"Лайла. Исследование морали" - читать интересную книгу автора (Пирсиг Роберт М)

22

Когда погода внезапно меняется от высокой температуры к низкой или от высокого атмосферного давления к низкому, в результате обычно бывает буря. Когда социальный климат меняется от надменного социального ограничения, любого интеллекта к относительному отказу от всяких социальных условностей, в результате случается ураган социальных сил. Таким ураганом и является история двадцатого века.

Федр полагал, что бывали и другие сравнимые времена. Как тот день, когда первые простейшие решили собраться вместе и образовать метазойское общество. Илидень, когда первая рыбёшка, или что тогда было, решила выйти из воды. Или в нашу историческую эпоху, когда Сократ умер, чтобы установить независимость интеллектуальных структур от их социального происхождения. Или день, когда Декарт решил начать с себя как с конечного источника действительности. Это были дни эволюционного преобразования. И как с большинством преобразований, никто в то время не имел никакого понятия, что же такое преобразуется.

Федр считал, что если бы ему надо было назвать день, когда произошёл сдвиг от социального подавления интеллекта к господству интеллекта в обществе, то он выбрал бы 11 ноября 1918 года, День перемирия, день окончания Первой Мировой войны. И если бы ему надо было выбрать человека, в наибольшей степени символизирующего этот сдвиг, то он назвал бы президента Вудро Вильсона.

Картину при этом он выбрал бы ту, где Вильсон едет в открытой машине по Нью-Йорку, помахивая шикарной шёлковой шляпой, символизировавшей о его высоком положении в викторианском обществе. Как пограничную черту он выбрал бы что-нибудь из проникновенных речей Вильсона, символизирующих о его высоком положении в интеллектуальном обществе: Мы обязаны воспользоваться разумом, чтобы предотвратить войны в будущем; нельзя допускать, чтобы социальные институты функционировали исходя из морали сами по себе; их надо направлять интеллектом. Вильсон принадлежал обоим мирам: викторианскому обществу и новому интеллектуальному миру двадцатого века. Он был единственным университетским профессором, которого когда-либо выбирали президентом Соединенных Штатов.

До Вильсона академики играли незначительную роль в викторианской структуре власти. Интеллект и знание считались высоким проявлением социального успеха, но от интеллектуалов не ждали, что они будут руководить самим обществом. Их ценили как хороших слуг общества, подобно священникам или врачам. Им предназначалось украшать социальный парад, а не возглавлять его. Руководство же за практичными, деловыми «предпринимателями». Немногие викторианцы догадывались о том, что будет: в течение нескольких лет интеллектуалы, которых они идеализировали как лучших представителей их высокой культуры, набросятся на них и с презрением уничтожат их культуру.

Викторианская социальная система и викторианская мораль, приведшие к Первой Мировой войне, представляли войну как преисполненный приключений конфликт между благородными индивидами на идеалистической службе своему отечеству: нечто вроде современного рыцарства. Викторианцы обожали в своих гостиных чудно выполненные картины героических сражений, где изображены бравые кавалеристы, несущиеся на врага с шашками наголо, или конь, возвращающийся без седока, с надписью: «Скорбная весть». Смерть подавалась в виде отдельного воина, томно глядящего в небо, на руках товарищей.

Первая Мировая война была совсем не такой. Винтовка Гэтлинга упразднила благородство, героизм. Викторианские художники совсем не представляли поле сражение в грязи и воронках, опутанное колючей проволокой и полумиллионом гниющих трупов: некоторые обращены лицом к небу, некоторые уткнулись лицом в грязь, а у некоторых вообще нет лица, так что и смотреть нечем. Вот какое число загублено только в этом сражении.

Оставшиеся в живых оглушены и потеряны, испытывают обиду на общество, которое сделало с ними такое. Они перешли на сторону тех, кто считал, что интеллект должен найти выход из старого викторианского «благородства» и «ценностей» в более здравомыслящий и разумный мир. Напыщенный модный викторианский социальный мир исчез практически сразу.

Перемены подстёгивались новой технологией. Население переходило от сельского хозяйства в промышленность. Электрификация превращала ночь в день и делала ненужным множество монотонных работ. Машины и дороги меняли пейзаж и темпы выполнения многих работ. Появились средства массовой информации. Наступила эра радио и радио рекламы. Освоение этих перемен не требовало больше социальной базы. Нужен был технически образованный аналитический ум. Коня можно оседлать, если ты полон решимости, твой подход благонамерен и ты не испытываешь страха. При этом требуется биологическое и социальное мастерство. Но обращение с новой техникой стало иным. Личные биологические и социальные качества для механизмов не имеют какого-либо значения.

