"Дзен и исскуство ухода за мотоциклом" - читать интересную книгу автора (Пирсиг Роберт М)

11

Я просыпаюсь в удивлении, откуда мне известно, что неподалеку горы: то ли по памяти, то ли от чего-то в воздухе. Мы находимся в прекрасной комнате старой гостиницы, отделанной деревом. Солнце сияет на темном дереве, проникая сквозь занавеску, но даже при закрытом окне я чувствую, что горы рядом. В этой комнате горный воздух. Он прохладен, влажен и почти свеж. Один глубокий вдох готовит меня к другому и следующему, и с каждым вдохом я чувствую в себе всё больше готовности вставать. Наконец я выскакиваю из постели, подымаю занавеску и впускаю внутрь весь солнечный свет: сияющий, прохладный, яркий, пронзительный и чистый.

Усиливается желание пойти, поднять и растормошить Криса, чтобы он увидел всё это, но по доброте или, может быть, из уважения к нему я даю ему поспать немного дольше. А сам с бритвой и мылом иду в общую умывальню в конце длинного коридора, отделанного тем же самым тёмным деревом, и полы скрипят всю дорогу. В умывальне вода парит и шипит в трубах, она слишком горяча, чтобы бриться, и я разбавляю её холодной.

Через окно рядом с зеркалом я замечаю, что сзади есть крыльцо, и закончив туалет, выхожу туда постоять. Оно находится вровень с вершинами деревьев вокруг гостиницы, и они как бы воспринимают утренний воздух так же как и я. Ветки и листья шевелятся под каждым порывом ветерка, от них этого как бы ждали всё время.

Вскоре встал Крис, а Сильвия выходит из своей комнаты и говорит, что они с Джоном уже позавтракали, он ушёл куда-то погулять, а она проводит нас с Крисом на завтрак. Нам так всё здесь нравится сегодня утром, и мы, приятно беседуя, идём в ресторан завтракать вниз по залитой солнцем улице. Яйца, горячие булочки и кофе — просто дар небесный. Сильвия с Крисом разговаривают о его школьных друзьях и личных делах, а я слушаю и смотрю сквозь большое окно ресторана на вход в магазин через дорогу. Как всё здесь отличается от той одинокой ночи в Южной Дакоте! Позади этих домов простираются горы и снежные поля.

Сильвия говорит, что Джон разговаривал с кем-то из местных о другом пути в Бозмен, на юг через Йеллоустонский парк.

— На юг? — спрашиваю я. — То есть через Ред-Лодж?

— Наверно.

Мне вспоминаются снежные поля в июне месяце. — Эта дорога поднимается выше границы снегов.

— А это плохо? — спрашивает Сильвия.

— Будет холодно. — Я представляю себе мотоциклы и нас, едущих среди снегов. — Но великолепно.

Мы встречаемся с Джоном и принимаем решение. Вскоре за железнодорожным мостом мы попадаем на извилистую дорогу, вьющуюся среди полей в направлении гор. Этой дорогой Федр пользовался всё время, и повсюду возникают обрывки его воспоминаний. Высокий тёмный хребет Абсарока маячит прямо по курсу.

Мы едем вдоль какой-то речушки к её истокам. В ней течёт вода, которая возможно была снегом ещё час назад. Поток и дорога проходят по зелёным каменистым полям, забираясь с каждым поворотом всё выше. При ярком солнечном свете всё вокруг выглядит так насыщенно. Темная тень, яркий свет. Тёмноголубое небо. Солнце сияет и припекает, но когда проезжаешь в тени деревьев вдоль дороги, то внезапно становится холодно.

Мы гоняем наперегонки с небольшим синим “Порше”, сигналя обгоняем его, затем он нас обгоняет, также сигналя. Так происходит несколько раз на протяжении ряда полей с тёмными осинами и яркой зеленью травы, кое-где растёт горный кустарник. Всё это запомнится надолго.

Он хаживал этим путём, устремившись в горы, затем сворачивал с дороги на три-пять дней, возвращался за провизией и снова лез вверх. Эти горы нужны ему были почти физиологически. Череда его абстракций стала такой длинной и запутанной, что ему нужно было уединиться среди пространства и безмолвия, чтобы удержать всё в порядке. Как если бы многие часы построений могли рухнуть при малейшем отвлечении мысли или других обязанностях. Мышление его было не таким, как у других людей, даже до того, как он обезумел. Оно было на таком уровне, где всё смещается и меняется, где установленные ценности и прописные истины отсутствуют, и где для продолжения пути нет ничего кроме собственного духа. Неудача на такой ранней стадии освободила его от ощутимых обязательств думать по установленным канонам, и его мысли уже стали независимыми до такой степени, которая известна лишь немногим людям. Он чувствовал, что такие институты как разного рода школы, церкви, правительства и политические организации склонны направлять мысли по пути, не ведущему к истине, для увековечивания своих собственных функций и для контроля над людьми, выполняющими эти функции. Он стал считать свою неудачу счастливым случаем, случайным избавлением из ловушки, поставленной для него, и стал очень осторожен в отношении ловушек в виде установленных истин на всю оставшуюся жизнь. Хотя вначале он этого не замечал и не думал таким образом. Я здесь несколько нарушаю последовательность событий. Всё это пришло гораздо позднее.

