас сегодня, а только то бессмертное, что сделало их способными к таким успехам, и это было — не в последнюю очередь — воспитание их мышления, воплощенного в их языке.

Если мы тоже должны создать себе пространство, чтобы не быть растертыми между двумя мельничными жерновами, то, тем не менее, более важным остается, что мы ведем свою жизнь на более высокой ступени, чем наши враги, что мы думаем, говорим и делаем то, что, вероятно, не даст нам никакого видимого пространства — оно ведь только современность — а даст будущее, вечность. Но в этом нам не поможет никакая победа и не навредит никакое поражение, так как дело лишь в том, что мы сделали из победы или поражения. Что, собственно, осталось от завоеваний афинян? От их колоний, их союзов? Ничего! Но Акрополь, колонны Парфенона — еще сегодня принуждают каждого, кто видит их, опускаться на колени! Пролетая из Ливии мимо Крита, я, больной, с сорокаградусной температурой, тут же забыл о температуре, желтухе и войне, когда я — еще в воздухе — увидел прямо под собой, то, что нельзя ни с чем перепутать.

Это, а не успех или власть, это те вещи, которые переживут тысячелетия, все равно, сможем ли мы еще видеть их как в Афинах или только лишь слышать о них, как о царе Леониде и жертвенном подвиге спартанцев. Их пример важен еще сегодня, но никто не спрашивает о тогдашней победе персов. Здесь важны деяние, убеждения, образ мыслей, а не успех.

Что осталось от всего блеска сарацинов? Современность не знает еще ни одного свободного арабского государства. Но то, что они принесли миру, новый образ бытия, остался: наверху один, всеобъемлющий Бог и внизу горящая, безжалостная пустыня. Нужно там жить, чтобы это понимать. Ислам, это понятый как целостность, поднявшийся до высот вероучения арабско-североафриканский ландшафт во всей его жесткости и во всем его великолепии. Нет ничего на этой земле, что было бы в такой же целостности отлито из одной формы, как он и она, и люди, которых он создал. Вот как раз об этом и идет речь. Могут ли они найти вечное в себе и тогда представить это в камне, звуках, цвете, в слове или своим особенным способом существования, в жизни и в позиции — это мерило, которым измеряются народы. Можно захватить мир как Чингисхан, а можно захватить его как Будда, как Христос или Мухаммед, и только второй вид удержится. Срок установлен всему земному, также и каждому народу: сто, пятьсот, может быть, тысяча лет. И к каждому направлен один и тот же призыв: Откройся! Расти, стань мощным и сильным, дари то, что ты должен дать, и распространяйся, если ты можешь, даже и по всей земле, но: чего ты ты не достиг, значение имеет лишь то, что поднимается над тобой!

Довольно долго они скакали молча. Хотя им казалось, что это длится уже давно, на самом деле они знали друг друга только несколько дней. Только тот, который обычно скакал в центре, уже пережил в мае бои на окружение под Харьковом. Другие лишь недавно появились тут по очереди для замены погибших товарищей. Высокий всадник на рыжем коне почти уже закончил свое обучение философии в университете Бреслау, когда его призвали в Вермахт. В прошлом году его ранили в Греции, после этого он служил во Франции, так же, как еще до Французской кампании, лейтенант на вороном коне. В 1937 году он был студентом в Праге, изучал там историю и романские языки, пока в 1938 году — чтобы не попасть в чешскую армию — не сбежал в Берлин и там был призван на военную службу.

Тот, кто ехал на рыжей лошади, прервал молчание. Повернувшись к своему товарищу слева, он сказал, продолжая прекратившуюся беседу:

— Ты видишь будущее и отстаивание прав нашего языка в его распространении, а я в его углублении. Ты видишь крону дерева. а я корни. И только они обеспечивают прочную основу. Потому меня волнует то, что идет глубоко вниз, до поиска засыпанных источников, а потом даже до забытого родства смысла и речевого ритма, значения слова и выбора звуков. Мы слышим мантры индусов, но не воспринимаем такое же богатство в основе нашего собственного языка.