Огромные массы населения, физически перемещённого новой техникой из села в город, с юга на север, и с востока на западное побережье, оказались морально и психологически оторванными от статичных социальных шаблонов викторианского прошлого. Люди почти не соображали, как им быть. «Шалавы», самолёты, конкурсы красоты, радио, свободная любовь, кино, «современное» искусство… вдруг распахнули двери викторианской тюрьмы убогости и однообразия, которых они почти и не сознавали, и заискрилось ликование от новой технологической и социальной свободы. Ф. Скотт Фитцджеральд сумел схватить головокружительный восторг всего этого:

И будет оркестр Бинго-банго Играть для нас Все танцы танго. А люди захлопают, Когда мы встанем, Её милому облику И моим одеждам.

Никто не знал, как быть с чувством потерянности. Больше всего растерянными в этот период были те, кто пытался что-либо объяснить. «Смерч — король», — писал Уолтер Липманн в своём «Предисловии к морали». То время обуял смерч, хаос. Никто вроде бы и не отдавал себе отчета, куда идёт и зачем. Люди бросались от одной приманки к другой, от одной сенсации к другой в надежде, что именно здесь и есть ответ их потерянности, а находя, что это не так, неслись дальше. Старые викторианцы брюзжали о том, что дегенератство разваливает общество, а молодёжь уже не обращала никакого внимания на них.

Время было в хаосе, но это был лишь хаос социальных структур. Тем, кто оставался во власти старых социальных структур, казалось, что всё ценное уже пропало. Но рушились лишь социальные структуры ценностей под натиском новых интеллектуальных формулировок.

События, волновавшие народ в двадцатые годы, выделяли новое господство интеллекта над обществом. В хаосе социальных структур теперь открылся путь к новому буйному интеллектуальному эксперименту. Абстрактное искусство, немелодичная музыка, фрейдовский психоанализ, судебный процесс Сакко и Ванцетти, презрение к запрету на спиртное. Литература воспевала борьбу благородного свободомыслящего индивида с гнетущим социальным однообразием. Викторианцев проклинали за узость мировоззрения , за социальную претенциозность. Испытание на настоящее добро, на то, что обладает Качеством, проходило уже не под лозунгом: «А одобрит ли это общество?», а под лозунгом «Устраивает ли это наш интеллект?»

Именно вопрос об отношении интеллекта к обществу рассматривался на судебном процессе по делу Скоупса в 1925 году и стал журналистской сенсацией. Школьный учитель из Теннеси Джон Скоупс предстал перед судом по обвинению в незаконном преподавании теории дарвинской эволюции.

В этом деле что-то было не так, вроде как будто оно сфабриковано. Оно представлялось как борьба за академическую свободу, но битвы такого рода идут веками и не получают такой огласки, как получило дело Скоупса. Если бы Скоупса судили в те времена, когда человека можно было поднять на дыбу и пытать за ересь, то его положение предстало бы более героическим. Но в 1925 году его адвокат Кларенс Дэрроу упражнялся лишь просто в стрельбе по беззубому тигру. Против преподавания Эволюции тогда выступали только религиозные фанатики да невежественные забияки из Теннеси.

А весь смысл процесса выявляется тогда, когда его рассматривают как конфликт социальных и интеллектуальных ценностей. Скоупс и Дэрроу номинально защищали академическую свободу, но что более важно, они нападали на старые статичные религиозные структуры прошлого. Они дали интеллектуалам почувствовать, что наконец-то те подходят туда, куда стремились попасть уже давно. Приверженцы церкви, столпы общества, которые веками злобно нападали на интеллектуалов и всячески чернили тех, кто с ними не соглашался, теперь получили некоторый отпор.

Ураган социальных сил, вызванный в результате переворота общества интеллектом, сильнее всего бушевал в Европе, в особенности в Германии, где последствия Первой Мировой войны были наиболее разрушительны. Коммунизму и социализму, программам интеллектуального управления обществом противостояли реакционные силы фашизма, то есть программы социального управления обществом. Нигде ещё интеллектуалы не стремились так решительно покончить со старым порядком. Нигде ещё старый режим не изыскивал таких путей для уничтожения крайних проявлений нового интеллектуального движения.