Вначале Федр устремился за побочными истинами, не фронтальными истинами науки, на которые указывала дисциплина, а за такими истинами, которые видны побочно, как бы краем глаза. В лабораторной обстановке, где вся процедура идёт кувырком, где всё получается не так, или неопределённо, или настолько искажено неожиданными результатами, что ровным счётом ничего нельзя понять, начинаешь видеть боковым зрением. Это слово он позднее использовал для описания роста знаний, которые не движутся вперёд как стрела в полёте, а расширяются в стороны, или как лучник, обнаруживший, что хоть он и попал в яблочко и получил приз, голова его покоится на подушке, и солнце заглядывает в окно. Боковое знание — это знание, которое возникло из совсем неожиданного направления, с направления, которое даже и не воспринимается как направление до тех пор, пока знание не наваливается на тебя само. Боковые истины указывают на ложность аксиом и постулатов, лежащих в основе существующей системы подхода к истине.

Внешне он как бы плыл по течению. Так оно и было в действительности. Если смотришь на боковую истину, то просто плывёшь по течению. Он не мог следовать какой-либо известной методике или процедуре для выяснения причин этого, ибо эти методы и процедуры были изначально извращены. Итак, он плыл по воле волн. Только это ему и оставалось.

С этим потоком он попал в армию, и его послали служить в Корею. У него в памяти остался фрагмент, картина стены, видимой с борта корабля, которая ярко блестела, как ворота рая за скрытой в тумане гаванью. Он, должно быть, очень дорожил этим отрывком и часто думал о нём, потому что он, хоть и никуда не вписывается, так ясен, настолько ярок, что я сам возвращался к нему много раз. Он вроде бы символизирует нечто очень важное, поворотный момент.

Его письма из Кореи в корне отличаются от того, что он писал раньше, указывая на тот же поворотный момент. Они просто бурлят эмоциями. Он исписывает страницу за страницей мелкими деталями, которые видит вокруг: базары, магазины со сдвигающимися в сторону стеклянными дверьми, шиферными крышами, дорогами, избушками под соломой, всё, что угодно. Иногда он полон необузданного энтузиазма, иногда расстроен, временами сердит, временами даже юмористичен, он был как некое существо, нашедшее выход из клетки, о наличии которой и не подозревало, и стало бесцельно блуждать по местности, жадно пожирая взором всё вокруг.

Позднее он подружился с корейскими работниками, которые немного говорили по-английски, но хотели выучить его лучше с тем, чтобы можно было работать переводчиком. Он проводил с ними время после работы, а они взамен брали его по выходным в поход через холмы к себе домой, чтобы познакомить с друзьями и показать ему, как они живут и мыслят, показать другую культуру.

Вот он сидит у тропинки на чудесном овеваемом ветрами склоне холма над Желтым морем. Рис на террасе ниже тропы уже созрел и побурел. Друзья вместе с ним смотрят вниз на море и острова вдали от берега. Они едят взятое с собой и разговаривают с ним и друг с другом на тему об алфавите и его отношении к действительности. Он отмечает, как удивительно, что всё во вселенной можно описать двадцатью шестью письменными знаками, с которыми они имеют дело. Его друзья кивают, улыбаются, достают из банок еду, едят и любезно не соглашаются с ним.

Его удивляют согласные кивки и отрицательный ответ, и он снова повторяет фразу. И снова согласный кивок и отрицательный ответ. На этом воспоминание обрывается, но как и в случае со стеной он много раз задумывался о нём.

И последнее сильное впечатление из этой части мира относится к каюте на военном корабле. Он возвращается домой. Отсек пуст и заброшен. Он лежит один на брезентовом гамаке, подвязанном как батут к стальной раме. Гамаки расположены в пять ярусов, ряд за рядом заполняя пустой отсек для солдат.

