"Мифы, в которых нам жить" - читать интересную книгу автора (Кемпбелл Джозеф)

III. ЗНАЧИМОСТЬ ОБРЯДОВ (1964)

Задача ритуала заключается, на мой взгляд, в том, чтобы задавать определенный порядок человеческой жизни, причем порядок глубинный, а не условный и поверхностный. В древние времена любое общественное событие было ритуально упорядочено, а ощущение важности происходящего передавалось религиозной тональностью. С другой стороны, сегодня религиозную окраску приберегают для исключительных, самых особенных, «священных» обстоятельств. Однако ритуал жив и до сих пор просматривается даже в обыденной жизни. Его можно заметить, например, не только в этикете судебных заседаний и воинских уставов, но и в том, как ведут себя сидящие за одним столом люди.

Жизнь — это структура. В биосфере господствует правило: чем сложнее устройство, тем выше форма жизни. Структура, определяющая преобразования энергии в морской звезде, значительно сложнее, чем у амебы. Если же подняться по этой лестнице, скажем, до шимпанзе, структуры невероятно усложнятся. То же относится и к сфере человеческой культуры: непродуманное представление о том, что энергию и силу можно извлечь, отбрасывая или разрушая структурность, опровергается всем, что мы знаем об истории и эволюции живого.

Упорядочивающие схемы поведения животных заложены в унаследованной ими нервной системе своего биологического вида; деятельность этих врожденных механизмов чаще всего стереотипна. В рамках одного вида поведение и реакции отдельных представителей очень схожи. Еще больше порой поражает сложность таких устойчивых схем — птичьих гнезд (например, иволги, которая вьет изящнейшие подвесные гнезда) или паутины. Если бы не привычность этого зрелища, мы замирали бы с недоверием и восторгом при каждой встрече с математической правильностью и уравновешенностью мерцающей сеточки, с идеальной точностью вписанной между ветками дерева чуть в стороне от лесной тропы; будь паутина творением человека, мы сказали бы, что она задумана и воплощена в жизнь даром безупречной чуткости к сопротивлению материалов, линиям напряженности, центрам тяжести и прочим архитектурным параметрам. Эти маленькие чудеса зодчества — осиные ульи, муравейники, раковины моллюсков и т. п. — возникают благодаря полученным по наследству умениям, запечатленным в клетках и всей нервной системе животного вида.

Человек от зверя отличается преимущественной открытостью, а не стереотипностью поведенческих механизмов центральной нервной системы. Схемы наших поступков восприимчивы к воздействию общества, где воспитывается личность. С биологической точки зрения, человеческий ребенок рождается лет на десять-двенадцать раньше срока. Черты его характера, способность ходить и говорить, словарный и мыслительный запас развиваются под влиянием той или иной культуры, причем все эти особенности отпечатываются, можно сказать, прямо в нервной системе малыша. Структурные схемы, которые в животном мире наследуются биологически, вживляются в человека, главным образом, силой традиций, носителем которых является общество, а происходит это на стадии развития, которую уже давно принято называть «впечатлительным возрастом». Общепризнанным средством осуществления такого воспитания стали ритуалы. Мифы — это мыслительная опора обрядов, а обряды — физическое подтверждение мифов. Впитывая мифы своего сообщества и участвуя в его обрядах, ребенок развивает структуры, которые соответствуют его социальной и естественной среде. Из бесформенного, преждевременно появившегося на свет живого комочка он превращается в значимого члена исправно действующего и вполне определенного общественного строя.

По мнению биологов и психологов, необычная незрелость человеческих младенцев, вследствие которой они целиком зависят от родителей на протяжении всего срока возмужания, сравнима с положением сумчатых. Кенгуру рожают детенышей уже через три недели после зачатия; крошечные недоразвитые зверьки инстинктивно карабкаются по животу матери и забираются в сумку, где — без каких-либо указаний со стороны — крепко впиваются в соски и остаются среди щедрости и безопасности этой, так сказать, второй утробы, пока не окажутся готовыми к взрослой жизни. Эволюция млекопитающих шагнула дальше и ввела биологическую новинку — плаценту, позволяющую зародышам оставаться во чреве матери до полной самостоятельности. По этой причине млекопитающие обычно способны позаботиться о себе почти сразу после рождения — во всяком случае, уже спустя пару дней или недель. Однако у людей, чей крупный мозг требует многолетнего развития, дети вновь рождаются слишком рано, а второе, внешнее чрево — сумку на животе матери — им заменяет родной дом.