Федр полагал, что ни в одном из исторических или политических анализов мощь и значение этих сил не рассматривается так четко, как в Метафизике Качества. Гигантские силы социализма и фашизма, господствующие в нашем веке, объясняются конфликтом между уровнями эволюции. Этим конфликтом объясняются движущие силы за спиной Гитлера не в качестве безумного стремления к власти, а как всепоглощающее прославление социальной власти и ненависть к интеллектуальности. Его антисемитизм подогревался антиинтеллектуальностью. Его ненависть к коммунистам воспламенялась антиинтеллектуальностью. Его восхваление немецкого народа также разжигалось этим. Этим же объясняется его фанатичное преследование любого рода интеллектуальной свободы.

В Соединённых Штатах экономический и социальный подъем оказался не так силён как в Европе, но Франклин Рузвельт и его «Новый курс» тем не менее стали центром менее мощной бури между социальными и интеллектуальными силами. Новый курс означал многое, но сердцевиной его была уверенность в том, что интеллектуальное планирование, осуществляемое правительством, необходимо для того, чтобы общество вновь обрело силы.

Новый курс представляли как программу действий для фермеров, рабочих и бедняков повсеместно, но он также был новым курсом для интеллектуалов Америки. Внезапно, впервые в истории они оказались в центре процесса планирования: Тагвелл, Розенмэн, Берл, Моли, Хопкинс, Дуглас, Моргентау, Франкфуртер — вот люди того класса, которых в прошлом обычно привлекали к работе за плату, лишь номинально превышающую зарплату рабочего. Теперь же интеллектуалы оказались в состоянии отдавать приказы самым знатным, старинным и богатейшим социальным группам. «Этот человек», как старые аристократы иногда называли Рузвельта, отдал все Соединенные Штаты Америки иностранным радикалам, «яйцеголовым», «коммунякам» и всякой прочей шушере. Он оказался «предателем своего класса».

Внезапно, на глазах викторианцев, стала создаваться целая новая социальная каста, каста интеллектуальных браминов над их собственной военной и экономической кастой. Эти новые брамины смотрели на них свысока и посредством политического господства в демократической партии стали теснить их. Социальный снобизм стал вытесняться интеллектуальным снобизмом. Мозговые тресты, мыслительные пулы, академические фонды расплодились по всей стране. Появилась шутка, что знаменитую книгу Торнстена Веблена, излагавшую известные интеллектуальные нападки на викторианское общество, «Теория праздного класса» следует подновить и назвать «Праздность класса теоретиков». Появился новый социальный класс: класс теоретиков, который явно ставил себя выше тех социальных кругов, которые господствовали прежде.

Интеллектуальность, раньше бывшая уважаемой служанкой викторианского общества, стала хозяйкой общества, и интеллектуалы дали ясно понять, что по их мнению новый порядок — наилучший для страны. Подобно тому, как индейцев заменили пионеры. Для индейцев это обернулось очень скверно, но это было неизбежной формой прогресса. Общество на основе научной истины обязано быть выше общества на основе слепой бездумной социальной традиции. По мере того, как общество улучшится на основе нового научного современного мировоззрения, прежняя викторианская ненавистьк нему пропадёт и забудется.

Итак, от понятия, что общество — высшее достижение человечества, двадцатый век перешёл к понятию, что лучшим достижением человечества является интеллект. В научном мире всё расцветало. Резко увеличивалось число поступающих в вузы. Научная степень стала приобретать статус высшего социального символа. На образование деньги потекли невиданным доселе потоком. Новые академические области с захватывающей скоростью стали распространяться на неслыханные ранее отрасли, и среди наиболее быстро расширяющихся была одна, которая больше всего интересовала Федра: антропология.

Теперь Метафизика Качества прошла громадный путь от времени его лихорадочного увлечения ею в горах Монтаны. Он заметил, что в первые десятилетия нашего века неприступная олимпийская «объективность» антропологии обзавелась некими весьма пристрастными собственными культурными корнями. Она стала политическим орудием, которым можно было разгромить викторианцев и их систему социальных ценностей. Он задумался, есть ли ещё такая отрасль в академической науке, где бы так ясно обозначился разрыв между интеллектуалами викторианцев и учеными двадцатого века.