Отсек находится в самом носу корабля, и брезент на соседних гамаках вздымается и падает в такт волнам у него в животе. Он размышляет обо всём этом под гулкие удары волн об обшивку корабля и сознаёт, что за исключением этого нет никаких признаков того, что весь отсек тяжело вздымается в воздух и затем вновь и вновь падает вниз. Он думает, не оттого ли ему так трудно сосредоточится на книге, которую держит перед собой, но понимает, что это не так, просто книга сложная. В ней текст по восточной философии, и такой трудной книги ему не приходилось читать. Он рад тому, что один, и в то же время ему одиноко в пустом отсеке, иначе он никогда бы не одолел её.

В книге говорится, что есть теоретический компонент существования человека, который по преимуществу западного свойства (и это соответствует лабораторному прошлому Федра) и эстетический компонент в его жизни, который чётче просматривается на востоке (что соответствует корейскому прошлому Федра), и что они по видимому никогда не сходятся. Эти термины “теоретический” и “эстетический” соответствуют тому, что Федр позднее стал называть классическим и романтическим видами реальности и возможно, сам того не сознавая, сформировал эти термины у себя в мозгу. Разница в том, что классическая действительность по преимуществу теоретична, но обладает и своей собственной эстетикой. Романтическая реальность по преимуществу эстетична, но имеет собственную теорию. Теоретический и эстетический разрыв происходит между составляющими единого мира. Расхождение классического и романтического — это расхождение двух раздельных миров. В философской книге Ф.С.Ц. Нортропа под названием “Встреча Востока и Запада” предлагается больше познавать “недифференцированное эстетическое единство”, из которого вытекает теория.

Федр не понимал этого, но после прибытия в Сиэтл и увольнения из армии он провёл в гостиничном номере целых две недели, ел огромные вашингтонские яблоки и думал, снова ел и снова размышлял, и в результате этих размышлений и воспоминаний он вернулся в университет изучать философию. Боковой дрейф закончился. Он теперь активно устремился к чему-то.

Внезапно наваливается боковой порыв холодного ветра с густым запахом хвои, за ним ещё и ещё один, и когда мы подъезжаем к Ред-Лоджу, я весь дрожу.

В Ред-Лодже дорога почти сливается с основанием горы. Темная грозная масса маячит даже над крышами домов по обе стороны главной улицы. Мы ставим мотоциклы на стоянку и распаковываем багаж, чтобы достать тёплые вещи. Проходим мимо магазинов, где продают лыжи, к ресторану, на стенах которого висят огромные фотографии маршрута, по которому мы поедем. Всё выше и выше по одной из самых высокогорных мощёных дорог в мире. Я чувствую некоторое волнение, оно мне кажется иррациональным, и я стараюсь избавиться от этого чувства, заговорив о дороге с остальными. Возможности свалиться нет. Мотоциклу ничто не угрожает. Лишь воспоминания о местах, где бросишь камень, и тот пролетит тысячу футов прежде чем замрёт, и некоторым образом этот камень ассоциируется с мотоциклом и ездоком.

Покончив с кофе, мы надеваем тёплую одежду, снова упаковываем багаж и вскоре едем по первому из колен дороги, зигзагом вьющейся по склону горы.

Асфальт на дороге гораздо шире и надежнее, чем помнится. На мотоцикле везде больше места. Джон и Сильвия впереди делают поворот и, улыбаясь, едут уже навстречу нам ярусом выше. Вскоре мы подъезжаем к этому повороту и снова видим их спину. Новый поворот, и мы снова со смехом встречаемся. Когда думаешь об этом заранее, то кажется трудно, а на деле всё так просто.

Я уже толковал о боковом дрейфе Федра, который закончился его подходом к дисциплине философии. Он видел философию как высший эшелон всей иерархии знания. В среде философов это мнение настолько широко распространено, что считается почти банальностью, а для него это было откровением. Он обнаружил, что наука, которую он считал почти всем миром знаний, оказалась лишь одной из ветвей философии, которая гораздо шире и намного обобщённее. Вопросы, которые он ставил о бесконечных гипотезах, науку не интересовали потому, что не были научными проблемами. Наука не может изучать какой-либо научный метод, не увязнув в клубке проблем, который разрушает действенность ответов. Вопросы, которые он ставил, были на более высоком уровне, чем их рассматривает наука. Итак, в философии Федр нашёл естественное продолжение вопроса, который изначально привёл его в науку. Что всё это значит? В чём цель всего этого?

На одном из поворотов мы останавливаемся, делаем несколько снимков на память и по узенькой тропинке поднимаемся на вершину утёса. Отсюда мотоцикл на дороге под нами едва различим. От холода мы застёгиваемся поплотней и продолжаем путь вверх.

Лиственных деревьев уже больше нет. Остались лишь небольшие сосенки. Стволы многих из них искривлены и изогнуты.