В его начале стояли не слова, как сегодня тысячекратно и часто необдуманно повторяют, в начале тот, кто хотел что-то высказать, искал как раз подходящий для этого звук: понятие и звук должны были совпадать для уха говорившего, так как они соответствуют друг другу по существу, как мы для текста песни находим соответствующую ее смыслу мелодию. Подобно тому, как мы кладем на музыку стихи, наши жившие давным-давно предки придавали звучание тому, что они видели и что они чувствовали, давали мелодию, спрессовывали мир немых вещей, немые чувства и мысли в язык. Таким было начало. Звук искал в своем окружении видимого, осязаемого или ощутимого одно из родственных ему самому колебаний — и наоборот. Язык был мудростью, культом предоставления имени, пока интеллектуальное высокомерие не заставило поверить, что можно все подряд называть по своему усмотрению, и один звук так же хорошо подходит для этого, как и любой другой. Из-за этого в речи людей пропала когда-то присущая ей глубина. Ее заклинающая, ее очаровывающая сила была в ней. Кое-что из этого сохранилось еще в старых магических формулах, как раз в тех мантрах индийцев и в определенных сурах Корана. «Язык — это магия слов» — говорит Людвиг Клагес. Слишком многого от этого не осталось, не могло удержаться на асфальте современного большого города. Одаренные поэты неосознанно снова и снова возвращали кое-что из этого назад к свету. По-видимому, то, что пропало в свое время, также связано с библейской легендой о строительстве Вавилонской башни и якобы произошедшем там смешении языков.

— Я скорее полагаю, — заметил всадник справа, — что за этой легендой кроется что-то еще гораздо более древнее, а именно потеря нашего дара читать мысли. Этот дар человек получил от природы, и, возможно, он был когда-то повсеместно распространен. Люди понимали друг друга безмолвно, весь разговор был только обходным путем. Но именно этот путь искал как раз тот, кто предпочитал, чтобы никто не знал, что он на самом деле думал. Слова были для него средством скрыть правду. Для телепата, напротив, любые намерения были совершенно ясны. Со временем люди все больше и больше желали избавиться от него, и вскоре любое разгадывание друг друга стало считаться совершенно неприличным, а приличным считалось умение сохранять лицо в любой ситуации. Так ложь — теперь замазка для общества — приступала к своему триумфальному шествию.

Раньше собственный голос требовался только для пения, смеха или плача, для звучания души. Теперь он стал самым изысканным средством обмана, ведь слова существуют — как намного позже заметил Талейран — только для этого, чтобы скрывать мысли. Но еще много раньше, тем не менее, было уже и новое изобретение: письмо, письмо в его первоначальной форме: понятие, знак. Если бы этого не было, то китайцы, самый большой народ сегодня на земле, давно растворились бы во множестве других народов. Тот, кто знает их знаки, тот может считывать их на любом знакомом ему языке, подобно нашим сегодняшним дорожным знакам. Он для этого не должен знать китайский язык. И именно их письмо, а не какой-то язык, стало для китайцев сущностью их государственного единства, основательное знание его — доказательством самой высокой образованности, первой ступенью любого художественного искусства. Письмо стало поэзией для глаз. Той же кистью, которой художник рисует свои картины тушью на шелке, поэт рисует рядом с ним свое стихотворение, мыслитель увековечивает свои познания. Поэтому на Дальнем Востоке такое неповторимое значение имеют написание и почерк.

— А у нас нет?

— Если и да, то, во всяком случае, только лишь написанные от руки. Задолго до того, как мы понимаем то, что читаем, оно уже через глаза обращается к нам. Тот, кто читает, читает одновременно на нескольких уровнях, схватывая уже при чтении наполовину осознанно подслушанное слово и в большинстве случаев неосознанно пережитое изображение написанного. То, что нам дает знать такое письмо, написанное от руки, оно в то же время и изображает как рисунок.

— Как аккомпанемент на фортепьяно?

— Примерно так. Кто не узнал это уже в письмах дорогих ему людей? Очень похоже, как некоторое музыкальное сопровождение к песням, например, у Шуберта, Рихарда Штрауса или Йозефа Маркса часто заставляет звучать в нас большему, чем когда-то могло бы добиться спетое само по себе. Письмо это всегда также мелодия, оно больше, чем простая фиксация слов.