Была пропасть между викторианскими эволюционистами и релятивистами двадцатого века. Такие викторианцы как Морган, Тайлор и Спенсер полагали, что все примитивные общества представляют собой ранние формы самого «Общества» и стремятся «дорасти» до полной «цивилизации», такой как в викторианской Англии. Релятивисты вслед за «исторической реконструкцией» Боаза утверждали, что нет эмпирических научных свидетельств стремления всех примитивных обществ к некоему «Обществу».

Релятивисты культурологи считали ненаучным истолкование ценностей культуры В посредством ценностей культуры А. Неправильно будет, если антрополог, занимающийся австралийскими бушменами, приедет в Нью-Йорк и посчитает живущих там людей отсталыми и примитивными потому, что почти никто их них не может правильно бросать бумеранг. Так же неверно, если нью-йоркский антрополог приедет в Австралию и посчитает бушмена отсталым и примитивным, так как тот не умеет ни читать, ни писать. Культуры — уникальные исторические структуры, содержащие свои собственные ценности, о которых нельзя судить исходя из ценностей других культур. Релятивисты культурологи при поддержке доктрин научного эмпиризма Боаза смели почти чтонапрочь веру в старых викторианских эволюционистов и придали антропологии ту форму, которую она имеет теперь.

Эта победа всегда представляется как победа научной объективности над ненаучными предрассудками, но Метафизика Качества гласит, что тут затронуты более глубокие вопросы. Громадные тиражи книг Руфи Бенедикт «Структуры культуры» и Маргарет Мид «Взросление в Самоа» указывают на кое-что ещё. Когда книга о социальных обычаях на островах Южных морей вдруг становится бестселлером, то начинаешь понимать, что в этом кроется нечто большее, чем просто академический интерес к обычаям жителей тихоокеанских островов. Что-то в этой книге «задело за живое» и вызвало такой широкий интерес общественности. Этой «живинкой» в данном случае и стал конфликт между обществом и интеллектом.

Эти книги по праву являются антропологическими документами, но они также являются политическими трактатами в новом сдвиге от социального к интеллектуальному господству, основная мысль которого сводится к следующему: «Если мы по научному установили, что у самоанцев свободный секс, и это вроде бы никому не вредит, значит доказано, что его можно практиковать и здесь не причиняя никому вреда. Нам нужно воспользоваться собственным интеллектом и выяснить, что верно и что неверно, а не просто слепо следовать нашим же прошлым обычаям». Новый культурный релятивизм стал популярным, так как он является жестоким орудием для установления господства интеллекта над обществом. Интеллект теперь может выносить суждения по всем формам социальных обычаев, включая викторианские обычаи, а общество уже не может больше судить об интеллекте. Таким образом интеллект явно занимает место за рулём машины.

Когда спрашивали: «Если ни одна культура, включая викторианскую, не может дать ответа, что правильно и что неправильно, то как же нам тогда узнать, что такое хорошо и что нехорошо?» — обычно следовал ответ: «Очень просто. Об этом вам расскажут интеллектуалы.» Интеллектуалы, в отличие от участников изучаемых культур, отдают себе отчет в том, что говорят и пишут, ибо то, о чем они говорят, не является культурно относительным. Они говорят об абсолютном. Потому как интеллектуалы следуют науке, которая объективна. А объективный наблюдатель не имеет относительных мнений, так как он не входит в мир наблюдателей.

Старый добрый Дусенбери. Это ведь та же самая мура, которую он отверг ещё в 50-е годы в Монтане. Теперь в свете перспективы двадцатого века, представленной Метафизикой Качества, можно проследить и истоки. Американский антрополог в такой же степени мог связаться с необъективностью, как и сталинский бюрократ приобщиться к игре на фондовой бирже. И в силу всё тех же идеологических конформистских причин.

Теперь, на данном этапе следует отметить, что Метафизика Качества поддерживает господство интеллекта над обществом. Она гласит: интеллект — более высокая форма эволюции в сравнении с обществом, следовательно она более моральна, чем общество. Лучше будет, если идея погубит общество, чем если общество загубит идею. Но заявив об этом, Метафизика Качества далее продолжает: наука, интеллектуальная структура, предназначенная руководить обществом, имеет один недостаток. Он заключается в том, что субъектно-объектная наука не учитывает морали. Её интересуют только факты. Мораль не имеет объективной реальности. Можно смотреть в микроскоп, телескоп или осциллограф хоть всю жизнь и не узреть ни капли морали. Там её и нет. Всё это лишь в вашей голове. Она существует только лишь в вашем воображении.