Вскоре и эти сосны исчезают, и мы уже в альпийских лугах. Нигде больше нет ни деревца, кругом одна трава, испещрённая алыми, голубыми и белыми пятнышками яркого цвета. Везде одни дикие травы! Здесь могут жить только травы, мхи и лишайники. Мы добрались до высоты, где деревьев больше нет.

Я оглядываюсь, чтобы в последний раз взглянуть на ущелье. Ощущение такое, что смотришь на дно океана. А ведь люди живут всю жизнь там внизу и не подозревают, что существует такая удивительная страна, высокогорье.

Дорога сворачивает в сторону от ущелья, и мы попадаем на снежные поля.

Мотор начинает отчаянно чихать от нехватки кислорода, грозит заглохнуть, но этого не происходит. Вскоре мы оказываемся среди сугробов старого снега, какой бывает ранней весной после оттепели. Ручейки повсюду стекают в мшистую грязь, затем чуть ниже в свежую траву и дальше в поросль диких цветов, крохотных алых, голубых, желтых и белых, которые, кажется, так и брызжут в лучах солнца среди темных теней. И всё кругом вот такое! Лучики разноцветного света летят ко мне с темнозелёного и черного сурового фона. Небо теперь темное и холодное. Кроме тех мест, куда попадает солнце. На солнечной стороне рука, нога и куртка нагрелись, а с другой стороны в глубокой тени, очень холодно.

Снежные поля потяжелели, и снег круто вздымается там, где проходили снегоочистители. Стенки становятся высотой в четыре, шесть и затем двенадцать футов. Мы едем между двумя стенами, чуть ли не по туннелю из снега. Затем туннель раскрывается, снова видно черное небо, и когда мы выезжаем на простор, то оказываемся уже на вершине.

Дальше уже совсем другая страна. Горные озёра, сосны и снежные поля остались внизу. Выше и дальше, насколько хватает взгляд, теснятся только горные хребты, покрытые снегом. Это высокогорье.

Мы останавливаемся на повороте, где несколько туристов фотографируют виды вокруг и друг друга, оглядывают окрестности. Джон достаёт свой фотоаппарат из поклажи. Я же достаю набор инструментов, раскладываю его на сиденье, беру отвертку, завожу мотор и начинаю регулировать карбюратор до тех пор, пока от захлёбывающегося кашля он не переходит к лёгкому чиханью. Я просто удивляюсь, как он всю дорогу вверх задыхался, давал сбои и готов был вот-вот остановиться, но всё-таки выдержал. Я же не регулировал его просто из любопытства, чтобы посмотреть, как он поведёт себя на высоте одиннадцати тысяч футов. Я делаю смесь немного побогаче, поскольку теперь мы будем спускаться к Йеллоустонскому парку, и если смесь не будет слегка переобогащённой сейчас, то она станет слишком бедной позднее, что опасно, ибо мотор может перегреться.

Двигатель по-прежнему чихает по пути с вершины, но тянет хорошо на второй скорости, затем по мере спуска звук становится глуше. Возвращаются леса. Мы теперь едем среди скал, озёр и деревьев, следуя причудливым изгибам и поворотам дороги.

Теперь мне хочется поговорить о высокогорье другого рода, о горних вершинах мысли, которые в некотором роде, по крайней мере для меня, следуют параллельно или же вызывают сходные чувства, я называю его высокогорьем духа.

Если всё человеческое знание, всё что нам известно, считать громадной иерархической структурой, тогда высокогорье духа находится на самой вершине этой структуры в самом общем, в наиболее абстрактном его выражении.

Здесь путешествуют очень немногие. Бродить здесь не приносит настоящей выгоды, и всё же как и в материальном мире вокруг нас, здесь есть некая особая суровая красота, которая привлекательна кое-кому несмотря на трудности пути.

На высокогорье духа следует приспособиться к разреженному воздуху неуверенности, к огромным масштабам постановки вопросов, к ответам на такие вопросы. Подъём продолжается всё выше и выше и, очевидно, гораздо выше, чем в состоянии охватить разум, так что даже становится страшно приближаться к ним, ибо можно запутаться и не найти оттуда выхода.

В чём же тогда истина, и как узнать её, когда достигнешь?… Как мы вообще познаём что-либо? Есть ли такое “я”, “душа”, которым это известно, или же душа просто представляет собой клетки, координирующие чувства?… Изменяется ли действительность по существу, или же она постоянна и неизменна?… Когда говорят, что нечто означает что-то, то что имеется под этим в виду?

Много путей проделано на этом высокогорье, многие из них уже забыты испокон веков, и хотя ответы, вынесенные с этих троп, казались постоянными и универсальными, но менялись цивилизации, менялись и выбранные ими пути, и теперь у нас много ответов на один и тот же вопрос, и каждый из них можно считать верным в своём собственном контексте. Даже в пределах одной цивилизации старые тропы постоянно зарастают и открываются новые.