Основные социальные схемы усваиваются именно на этом, домашнем этапе жизни. Они, однако, тесно связаны с ощущением зависимости, от которого необходимо избавиться еще до обретения психологической зрелости. Подросток откликается на сложности окружающего мира, обращаясь за советами, поддержкой и защитой к родителям, но прежде, чем ребенка признают взрослым, ему предстоит отказаться от такой привычки. Поэтому одной из главных задач первобытных обрядов половой зрелости (как, впрочем, и современного образования) всегда был перевод систем реагирования подростка от внешней зависимости к личной ответственности — преображение отнюдь не простое. Если же учесть, что в нашей цивилизации период детской зависимости затягивается порой до двадцати — и едва ли не тридцатилетнего возраста, то сегодня проблема эта становится еще сложнее, а наши неудачи — еще заметнее.

С этой точки зрения невротика можно определить как личность, которой не удалось переступить главный порог, отделяющий детство от «второго рождения» — зрелости. События, которые побуждают взрослого думать и поступать ответственно, у невротика вызывают страх наказания, потребность в чужом совете, желание спрятаться под чье-то покровительство и тому подобные реакции. Он вынужден постоянно вносить поправки в свои непроизвольные отклики и, как ребенок, обвинять в провалах и бедах либо самих родителей, либо некий их заменитель — например, оберегающее его государство или общественный уклад. И если первоочередное требование к взрослому заключается в том, itoон должен сам отвечать за свою жизнь, за поступки и ошибки в реальных условиях того мира, где живет, то из этого следует простейший психологический факт: до такого уровня не дорасти тому, кто постоянно размышляет, каким бы он стал в других условиях жизни, если бы родители были не так равнодушны к его потребностям, общество — не настолько жестоким, а устройство Вселенной — совсем иным. Любое сообщество прежде всего требует от взрослых, чтобы те сознавали главное: что именно они определяют жизнь и бытие общества в целом. В соответствии с этим, обряды полового созревания должны прежде всего прививать личности ту систему чувств, которая наиболее подходит обществу и от которой зависит само существование этого общества.

В современном западном мире есть, однако, дополнительная трудность, ведь от взрослого человека здесь требуют не только того, чтобы он без сомнений и рассуждений принимал традиции и унаследованные обычаи местной социальной среды. Скорее, от него ждут развития тех качеств, которые Зигмунд Фрейд назвал функцией реальности, то есть превращения в независимо наблюдающую, свободомыслящую личность, которая умеет непредвзято оценивать возможности окружающего мира и обладает способностями к самостоятельным суждениям и творчеству. Такой человек не просто воспроизводит унаследованные схемы мышления и действия, но сам становится источником нововведений, деятельным и созидательным центром жизненного процесса.

Иными словами, наш идеал общества — вовсе не статичная, вечно неизменная организация, которая опирается на быт предков, но, скорее, процесс осуществления еще не воплотившихся в жизнь возможностей, и в этом процессе каждый обязан быть и зачинщиком, и сотрудником. Вследствие этого мы сталкиваемся с достаточно сложной проблемой просвещения молодежи, которую нужно научить не просто слепо перенимать схемы минувшего, оставаясь на проверенном уровне давней биологии и социологии, а осуществлять развитие человека как живого вида. Я бы сказал, что в этом, прежде всего, и заключается особая миссия всех представителей современного Запада, поскольку именно западный мир с середины тринадцатого века был единственной новаторской — в буквальном смысле слова — мировой цивилизацией.