С точки зрения субъектно-объектой науки мир представляет собой совершенно бесцельное пространство, не имеющее цены. Смысла нет ни в чем. Нет ничего верного и нет ничего неверного. Всё лишь функционирует, как механизм. Нет ничего морально неправильного в лености, во лжи, краже, самоубийстве, убийстве, геноциде. Ничего морально неправильного нет, ибо никакой морали не существует, есть лишь функции.

Теперь, когда впервые в истории интеллект стал управлять обществом, этой ли интеллектуальной структурой будет он при этом пользоваться?

Насколько известно Федру, на этот вопрос так и не дано удовлетворительного ответа. Вместо него был отказ от всех социальных моральных кодексов, а в качестве козла отпущения для объяснения всех и всяческих преступлений применяли термин «общество угнетения». Интеллектуалы двадцатого века отмечают: викторианцы считали, что все младенцы рождаются во грехе, и для избавления от него требуется строгая дисциплина. Интеллектуалы двадцатого века называют это «ерундой». Нет научных свидетельств тому, что младенцы рождаются во грехе. И сама идея греха не имеет объективной реальности. Грех — это просто-напросто нарушение произвольно установленных социальных правил, о которых дети не могут иметь никакого представления, не говоря уж том, чтобы соблюдать их. Гораздо более объективное объяснение «греха» — в том, что набор социальных структур, которые уже устарели. обветшали и прогнили, стремится оправдать своё существование, провозглашая всех не соблюдающих его злодеями, вместо того, чтобы признать в чем либо собственное злодейство.

Избавиться от этого «греха» можно двумя путями, говорили интеллектуалы. Один — это заставить всех детей силой соблюдать древние правила, чтобы они даже и под сомнение не ставили их правильность или неправильность. Другой — исследовать те социальные структуры, которые привели к такому осуждению и поискать пути для их изменения таким образом, чтобы невинный ребёнок мог удовлетворять свои потребности, без того, чтобы у него возникало чувство греховности. Если ребёнок ведёт себя естественно, тогда исправления требует общество, которое называет его грешным. Если быть добрым и любящим по отношению к ребёнку, если ему дать возможность думать и исследовать самому, то дети рационально приходят к тому, что лучше для них самих и для всего мира. С чего бы им хотелось бы идти в другом направлении?

Новое движение интеллектуалов двадцатых годов утверждало, что, если существуют принципы правильного общественного поведения, то их следует открыть посредством социального эксперимента и выяснить, что же вызывает наибольшее удовлетворение. Наибольшее удовлетворение для наибольшего числа, а не общественная традиция, должно определять, что морально, а что — нет. Научной пробой «порока» должен быть не лозунг: «Одобряет ли общество это или нет?». Проба должна заключаться в лозунге: «Рационально ли это или нет?»

Например, пьянство, приводящее к автомобильным происшествиям, утрате работы и появлению проблем в семье, — нерационально. Такое пьянство — порок. Оно не приводит к наилучшему удовлетворению наибольшего числа людей. С другой стороны, выпивание не иррационально, когда оно приводит только к социальному или интеллектуальному расслаблению. Такого рода потребление алкоголя — не порок. Такой же проверке можно подвергнуть азартные игры, сквернословие, ложь, клевету или любой другой «порок». Ответ здесь диктуется интеллектуальным, а не социальным аспектом.

Из всех пороков ничто не вызывало больших споров, чем добрачный или внебрачный секс. Нет такого деяния, которое бы викторианцы осуждали более неистово, и нет такой свободы, которую бы новые интеллектуалы защищали более пылко. Они говорили, что с научной точки зрения, сексуальную деятельность нельзя считать ни хорошей, ни плохой. Это просто биологическая функция, подобно приему пищи или сну. Отказывать в этой нормальной физиологической функции в силу неких псевдоморальных причин — нерационально. Если раскрыть двери для добрачного секса, то этим допускается свобода, которая никому не причиняет вреда.

Книги «Возлюбленный леди Чаттерлей» и «Тропик рака» защищали как великие вехи в борьбе против общественного угнетения. Были сделаны послабления в отношении проституции и адюльтера. Предполагалось, что при новом разумном подходе с сексом можно будет обходиться как со многими другими товарами, не вызывая ужасных трудностей и разочарований социального угнетения, вскрытых Сигизмундом Фрейдом.