Иногда утверждают, что настоящего прогресса не бывает, что цивилизация, уничтожающая множество людей в коллективной войне, которая загрязняет землю и океаны всё большим количеством отходов, которая уничтожает достоинство людей, обрекая их на принудительное механическое существование вряд ли может называться передовой в сравнении с примитивной охотой, собирательством и земледельческим существованием доисторических времён. Но этот аргумент, хоть в романтическом плане и привлекателен, не выдерживает критики. Примитивные племена допускали гораздо меньшую свободу личности чем в современном обществе. Древние войны велись с гораздо меньшим моральным обоснованием, чем современные. Техника, порождающая хлам, может найти и уже находит пути избавления от него без экологического ущерба. А картинки первобытного человека в школьных учебниках иногда упускают из вида некоторые изъяны той примитивной жизни: боль, болезни, голод, тяжкий труд, нужный лишь для того, чтобы выжить. Из агонии простого выживания к современной жизни — это можно трезво оценить как путь вперёд, и единственным деятелем этого прогресса явно является сам разум.

Можно отметить, формальные и неформальные процессы гипотез, экспериментов, выводов, из века в век повторяясь в новом материале, выстроили такие иерархии мысли, которые уничтожили большинство врагов первобытного человека. В некоторой степени романтическое осуждение рациональности проистекает из исключительной эффективности рациональности в выводе человека из первобытного состояния. Это настолько мощный, доминирующий над всем аргумент цивилизованного человека, что он заслонил собой всё, даже самого человека. В этом источник неудовлетворенности.

Федр бродил по этому высокогорью, вначале бесцельно, следуя каждой дорожке и тропе, где кто-либо побывал до него, и иногда ему казалось, что он добился какого-то прогресса, но он не видел впереди никакого намёка на то, куда двигаться дальше.

По горным проблемам действительности и знания проходили великие деятели цивилизации, некоторые из них, такие как Сократ и Аристотель, Ньютон и Эйнштейн известны почти всякому, но большинство из них всё-таки оставалось в тени. Его просто очаровали и их мысли, и сам способ мышления. Он прилежно следовал за ними по этим тропам до тех пор, пока те не становились холодными, и тогда он бросал их. Его работа едва проходила по академическим стандартам того времени, но это было не потому, что он не работал или не думал. Он думал слишком напряженно, а в этой горной стране мыслей чем больше думаешь, тем медленней продвигаешься. Федр читал по научному, а не по литературному, каждое предложение он обдумывал, помечая сомнения и вопросы, которые надо будет решить позже, и мне повезло в том, что у меня теперь есть целый чемодан с томами его заметок.

Удивительно, в них содержится почти всё сказанное им годы спустя. Просто больно видеть, что он совсем не сознавал в то время значения того, что говорил. Это как бы видеть как кто-то перебирает кусочки разрезной картинки, решение которой тебе известно, и хочется сказать: “Глянь, вот это подходит сюда, а вот это сюда”, но говорить этого нельзя. Итак, он слепо блуждает с одной тропы на другую, подбирая кусочек за кусочком, и не знает, что ему с ними делать, а ты сжимаешь зубы, когда он попадает на ложный след и облегчённо вздыхаешь, когда он возвращается, даже если он сам при этом упал духом. Хочется сказать ему: “Не волнуйся, иди дальше!”

Как учащийся он настолько плох, что сдаёт экзамены должно быть лишь по милости преподавателей. К любому философу, которого он изучает, он относится с предубеждением. Он всё время вмешивается и навязывает свои собственные взгляды по любому изучаемому материалу. Он не бывает беспристрастным. Ему хочется, чтобы каждый философ шёл определённым путём, и просто приходит в ярость, если это не так.

Сохранилось воспоминание, как он сидит в комнате в три или четыре часа утра со знаменитой “Критикой чистого разума” Иммануила Канта, изучая её так, как шахматист исследует дебюты турнирных мастеров, пытаясь испытать линию развития вопреки своему собственному суждению и мастерству, изыскивая противоречия и несоответствия.

Если сравнить Федра с американцами двадцатого века со Среднего запада, которые окружали его, то он кажется весьма странным человеком, но когда видишь его за изучением Канта, то он не так уж и странен. Он испытывает уважение к этому немецкому философу восемнадцатого века не из-за согласия с ним, а из признания чудовищного логического укрепления Кантом своей позиции. Кант всегда исключительно методичен, последователен, точен и щепетилен при прохождении громадной снежной горы мыслей в плане того, что находится в разуме и что за его пределами. Для современных альпинистов это самый высокий из пиков, и я теперь хочу увеличить изображение Канта и показать, как он мыслил, и что думал о нём Федр с тем, чтобы дать более чёткое представление об этом высокогорье ума и чтобы подготовить почву к пониманию мыслей Федра.