Нельзя, однако, не вспомнить, что примерно с 1914 года в нашем прогрессивном обществе со всей очевидностью усилилось пренебрежение и даже презрение к ритуалам, которые некогда породили, а ныне продолжают питать эту бесконечно богатую и плодотворно развивающуюся цивилизацию. Вместо обрядности все больший размах приобретает смехотворная, ребяческая сентиментальность по отношению к природе. Восходит она к восемнадцатому веку, когда Жан-Жак Руссо определил основы надуманного «возврата к естественности» и описал идеал благородного Дикаря. С тех пор общеизвестными поклонниками этих идей стали американцы, начиная с Марка Твена; они без стеснений выражали простодушную убежденность в том, что европейцев и азиатов, живущих в более древней и спертой атмосфере, нужно-де освежить и разбудить к естественной невинности, под которой в данном случае понималась искренняя мужиковатость обитателей Нового Света, нежно любимая американская земля и наш Билль о правах. В Германии представителями этого реакционного течения в период между войнами были Wandervogel с их рюкзаками и гитарами, а позже — гитлерюгенд. Сейчас подобные идиллические картины можно увидеть и у нас, в Новом Свете: босоногие черно- и белокожие «индейцы» устраивают привалы прямо на тротуарах, а их тамтамы, постели-скатки и заплечные сумки с детьми вот-вот превратят целые городские кварталы в участки полевых антропологических изысканий. У этих людей, как и во всяком обществе, есть отличительная одежда, обряды посвящения, обязательные верования и все такое прочее. Тем не менее подобные течения явно реакционны — они возвращают в прошлое, как если бы в ходе биологической эволюции какой-то вид опустился с уровня шимпанзе до морской звезды или даже амебы. Отвергается нынешняя сложность социальных схем, но вместе с тем снижается и степень жизненной свободы; это не обретение, а утрата силы.

Потеря чувства формы и, как следствие, регрессия, ограничение жизнеспособности особенно заметны в сфере искусства, так как именно в нем отчетливее всего отражается и поддается оценке творческая энергия того или иного народа. Невольно напрашивается сравнение современного искусства с древнеримским. Действительно, почему римские архитектура и скульптура, при всей их мощи и красоте, вызывают меньше волнения и чувства церемониальной значительности, чем греческие? Над этим задумывались многие, и прошлой ночью я увидел во сне ответ, который кажется мне сейчас важным прозрением. Объясняется все просто: в таком небольшом сообществе, каким были некогда Афины, художника и местных правителей связывали прямые и тесные отношения — они нередко знали друг друга с детства. Если же художник хочет стать известным в таком сообществе, как современный Нью-Йорк, Лон-Дон или Париж, ему необходимо прежде всего бывать на коктейлях — и заказы получает не потеющий в студии, а тот, кто посещает вечеринки бывает в нужных местах и знакомится с полезными людьми. Современный художник переживает муки уединенного творческого труда не на' столько остро, чтобы вырываться за рамки единожды найденных стиля и техники, тем более если они позволяют создавать годный для продажи товар. Другим последствием стало «минутное искусство», когда смекалистый парень вообще не испытывает особых мучений и попросту вытворяет что-нибудь непредсказуемое, а затем его «шедевр» нахваливаю либо критикуют дружелюбно или враждебно настроенные газетчики — а им, между прочим, тоже приходится постоянно вертеться в обществе и нехватка времени на «внепрограммные» студии и переживания заставляет их недоуменно чесать в затылке при виде чего-то по-настоящему сложного и новаторского. Я с глубоким отвращением вспоминаю появившиеся в 1939 год; критические отзывы о только что изданном романе Джойса «Поминки по Финнегану». Мало того, что это поистине эпохальное произведен» отмели тогда как нечто невразумительное; нет, его отбросили с напыщенным презрением, именуя откровенным розыгрышем и напрасной тратой времени. Однако два года спустя Пулитцеровскую премию за лучшую американскую пьесу того счастливого года получила «Кожа наших зубов» Торнтона Уайлдера — произведение, целиком и полностью от начала до конца построенное на идеях, эпизодах, персонажах и общем сюжете «Поминок по Финнегану»; у Великого Ирландца были откровенно, нагло, бесстыдно позаимствованы даже мелкие подробности.

Беда в том, что в наше время практически любому примечательному творению трудно вообще попасть на глаза общественности; если же эти и удается, автора почти всегда разрывают на части так называемые «критики». Разве не любопытно — я возвращаюсь к Джойсу, — что на протяжении всей его литературной карьеры величайшему гению нашего столетия так и не дали Нобелевскую премию? И стоит ли удивляться тому, что сейчас у нас нет ни единого произведения, которое могло бы соответствовать требованиям и возможностям легендарного периода после Второй мировой, когда происходили, возможно, величайшие духовные преобразования за всю историю человеческого рода? Их отсутствии еще ужаснее, чем кажется на первый взгляд, поскольку каждый народ разрабатывал жизнеутверждающие, ведущие к зрелости мифы и обряды именно благодаря прозрениям собственных мудрецов и художников.