Таким образом в течение всего нашего века мы снова и снова видели, что интеллектуалы винят в преступности не биологическую природу человека, а социальные структуры, которыеподавляли её. При любой возможности они высмеивали, осуждали, проклинали и подрывали эти викторианские социальные структуры угнетения, полагая, что сам мир избавит человека от преступных наклонностей. И как часть возможности нового возобладания в обществе интеллектуалы ухватились за антропологию в надежде, что в этой области можно будет найти факты, на которых будут строиться новые научно обоснованные правила для правильного управления нашим собственным обществом. В этом и есть значение книги «Взросление в Самоа».

В нашей стране американские индейцы, которые со времён Последнего Рубежа Кастера были сведены викторианцами почти до положения париев, вдруг снова возродились в качестве образцов примитивной общественной ценности. Викторианцы презирали индейцев за то, что они так примитивны. Индейцы были на противоположном краю общества от европейцев, которых так обожали американские викторианцы. И вот теперь новые «антросы» со всех сторон слетелись на чумы, вигвамы и типи всех и всяческих племён в погоне за сокровищем, состоящем в новых сведениях о моральных принципах и обычаях коренного американского образа жизни.

Это нелогично, ибо, если субъектно-объектная наука не видит морали ни в чём, то не может быть и никакого научного исследования, которое было бы в состоянии заполнить моральную пустоту, оставшуюся от викторианского общества. Вседозволенность интеллектуалов и разрушение социального авторитета настолько же научны как и викторианская дисциплина.

Федр подумал, что такая нелогичность чудесно вписывается в его тезис, с которого он начинал: личность американца состоит из двух компонентов — европейского и индейского. Моральные ценности, замещавшие старые европейские викторианские ценности, были моральными ценностями американских индейцев: доброта к детям, максимальная свобода, открытая речь, стремление к простоте, близость к природе. Не вполне сознавая, откуда идёт эта новая мораль, вся страна пошла в том направлении, которое посчитала правильным. Новые интеллектуалы в качестве источника ценностей рассматривали «простой народ», а не старые викторианские европейские модели. Художники и писатели тридцатых годов такие как Грант Вуд, Томас Гарт Бентон, Джеймс Фаррелл, Фолкнер, Стейнбек и сотни других стали докапываться до корней белой безграмотной американской культуры, чтобы отыскать новую мораль, не сознавая того, что именно эта культура ближе всего по своим ценностям к ценностям индейцев. Интеллектуалы двадцатого века старались придать научность тому, что они делали, а в действительности происходившие в Америке перемены были движением в сторону ценностей индейцев.

Даже язык стал меняться от европейского к индейскому. Викторианский язык был так же декоративен, как их обои: масса завитков и бантиков, цветочный орнамент, не имеющий никакой практической функции, который лишь отвлекает вас от какого бы то ни было содержания. Новый стиль двадцатого века был индейским по простоте и прямоте. Хемингуэй, Шервуд Андерсон, Дос Пассос и многие другие применяли стиль, который в прошлом могли бы посчитать грубым. Теперь же этот стиль стал воплощением прямоты и откровенности простого человека.

Кинокартины о диком западе — ещё один пример этих перемен. В них показаны индейские ценности, которые были переняты ковбоями, а затем стали ценностями для всех американцев двадцатого века. Всем известно, что ковбои серебряного экрана в действительности имели мало общего с их настоящими прототипами, но это неважно. Дело ведь в ценностях, а не в исторической точности.

Федр вырос в новом мире технического прогресса, ослабления социальных структур авторитетов, научной безнравственности, обожания «простого человека» и неосознанного дрейфа в сторону индейских ценностей. Вначале этот отход от европейских социальных ценностей сработал очень хорошо, и первое поколение детей викторианцев, пользуясь прирожденными викторианскими привычками, казалось, обрело новую интеллектуальную свободу. А во втором поколении, к которому принадлежал и Федр, стали возникать проблемы.

Индейские ценности вполне подходят для образа жизни индейцев, но они не так уж хороши в сложном технологическом обществе. Индейцы сами чувствуют себя ужасно, когда переезжают из резервации в город. Города функционируют на основе пунктуальности и внимания к материальным подробностям. Люди в них должны подчиняться властям, будь то полицейский, начальник по работе или же шофер автобуса. Воспитание, дающее возможность ребёнку расти «естественно» на индейский манер, не обязательно гарантирует наилучшую приспособленность к городским условиям.