Разрешение всей проблемы классического и романтического понимания впервые произошло у Федра в этом высокогорье разума, и если не понять взаимоотношений этой страны и остального бытия, то значение и важность низших уровней того, что он говорил, будет неправильно понято или недооценено.

Если следовать Канту надо также кое-что понять у шотландского философа Дэвида Юма. Юм вначале признавал, что если строго следовать правилам логической индукции и дедукции из опыта и пытаться выявить истинную природу мира, то обязательно придёшь к определённым выводам. Его рассуждения шли в направлении, вытекающем из ответов на такой вопрос: Допустим ребёнок родился лишённым всяких чувств, ни зрения, ни слуха, ни осязания, ни обоняния, ни вкуса — ничего. Тогда у него нет никаких средств воспринимать внешний мир. И допустим, что этого ребёнка кормят внутривенно, ухаживают за ним и поддерживают в нём жизнь в течение восемнадцати лет в таком состоянии. Тогда встаёт вопрос: Есть ли у этого восемнадцатилетнего человека хоть одна мысль в голове? Если так, то откуда она взялась? Как она туда попала?

Юм ответил бы, что у этого восемндцатилетнего существа нет никаких мыслей, и давая такой ответ, он предстал бы эмпириком, человеком, считающим, что все знания приобретаются исключительно через органы чувств. Научный метод эксперимента тщательно контролировал эмпиризм. Здравый смысл сейчас — это эмпиризм, ибо подавляющее большинство согласно с Юмом, даже если в других культурах и в другие времена большинство стало бы возражать против этого.

Если исходить из эмпиризма, то первая его проблема касается природы “сущности”. Если все наши знания происходят из чувственных данных, то что же в самом деле представляет собой эта сущность, которая сама, предполагается, выдаёт эти чувственные данные? Если попытаться представить себе эту сущность в отрыве от того, что чувствуешь, то получается, что думаешь себе ни о чём вообще.

Поскольку все знания возникают из чувственных ощущений и поскольку нет чувственного восприятия самой сущности, то логически следует вывод, что знания сущности не существует. Это нечто такое, что мы себе воображаем. Оно полностью заключено в нашем разуме. Идея, что существует нечто такое, что создает те свойства, которые мы ощущаем — это просто ещё одно из общепринятых понятий подобных широко распространённому у детей ощущению, что земля плоская и что параллельные линии никогда не сходятся.

Во-вторых, если исходить из посылки, что наши знания происходят из чувств, то следует спросить: из каких чувственных данных мы получаем знания о причинности? Другими словами, какова научная эмпирическая основа самой причинности?

Ответ Юма: “Никакой.” В наших ощущениях нет никаких свидетельств причинности. Как и в случае с сущностью, это нечто такое, что мы себе воображаем, когда одно явление неоднократно следует за другим. В наблюдаемом нами мире нет её действительного наличия. Если согласиться с посылкой, что все знания поступают к нам через чувства, то Юм утверждает, следует логически признать, что и “Природа” и “Законы природы” есть продукт нашего воображения.

Идею о том, что весь мир находится в пределах разума человека, можно было бы отбросить как абсурдную, если бы Юм подбросил бы её нам как таковую. Но он сумел сделать её непроницаемой.

Нужно было отбросить выводы Юма, но к сожалению, он подошёл к ним таким образом, что казалось невозможно отделаться от них, не отказавшись от самого эмпирического разума и не вернувшись к некоему средневековому предшественнику эмпирического разумения. Этого Кант не стал делать. Он заявил: “Именно Юм пробудил меня из моей догматической дремоты”. И побудил его написать то, что теперь считается одним из величайших философских трудов: “Критика чистого разума”, что нередко является предметом целого университетского курса.

Кант стремится спасти научный эмпиризм от последствий своей самопожирающей логики. Вначале он идёт по пути, который до него проложил Юм. “Не может быть сомнения, что все наши знания начинаются с опыта”, - говорит он, но вскоре отходит от этого пути, отрицая то, что все составные части знания происходят из чувств в момент получения чувственных данных. “Но хоть всякое знание начинается с опыта, отсюда не следует, что оно происходит из опыта.”

Вначале кажется, что он просто ловит блох, но это не так. В результате такой разницы Кант обходит ту пропасть солипсизма, к которой ведёт тропа Юма, и следует по совершенно другому, новому, собственному пути.