В связи с этим позволю себе напомнить слова Ницше о классическом и романтическом искусстве. В обоих течениях он выделял два типа, или направления. Есть романтизм по-настоящему мощный, разрушающий современные формы для того, чтобы перейти к новым. Но существует иной романтизм, который вообще не в силах обрести какую-либо форму и потому из чувства обиды крушит и порочит остальные. Точно так же можно разделить и классицизм: первый его тип легко добивается успехов даже в общепризнанных формах, вольно играет ими, добиваясь при этом богатых и полных жизни решений собственных творческих задач; классицизм второго рода отчаянно цепляется за узаконенные принципы по причине своей слабости — он сух и жесток, деспотичен и холоден. Исходя из этого, я подчеркиваю — и Ницше, думаю, со мной бы согласился, — что структурный порядок является проводником, носителем, посредством которого во всем своем величии, явственно и грандиозно проявляется сама жизнь; между тем простое разрушение порядка оборачивается для человека, как и для любого животного, настоящим бедствием. Что касается упорядочивающих форм любой цивилизации, то ими всегда были ритуал и внешний этикет.

Лично я в полной мере оценил жизнеутверждающую роль ритуала после того, как побывал в Японии и принял участие в чайной церемонии, которую проводил известный виртуоз. Честно говоря, я не в силах представить себе процедуру, требующую большей формальной строгости, чем японская чайная церемония. Мне рассказывали, что многие осваивали ее на протяжении всей жизни, но так и не достигли совершенства — настолько изощренны ее правила. Нет нужды говорить, что я вел себя в крошечном чайном домике, как пресловутый слон в посудной лавке. Не секрет, что главное впечатление иностранца от поездки в Японию сводится к тому, что ты постоянно ведешь себя не так, как надо. Соответствующий порядок не впитался в твою кровь и плоть, да и само тело твое имеет какую-то неправильную форму. Чайная церемония, чистейшая квинтэссенция всех чудес официоза японской цивилизации, с ее невероятной любовью к порядку, достигает после ряда ритуальных приготовлений вершин строгих формальностей, когда хозяин помешивает чай и подает его малочисленным гостям. Не буду, впрочем, углубляться в подробности — я не смог бы их описать при всем моем желании. Достаточно сказать, что этикетом определялось каждое движение руки и каждый кивок головы, однако впоследствии, когда я обсуждал событие с другими участниками, все они щедро расточали похвалы раскованности хозяина. Единственным сравнением, какое мне удалось тогда отыскать, было искусство сочинения сонетов, чьи правила тоже задают весьма жесткую форму, но именно благодаря ей поэт добивается сильного впечатления, богатства изобразительных средств — так возникает новый порядок, приносящий ощущение раскрепощенности. В Японии мне выпала честь наблюдать за целым рядом мастеров чайной церемонии, каждый из которых работал в своем стиле, и я даже научился замечать, как свободно, непосредственно они себя ведут. Ритуал всей цивилизации становится для виртуоза, можно сказать, неотъемлемой чертой характера, потому он и проводит обряды непринужденно и, больше того, совершенствует каждую их деталь. В свою очередь, внешнее впечатление, которое он производит, сопоставимо со зрелищем прекрасного японского сада, где искусство сливается с природой в едином порыве, обостряющем и доводящем до совершенства каждую мелочь.