В те времена, когда Федр рос, интеллект уже господствовал в обществе, а результаты новых социальных послаблений оборачивались не такими, как их предсказывали. Что-то пошло наперекосяк. В интеллектуальном и техническом плане мир несомненно стал лучше, но несмотря на это его «качество» оказалось не таким уж хорошим. И невозможно указать, почему это качество не хорошо. Просто чувствуется, и всё тут.

Иногда просматривались некоторые фрагменты того, что не хорошо, но это всего лишь осколки, и они не складываются воедино. Ему вспомнилась пьеса Теннеси Вильямса «Стеклянный зверинец», где на одной стороне сцены всё время мигала неоновая вывеска, под которой мигала стрелка «РАЙ». Она гласила, что рай находится там, куда указывает стрелка:

РАЙ gt; РАЙ gt; РАЙgt;

Но рай всегда оказывался где-то в другом месте, стрелка вновь указывала куда-то ещё. Рая здесь не было. Рай вечно оказывался в конце какого-то интеллектуального, технического пути, и было понятно, что когда доберёшься туда, там его тоже не будет. Там лишь снова увидишь ещё один указатель, гласящий:

РАЙ gt; РАЙ gt; РАЙ gt;

и вновь указывающий куда-нибудь ещё.

У театрального шатра заголовок афиши «Мятежник без причины» обратил на себя внимание подобным же образом. Он также указывал на нечто низкокачественное, что видно везде вокруг, но что никак не удаётся выразить словами.

Просто приходится быть мятежником без причины. Интеллектуалы уже предвосхитили все причины. Причины были для интеллектуалов в двадцатом веке тем же, чем были манеры для викторианцев. И нет способа, которым можно было бы обойти викторианца в манерах, как нет пути победить интеллектуала в причинах. Они уже всё просчитали. В этом и состояла часть проблемы. Против этого-то и восставали. Всё это чистенькое научное знание, которое должно направлять мир.

У Федра не было «причины», которую можно было бы кому-либо объяснить. Причиной было Качество его жизни, которое нельзя выразить «объективными» формулировками интеллектуалов, а посему в их глазах и не было причиной вообще. Он уже знал, что открытые наукой и техникой механизмы разрослись как числом, так и сложностью, но вряд ли в такой же степени возросло удовлетворение от пользования ими. Вряд ли можно сказать с определённостью, что люди теперь стали счастливее, чем во времена викторианской эры. «Погоня за счастьем» превратилась как бы в гонку за научно созданным механическим зайцем, который уходит от вас вперёд независимо от скорости, с какой вы его преследуете. И если бы его удалось поймать хоть на несколько мгновений, то у него оказывался какой-то специфический синтетический, технологический привкус, от которого вся гонка становилась бессмысленной.

Каждый вроде бы руководствуется «объективным, научным» взглядом на жизнь, который гласит, что его сущность и есть в его собственной материальной оболочке. Идеи и общества — это продукт мозговой деятельности, а не наоборот. Два мозга не могут слиться физически в одно целое, и поэтому могут общаться друг с другом лишь как судовые радисты, посылая сообщения друг другу в ночи. Научная, интеллектуальная культура превратилась в культуру миллионов изолированных людей, живущих и умирающих в каморках психического одиночного заключения, не способных разговаривать друг с другом и судить друг о друге, ибо, говоря научным языком, это вообще невозможно. Каждому индивиду в своей изолированной каморке говорят, что как бы он ни старался, как бы усердно ни работал, вся его жизнь — ничто иное, как жизнь животного, котороеживёт и умирает как любое другое животное. Можно придумать себе некие моральные цели, но это будут лишь искусственные построения. Выражаясь по научному, у него нет целей.

Где-то после двадцатых годов на землю опустилось тайное одиночество, настолько пронизывающее и настолько всеохватывающее, что только сейчас мы начинаем осознавать его масштабы. Эта научная, психическая изоляция и тщетность стали ещё худшей тюрьмой для духа, чем были старые викторианские ценности. Та поездка на трамвае с Лайлой так много лет тому назад. Такое же ощущение. Нет возможности когда-либо понять Лайлу, и она никогда не сможет понять его, ибо всё время мешают интеллект и отношения, его продукты и приспособления. Они утратили в какой-то степени реальность. Они живут как в кино, проецируемым интеллектуальным, электромеханическим аппаратом, созданным для их счастья, гласящим:

РАЙ gt; РАЙ gt; РАЙ gt;

но который ненароком закрыл перед ними дверь к самой жизни и разъединил их самих.