Кант говорит, что есть аспекты действительности, которые не происходят непосредственно от чувств. Их он называет априорными.

Примером априорного знания является “время”. Время ведь не видишь. Его нельзя услышать, понюхать, попробовать на вкус или пощупать. Оно не присутствует в чувственных данных по мере их поступления. Время — это то, что Кант называет “интуицией”, которую должен поставлять разум по мере получения чувственных данных.

То же относится и к пространству. Если не прилагать понятия пространства и времени к получаемым нами впечатлениям, то мир становится невразумительным, калейдоскопическим скоплением цветов и образов, шумов и запахов, боли и вкуса без какого-либо смысла. Мы ощущаем предметы определённым образом потому, что априори прилагаем такую интуицию, как пространство и время, но не создаём эти объекты в нашем воображении, как это считали бы чистые философы идеалисты. Формы пространства и времени прилагаются к данным по мере того, как их получают от объекта, производящего их. Априорные понятия коренятся в природе человека, так что они не вызваны ощущаемым объектом и не порождают его, а предоставляют некую экранную функцию для воспринимаемых нами чувственных данных. Когда, к примеру, моргнёшь, то наши чувственные данные сообщают нам, что мир исчез. Но это восприятие экранируется и не попадает в наше сознание потому, что мы априори знаем, что мир продолжает существовать. То, что мы считаем действительностью, представляет собой непрерывный синтез элементов из фиксированной иерархии априорных понятий и постоянно меняющихся данных от органов чувств.

Теперь остановимся и применим некоторые из концепций, которые выдвинул Кант, к этой странной машине, к этому творению, которое несёт нас сквозь время и пространство. Рассмотрим наши взаимоотношения так, как их нам раскрывает Кант.

В частности, Юм утверждает, что всё, что мне известно о мотоцикле, поступило ко мне через органы чувств. Так оно и должно быть. Другого пути нет. Если сказать, что он изготовлен из металла и других веществ, то он спрашивает: “А что такое металл?” Если ответить, что металл твёрд, блестит и холоден на ощупь, что он деформируется не ломаясь при ударах о более твердые материалы, то Юм отвечает, что всё это образы, звуки и осязание. Нет сущности. Скажи мне, что представляет собой металл помимо этих ощущений. Тогда, конечно, я становлюсь в тупик.

Но если нет сущности, что можно сказать о чувственных данных, которые мы получаем? Если повернуть голову влево и посмотреть на рукоятки, переднее колесо, подставку для карты и бензобак, то я получу один набор чувственных данных. Если повернуть голову вправо, то получится несколько иной набор данных. Оба набора различны. Отличаются углы плоскостей и изгибов металла. Солнечный свет падает на них по разному. Если нет логической основы для существа, то тогда нет и логических оснований для вывода о том, что в основе обоих взглядов находится один и тот же мотоцикл.

Теперь мы оказались в настоящем интеллектуальном тупике. Наше разумение, которое должно бы делать вещи более понятными, делает их менее понятными, и когда разум таким образом разрушает свою собственную цель, надо что-то менять в самой структуре разумения.

На выручку нам приходит Кант. Он утверждает, что несмотря на факт, что невозможно непосредственно прочувствовать “мотоцикл” в отличие от цветов и форм, которые он производит, нет никаких доказательств того, что мотоцикла нет. У нас в сознании априори есть мотоцикл, который имеет преемственность в пространстве и времени и способен изменять видимость по мере того, как поворачиваешь голову, и поэтому не противоречит чувственным данным, что мы получаем.

Мотоцикл Юма, тот, который не имеет вообще никакого смысла, вдруг возникнет, если наш предыдущий гипотетический лежачий пациент, у которого нет никаких чувств, вдруг на секунду получит чувственные данные о мотоцикле, а затем лишится снова всех чувств. Теперь, полагаю, у него в сознании будет мотоцикл Юма без каких-либо признаков таких понятий как причинность.

Но по Канту, мы ведь не такой человек. У нас в сознании априори имеется вполне реальный мотоцикл, в существовании которого у нас нет никаких оснований сомневаться, действительность которого можно подтвердить в любое время.

Этот априорный мотоцикл создавался у нас в уме в течение многих лет из огромного количества чувственных данных, и представление о нём постоянно меняется по мере поступления новых данных. Некоторые из изменений в этом конкретном априорном мотоцикле весьма скоротечны, как например его взаимодействие с дорогой. Я за ними постоянно слежу и подправляю их по мере следования изгибам и поворотам дороги. По мере того, как информация утрачивает актуальность, её забываешь, ибо возникает новая, за которой надо следить. Другие перемены в этом априори происходят медленнее: исчезновение бензина из бензобака. Стирание резины на шинах. Ослабление болтов и гаек. Изменение зазора между тормозными колодками и барабаном. Другие аспекты перемен в мотоцикле происходят так медленно, что кажутся постоянными — краска на металле, подшипники, тросики управления — однако и они постоянно меняются. И наконец, если принять во внимание большие промежутки времени, то даже рама и то слегка меняется и от толчков на дороге, и от тепловых нагрузок, и от внутренней усталости, присущей всем металлам.