Можно ли найти нечто подобное в современной североамериканской цивилизации? На днях я включил телевизор и случайно наткнулся на соревнования по бегу, проходившие в Лос-Анджелесе. Я впервые видел такую трансляцию с тех пор, как в середине 20-х годов сам занимался легкой атлетикой. Прошло около сорока лет, на протяжении которых я совсем не интересовался спортом (прежде всего потому, что он пробуждает у меня эмоции, которые я предпочитаю сдерживать). Итак, в тот вечер мне довелось наблюдать за состязаниями шести прославленных; бегунов на дистанции в одну милю. Зрелище было захватывающим, но по его завершении комментатор заявил, что соревнования разочаровали. Я очень удивился. Победитель пробежал дистанцию за четыре минуты и шесть секунд, два призера отстали от него всего на две секунды. В мое время лучший результат составлял четыре минуты пятнадцать секунд — и я до сих пор помню, какой восторг вызвало тогда это достижение, — а сейчас мировой рекорд уже меньше четырех минут. Но, поразмыслив, я понял: когда игра идет всерьез, то есть не требует общения за коктейлем и связана исключительно с честным соперничеством в чистом поле, форма по-прежнему соблюдается, и соблюдается строго! В «Закате Европы» Освальд Шпенглер определяет «культуру» как состояние общества «в форме» — точно так же как «в форме» бывает спортсмен. Угол наклона тела, верное положение рук и прочие подробности! внешнего вида спортсмена — все эти факторы приближают расцвет единого мига жизни во всей его полноте. Сходные рассуждения можно отнести к налаженному укладу общества, японскому виртуозу чайной церемонии и этикету общения цивилизованных людей — все они пребывают в форме. Разрушение формы не приносит победы ни на беговой дорожке, ни в состязании культур. Поскольку наш мир довольно жесток, цивилизованная жизнь способна сохраниться лишь в том случае, если во всем поддерживается высшая форма. И если забег проигран, к старту уже не вернешься.

Чтобы на примере подтвердить исключительное значение ритуала для общества, позвольте напомнить о проведенном в Вашингтоне после убийства президента Кеннеди скорбном государственном обряде. Это церемониальное действо представляло огромную ценность для общества. Народ как единое целое понес большую утрату, вызвавшую всеобщее состояние глубокого потрясения. Независимо от политических мнений и настроений отдельных граждан, тот замечательный молодой человек олицетворял собой все общество — живой и деятельный организм, членом которого является каждый из нас. Внезапная гибель на вершине славы, в том возрасте, когда человек полон жизни, и последовавшие за этим убийством ужасные волнения в обществе требовали искупительного обряда, который возродил бы у нации ощущение солидарности. Впрочем, этот ритуал нужен был не только нам, гражданам этой страны;

он должен был стать обращением ко всему миру, заявлением о силе и чувстве собственного достоинства современного цивилизованного государства. Торжественные радио и телетрансляции в то решающее время я тоже считаю неотъемлемой частью ритуала, о котором идет речь; эти программы стали одной из стихийных, живых сторон происходящего. Наша страна огромна, но по меньшей мере на четыре дня вся нация сплотилась в одно целое, и мы на равных участвовали в едином символическом действе. Могу заверить, что это был первый и единственный случай в мирное время, когда я ощущал себя частицей сплоченного народа, которая принимает участие в чрезвычайно важном обряде и одновременно наблюдает за ним со стороны. К тому времени в Америке уже лет двадцать-тридцать как вышло из моды поднимать государственный флаг — считалось почему-то, что это опасно сближает тебя с последователями Джона Берча. Но тогда, мне кажется, не было никого, кто не ощутил бы, насколько богаче становится его жизнь и личность благодаря сопричастности к жизни и судьбе всей нации. В те дни всеобщих раздумий пробудилась и возобновила работу эмоционально и словесно переданная нам — и воплощенная в нас — система взглядов, необходимая для выживания человека как частички общества.

Однако когда я следил за похоронными обрядами, в голове у меня теснились мысли и более общего характера. Они касались, в частности символизма пушечного лафета, на котором покоился прикрытый флагами гроб. Катафалк тянули семь серых жеребцов, чьи звонко цокающие по мостовой копыта были окрашены черным. Рядом медленно вышагивал еще один конь с пустым седлом и развернутыми назад стременами; копыта коня тоже были затемнены, а вел его конюх в мундире. Казалось, я вижу перед собой семь призрачных скакунов серого Владыки Смерти, который явился проводить павшего героя в последний путь, уводящий в высь, через семь небесных сфер, к обители вечности, откуда этот юноша некогда явился. Мифология нисхождения души с небесной родины к земной жизни сквозь семь сфер, а затем, когда приходит срок, возвращения через те же сферы, стара, как сама наша цивилизация. Оседланного коня с развернутыми стременами и без всадника, гарцующего рядом с погибшим воином, в древности непременно принесли бы в жертву и сожгли вместе с телом хозяина на огромном погребальном костре, символизирующем ослепительные врата золотого Солнца, через которые душа героя должна уйти к своему трону в предвечном чертоге погибших воителей. Ибо с той же символической точки зрения конь олицетворяет живое тело, а всадник — руководящее плотью сознание, но они едины! Наблюдая за кортежем и этим прекрасным скакуном без седока, я вспоминал легенду о благородном коне по имени Кантака, принадлежавшем молодому арийскому царевичу Гаутаме Шакьямуни. Когда его хозяин отрекся от мира, ушел от людей в леса и стал Буддой, оседланный конь вернулся во дворец и умер от тоски.