— Но то, что оно действительно может быть таким, — прервал его сидящий на рыжей лошади, — я узнал во внутреннем дворе мечети, оцепенев от восхищения, когда смотрел на единственный, набросанный на побеленной известью стене знак, в каждой черте, каждом изгибе которого была часть для непосредственного выражения сжатого абстрактного искусства, как я узнал потом, только одного единственного слова: «Аллах» — Бог!

— Такое письмо, протекавшее как музыка, было, впрочем, и у нас, — заметил четвертый.

Он как раз подъехал, белокурый, светлоглазый прапорщик, передал депешу скачущему в центре, и тот его немедленно остановил: «Останьтесь сейчас здесь!» и показал на место справа от себя. Уже возражение «как аккомпанемент на фортепьяно?» принадлежало этому самому молодому в дивизионе. Не медля, он теперь продолжил свой ход мысли:

— Нам это письмо подарила эпоха рассвета высоких соборов, и снова и снова хватаются за это чужаки, хватаются англичане, французы, испанцы, они хотят придать тексту, извещению, надписи большую подоплеку, чем когда-нибудь могли бы дать латинские буквы. А мы? Что мы делаем? Мы добровольно изгоняем его, самое прекрасное, которое когда-либо было в Европе, и это посреди войны. Иностранцы, как говорят, не могли бы его прочитать. Немецкий язык должен стать мировым языком. И тогда готическое письмо больше не вписывается в концепцию, не подходит к новым роскошным зданиям, не подходит к империи, о которой мы грезим. Здесь подошло бы только жесткое, угловатое письмо римлян, письмо, только прекрасно тонко вырезанное в камне и в прописных буквах. Письмо для фактов и для триумфальных арок.

Тем не менее, я должен признаться, я охотно читаю специальные книги на антикве, на латинском шрифте, книги критики, книги отрицания, книги часа, даже написанные так захватывающе, как «Закат Европы» Шпенглера. Но ведь нет никаких причин, чтобы сразу выбросить за борт письмо Гёте и Шиллера, письмо наших родителей и предков. И неужели это так нужно именно в это время? Должно ли все же в будущем стать немецким стилем постоянно жертвовать красотой ради легкости, благородством ради удобства, утонченным ради грубого? Удобному жертвовать усовершенствованное грубому? Можно ли действительно этим достичь того, что намереваются? Или наш культ объективного доказывает только нашу оторванность от жизни? Выигрывает ли язык от того, что он становится простым для всех? Наоборот. Его сила притяжения лежит только в сущности людей, которые пользуются им совершенным образом. Однако, таких людей никогда не бывает много.

— Посмотри на Англию, — сказал теперь скачущий в середине, — если кто учит английский язык, то он нацеливается на речевую культуру Оксфорда и Кембриджа. Но она связана с определенным образом жизни, и это не подразумевает облегчить эту языковую культуру для кого-нибудь. Что-то в этом роде могло бы только уменьшить значение Англии в мире. Уже римляне не делали ничего подобного. Весь мир писал тогда по-гречески. Отказались ли они из-за этого от своего латинского алфавита? Не более, чем сегодняшние англичане от своего правописания, самого беспорядочного из всех возможных! Они по-прежнему придерживаются его, как и своей запутанной системы мер и весов. Они создали также таким образом и свою мировую империю. А мы избавляемся от нашего письма! Мы бы этим только сделали себя смешными. Мы много на этом потеряем, но не выиграем ничего, совсем ничего. Да и к чему это все? Наши дети издавна, играючи, изучали оба письма. Стали ли они теперь глупее, например? Ни русские, сербы или болгары, ни греки, ни азиаты не отказались от их всевозможных вариантов письменности ради каких-то других; только, исключительно один Кемаль Ататюрк в своей ошибочной надежде, что его народ мог бы тем самым переодеться из азиата в европейца. Удастся ли это? Раскрыться миру — это всегда оправдывается, а примазаться к нему — никогда.

Взгляни снова на Англию. Она может делать, что хочет, она может сталкивать головами народ с народом, но этим она выращивает себе только своих новых поклонников. Они все с огромным удовольствием сами стали бы англичанами, а почему? Так как они не уверены в собственной форме! Так как у них нет самоочевидности британцев, умения беззаботно вести себя во всем мире так, как они как раз и есть. Такое отношение производит впечатление. Весь мир передразнивает англичан. Все снобы за Англию. Они все на ее стороне. Знаете ли вы, что это значит? Не три четверти всех людей, но трех четверти всех тех, кто пролазит наверх. Снобизм — это мировая держава.