Очень интересная машина, этот априорный мотоцикл. Если задуматься о нём достаточно долго, то увидишь, что это главное. Чувственные данные подтверждают его, но они не являются самим мотоциклом. Мотоцикл, который я априори считаю находящимся вне меня, похож на те деньги, которые, как я полагаю, находятся в банке. Если пойти в банк и попросить показать мне мои деньги, то на меня там посмотрят как-то по особенному. У них нет “моих денег” в каком-либо маленьком ящичке, который можно открыть и показать мне. "Мои деньги” — там ничто иное, как магнитные домены, сориентированные на восток-запад и север-юг в виде окиси железа, находящегося на катушке с плёнкой где-то в памяти компьютера. Но меня это устраивает, потому что я уверен, что когда мне понадобятся вещи, которые можно приобрести за деньги, то банк мне их предоставит посредством своей системы обслуживания клиентов. Таким же образом, хоть мои чувственные данные никогда не доставляли мне то, что можно назвать “сущностью”, меня устраивает то, что в чувственных данных заложена способность предоставления тех вещей, которую выполняет сущность, и что эти чувственные данные будут и впредь соответствовать априорному мотоциклу в моём уме. Ради удобства я говорю, что у меня есть деньги в банке, и так же ради удобства говорю, что мотоцикл, на котором я еду, состоит из каких-то сущностей. Основная часть “Критики чистого разума” Канта посвящена тому, каким образом приобретаются эти априорные знания и как их используют.

Кант называл этот тезис так: наши априорные мысли независимы от чувственных данных и отражают на экране то, что мы видим как “Коперникову революцию”. Под этим он понимал утверждение Коперника о том, что земля вертится вокруг солнца. В результате этой революции ничего не изменилось, и все-таки изменилось всё. Или, если выразить это терминологией Канта, то объективный мир, производящий чувственные данные, не изменился, а наша априорная концепция о нём вывернулась наизнанку. Результат оказался ошеломляющим. И именно принятие коперниковой революции отличает современного человека от средневековых предшественников.

Коперник сделал вот что. Он взял существующую априорную концепцию мира, понятие о том, что земля плоская и неподвижна в пространстве, и выдвинул альтернативную априорную концепцию земли, которая сферична по форме и движется вокруг солнца. Он показал, что обе эти априорные концепции соответствуют существующим чувственным данным.

Кант чувствовал, что сделал то же самое с метафизикой. Если предположить, что априорные концепции у нас в уме независимы от того, что мы видим, и в действительности отражают видимое как на экране, то это значит, что мы берём старую Аристотелеву концепцию учёного в качестве пассивного наблюдателя, “чистой доски”, и в действительности выворачиваем эту концепцию наизнанку. Кант и миллионы его последователей считают, что в результате такой инверсии получаешь гораздо более удовлетворительное понимание того, как познаются вещи.

Я так подробно остановился на этом примере частью для того, чтобы показать это высокогорье крупным планом, частью — чтобы подготовить вас к тому, что Федр сделал позднее. Он также сделал коперникову инверсию и в результате пришёл к разделению миров классического и романтического понимания. И мне кажется, что в результате снова можно получить более удовлетворительное понимание того, что представляет собой окружающий мир.

Метафизика Канта вначале очаровала Федра, но позднее стала тормозить его, и он всё никак не мог понять почему. Он размышлял над этим и решил, что это может быть из-за его восточного опыта. Раньше у него было ощущение избавления от интеллектуальной тюрьмы, а теперь она снова оказывалась как бы тюрьмой. Эстетику Канта он читал вначале с разочарованием, затем с раздражением. Мысли о “прекрасном” были для него безобразны сами по себе, и эта уродливость была настолько глубока и всепроникающа, что он и понятия не имел, как начать наступление на неё или как обойти её. Она казалась настолько глубоко вплетенной в ткань кантова мира, что от неё просто некуда было деться. И это была не просто уродливость восемнадцатого века или “техническая” уродливость. Все философы, которых он читал, свидетельствовали об этом. И весь университет, где он занимался, так и вонял этим безобразием. Оно было везде, в аудиториях, в учебниках. Оно было в нём самом, а он не понимал, как это или почему. Разум безобразен сам по себе, и казалось, нет отсюда выхода.