Несомненно, эти древние сюжеты и предания не были известны многим миллионам наших современников, которые следили за похоронами своего погибшего юного героя, вслушивались в стук копыт семи серых жеребцов о мостовые притихшего города и глядели на благородного скакуна с развернутыми назад стременами. Тем не менее давние легенды были не просто подоплекой происходящего — они напоминали о старинных военных обрядах и были всем понятны. Именно это я хочу подчеркнуть! Кроме того, они перекликались и с другой вехой американской истории: пушками Гражданской войны и похоронами Линкольна, который тоже был убит и которого провожали в вечность такой же церемонией. Мелодия современного обряда многократно усиливаясь символическими обертонами — неслышными, быть может, обычному уху но в глубине души их отмечал каждый — размеренным, торжественным боем военных барабанов и стуком черных копыт коней Царя Смерти, бредущих по безмолвному городу.

Пока я наблюдал за этим обрядом, где древние сюжеты перекликались с современностью, мне на ум приходили и другие мысли — например об открытости человеческого ума, отыскивающего утешительные образцы в таинственных играх, подобных этой, что подражала уходу души с Земли и вознесению сквозь семь небесных сфер. За много лет до того в трудах великого историка культуры Лео Фробениуса я наткнулся на повествование и рассуждения о том, что он сам именовал «пайдевматическими», или педагогическими, силами, посредством которых на протяжении всей истории культура руководит и направляет человека — несформировавшееся и неопределившееся животное, в чьей нервной системе поведенческие механизмы не стереотипны, а открыты оттискам извне. В древности (как и сейчас у некоторых примитивных народов) наставниками человека были звери и травы. Позже его учителями стали семь небесных сфер. Любопытной особенностью нашего лишенного жесткой формы живого вида является то, что мы строим свою жизнь на выдумке: мальчишка воображает себя мустангом и, ощутив в себе новую личность и прилив сил, мчится по улице галопом; девочки подражают матери, а сыновья — отцу.

В давно забытые тысячелетия палеолитической Великой Охоты, когда ближайшими соседями человека были самые разные звери, именно животные играли роль его воспитателей и воплощали своим образом жизни многочисленные силы и законы природы. Члены племени называли себя именами животных, а на обрядах прикрывались звериными масками. С другой стороны, для тех народов, что жили среди тропических джунглей, основное действо природы разыгрывала зелень, а людские игры в подражание были связаны с растительным миром. Как мы Уже знаем, главный миф рассказывал о боге, давшем себя умертвить, расчленить и зарыть в землю, откуда затем выросли годные в пищу растения. В обрядах человеческих жертвоприношений, характерных для вcex земледельческих культур, этот изначальный мифологический сюжет разыгрывали до омерзения буквально; ибо в мире трав новая жизнь зарождается из мертвого, молодые ростки восходят из увядшего, и точно так же должна быть устроена человеческая жизнь. Усопших предавали земле, чтобы они родились заново, а образцом мифов и ритуалов стад круговорот растительного мира.