Английский язык такой легкий, слышу я снова и снова. Легкий, да, в его основах, легкий, чтобы как раз поверхностно общаться на нем. Это дает ему все, чтобы быть удобным международным языком, такому, который подкупает краткостью и небольшой грамматикой, но что потом? Потом вы могли бы выучить наизусть весь следующий язык, предложение за предложением, ударение за ударением. Каждое слово, которое вы поставите иначе, и пусть даже это будет точно по правилам, разоблачает вас как иностранца! Удержало ли это мир, например, от того, чтобы он учил английский язык? Ничего подобного! Мир учит английский язык, не потому, что он легкий или трудный. Он учит его, потому что пираты вроде Френсиса Дрейка открыли для британцев моря, потому что государственные деятели вроде Уильяма Питта создали на этих морях мировую империю, а мировая финансовая олигархия все еще базируется в Лондоне. Он учит английский язык из-за Америки и потому что сегодняшний мир — преимущественно английский, не только мир от Канады до Австралии, но и другой, «большой» мир общества. Он учит его, так как Англия — это страна лордов и джентльменов и миллионам неангличан кажется очень желанным, чтобы их путали с ними, и чтобы они могли разговаривать как они, с той же самой беспечностью и тем же самым акцентом. Они все несут шлейф за Англией. Но эти люди, — мы должны это себе точно уяснить — определяют мировое общественное мнение, не напечатанное, вероятно, оно все равно англосаксонское, так или иначе, а другое, которое выше этого.

Этот мир — так называемый «большой» мир — раньше говорил по-французски. Теперь он едва ли делает это. Не потому что Англия вытеснила Францию с морей, а потому что Франция развенчала здесь сама себя. Это был еще тот «мир», когда Франция была Версалем, а Версаль — двором всех дворов. Франция маркизов и герцогов, Франция вельмож и «изысканного общества», и когда-то еще Франция трубадуров, эта Франция еще могла служить миру образцом, Франция нотариусов и адвокатов — уже нет. Когда Франция сменила своих королей на президентов, она отреклась. Этот шаг был отходом к бытию рантье. Новому образцу, «джентльмену» с тех пор нельзя уже было противопоставить ничего равноценного. Джентльмен сменил рыцаря, «шевалье», чековая книжка сменила шпагу, практичная «опора на реальные факты» вытеснила учтивость, «куртуазность».

Куда поэтому путешествовали наши молодые дамы, прежде чем все это началось? Где они получали свой последний лоск и флер «мира»? В государстве якобинцев, в «республике единой и неделимой»? Едва ли! Зато, пожалуй, в стране последних королей. Это открывало им и то и другое: так называемый «большой мир» и мир вокруг всего земного шара. Никакие трудности произношения, никакие трудности правописания не устрашили их ни на час. Они приняли бы английский язык даже с русской грамматикой и с китайскими буквами!

— Итак, — произнес офицер на вороном коне, — спокойно строй барьеры вокруг тебя. Это создает дистанцию, а дистанция создает уважение. Никогда нельзя приобрести мировое значение путем выбрасывания своего собственного. Не общеупотребительный алфавит придает языку вес, а квадратные мили, которым он управляет. Давайте лучше создадим их себе. Создадим себе то, что создали для себя англосаксы и испанцы — оба, к сожалению, отвратительным способом — на индейской земле: пространство.

У всадника на вороном коне едва хватило времени для этого заключительного замечания. Те, кто говорил раньше, всадник в центре и паренек на серо-пегой лошади поскакали вперед к штабу дивизиона. Не успели они отъехать, как оставшиеся обменялись еще несколькими признательными словами в адрес их самого молодого товарища. Сначала с усмешкой, но потом все с большей и большей заинтересованностью следили они за его словами. Они же все его почти еще не знали, и он сам не много о себе рассказывал. Очевидно, он еще до войны, совсем юным, некоторое время успел пожить в Англии. К своей учебе — а изучал он теологию и музыку — он едва успел приступить, когда его призвали в армию.