В великий и очень важный период расцвета Месопотамии (ок. 3500 г. до н. э.), древнейшей цивилизации городов-государств, чарующий образец для подражания переместился с Земли, от царства животных и растений, на небеса. Случилось это, когда жрецы-звездочеты обнаружили, что семь небесных сил — Солнце, Луна и пять видимых планет — перемещаются среди неподвижных созвездий с математической точностью и размеренностью. Новое прозрение относительно чудесного устройства Вселенной достигло своих вершин в идее космического порядка, незамедлительно ставшего небесным образцом для общественного устройства на Земле: восседающий на престоле царь в короне Солнца или Луны, царица как богиня-планета Венера и высшие придворные сановники в роли второстепенных светил. В легендарных дворцах христианской Византии еще в V–XIII веках императорский трон был окружен разнообразными символами рая: ревущими золотыми львами с воздетыми хвостами, щебечущими среди самоцветных дерев птицами! из драгоценных камней и металлов. И когда посол какого-либо варварского племени, только что проведенный по ослепительным мраморным коридорам с бесконечными рядами дворцовых стражников и пестрыми толпами нарядных военачальников и епископов, представал перед внушительной, неподвижной и безмолвной фигурой монарха, восседающего в солнечном венце на своем лучезарном престоле, гость тут же падал ниц в искреннем благоговении перед такой Божественностью — а пока: он лежал в прострации, скрытый от глаз хитроумный механизм возносил царский престол в воздух. И вот, когда потрясенный посетитель поднимался наконец с колен, он видел вдруг, что монарх, успевший уже облачиться в совершенно новые одеяния, взирает на него сверху, словно сам Бог с усеянного звездами неба. В письмах к императору святой Кирилл Александрийский величает царя «Образом Божьим на Земле». Это, возможно, немного чересчур, хотя по существу мало чем отличается от идеи, которую безмолвно выражают современные королевские дворы или папская месса.

Шутливые выходки такого рода до сих пор производят сильное впечатление, поскольку основаны на переносе в мир бодрствования мифических образов из сновидений — человеческой плоти, церемониального наряда или архитектурной композиции, — порожденных не повседневными переживаниями, а теми глубинами души, которые ныне принято называть бессознательным. В силу своей неосознаваемой природы они вызывают у зрителя сноподобный, беспричинный отклик. Вследствие этого характерной особенностью мифических сюжетов и образов, переведенных на язык ритуала, становится то, что они соединяют личность со сверхличностными целями и силами. Ученые, изучающие поведение животных, уже заметили, что в тех случаях, когда дело касается важнейших задач вида — например, при брачных играх и поединках за самку, — схемы стереотипного, ритуализированного поведения ориентируют отдельную особь в направлении, которое согласуется с запрограммированным порядком поступков, характерных для вида в целом. Сходным образом во всех сферах человеческого общения ритуальные процедуры лишают противников индивидуальных черт, то есть их поведение — поступки уже не личности, а человека как обобщенного представителя вида, общества, касты или профессии. Этим объясняется, например, обычай судей и других государственных служащих облачаться в особую форму: приступая к исполнению своих профессиональных обязанностей, они перестают быть самостоятельными личностями и превращаются в олицетворения принципов и законов общества. Даже в частном предпринимательстве есть свои принципы обмена и договоров, ведения торгов и выдвижения судебных исков — то есть общепризнанные ритуальные правила игры, хотя бы отчасти лишающие личной окраски нередкие столкновения интересов. Без подобных правил игры общество просто не смогло бы жить, поскольку никто не имел бы ни малейшего представления о том, как нужно поступать в тех или иных обстоятельствах. Больше того, именно благодаря правилам игры локального сообщества, человеческие свойства любой личности превращаются из отвлеченных возможностей в одну-единственную реальную жизнь, жестко очерченную границами времени, пространства и характера.

Теперь подумаем, что могло бы стать для современного человека Достойным источником благоговения. Как отмечает Фробениус, первое ощущение загадочности вызывал у человечества мир животных во всем разнообразии его видов — именно эти ближайшие соседи, став предмет том восторга, пробудили в человеке тягу к подражательному отождесвлению. Следующим образцом оказался растительный мир — чудо плодородия почвы, в недрах которой мертвое вновь оживает. Наконец, с расцветом первых развитых цивилизаций Ближнего Востока центр внимания перенесся на математику семи подвижных космических тел, подаривших нам, помимо прочего, семь скакунов кавалькады Царя Смерти и Воскрешения. Однако, как утверждает мой учитель истории, сегодня нашим ближайшим соседом являются уже не звери и не травы, и даже не свод небесный с его завораживающими огоньками. Фробениус подчеркивает, что наука лишила все это мифологичности и потому главной загадкой ныне стал сам человек: человек как «Ты», ближний, — ной не такой, каким видит или хочет видеть его «Я», а такой, какой он есть а таинственное и удивительное существо «в себе».

Первые похвалы и признание этот новый, такой близкий предмет восхищения снискал в греческих трагедиях. Обряды всех прочих народов того времени были посвящены животным, растениям, космическим и потусторонним силам, но в Греции уже в эпоху Гомера мир стал человеческим, а трагедии великих поэтов пятого века возвестили окончательное духовное становление этого смещения интересов. В «Портрете художника в юности» Джеймс Джойс дает сжатое определение важнейших черт древнегреческой трагедии, благодаря которым открылся пули к мистическому измерению гуманной духовности. Говоря об аристотелевской «Поэтике», Джойс напоминает о двух классических «трагичных» чувствах», сострадании и страхе, одновременно отмечая, что Аристотели не дал им определения. «Аристотель не дает определений сострадания и страха. Я даю, — заявляет его герой Стивен Дедал и продолжает: — Сострадание — это чувство, которое останавливает мысль перед всем значительным и постоянным в человеческих бедствиях и соединяет нас с терпящими бедствие. Страх — это чувство, которое останавливает» мысль перед всем значительным и постоянным в человеческих бедствиях и заставляет нас искать их тайную причину». Тайная причина бедствий, разумеется, — сама конечность существования, непременное и следовательно, поистине «значительное и постоянное» его условие, которое невозможно отвергать, если пытаешься утвердить жизнь. Но, несмотря на согласие с этим необходимым условием, мы испытываем создание к человеку бедствующему: в данном случае это поистине родственная нам душа.

В похоронных обрядах, о которых только что шла речь, событие было помечено характерным вниманием древнего и современного Запада человеческой личности, но в любой восточной традиции сходный по длительности случай воспринимали бы совсем иначе — там он указывал бы посредством человека на предполагаемые космологические обстоятельства. Любой, кому доводилось присутствовать на подобном восточном обряде, заметил, наверное, что церемония истребляет впечатление о личности «человека бедствующего», тогда как на Западе, напротив, ценность индивидуальности подчеркивают всеми средствами. Старые мехи наполнились новым вином — значимостью личности; в данном случае, это была личность выдающегося молодого человека и всего, что он собой олицетворял (в нашу историческую эпоху, а не во вневременном круговороте нескончаемо повторяющихся тысячелетий). И все же в древней символике семи цокающих копытами жеребцов и оседланного скакуна без всадника сбереглось что-то важное и для настоящего. Старинные образы слагались в новую песню — гимн уникальному, непохожему на других, не имеющему близнецов человеку бедствующему, — но, в то же время, продолжали навевать ощущение «значительного и постоянного в человеческих бедствиях» и нести священную весть о неоспоримой «тайной причине», без которой обряд лишился бы глубинного измерения и исцеляющей силы.

Позволю себе обратиться напоследок к надежде на непостижимое чудо: эту надежду силой искусства вызывают у нас мифы и обряды. Я хотел бы повторить красноречивые строки одного поэта. Лет сорок тому назад, когда я впервые прочел это короткое стихотворение, оно глубоко тронуло меня и с тех пор не раз возвращало мне душевное равновесие. Написал его калифорнийский поэт Робинсон Джефферс; он присылал стихи со своей сторожевой башни на берегу Тихого океана, где годами следил за изящным полетом пеликанов вдоль побережья, вслушивался в простуженный, мирный лай тюленей и старался не замечать вторгающегося издалека размеренного и неуклонно нарастающего гула моторов.

Вот это стихотворение.

МУЗЫКА ПРИРОДЫ Вечный рев океана, птичий щебет речушек (Зима позолотой сменила их серебро, Запятнала их воды и зелень побегов окрасила медью, чтоб берега очертить) Такие разные голоса поют на одном языке. И я уверен, что будь мы сильнее, Вслушайся мы без смеси желаний и страхов В бурю народов больных и ярь городов истощенных, Тот же напев к нам донесся бы — ясно, как голос ребенка. Или дыхание девы, что одиноко танцует На берегу океана и о возлюбленных тайно мечтает.