"Сон разума" - читать интересную книгу автора (Витткоп Габриэль)Каков отец, такова и дочь, или измены распутниц перевод В.НугатоваМиг, когда все рассыпается в прах и перед самым концом стрекочет, как сверчок. Тепло — оранжевое, оранжев и свет, льющийся в окно, ударяющий в потолок, а затем падающий на простыни, окрашивая их своими отблесками. Неподвижная сцена — фотография, на которой коричневая мебель становится фиолетовой, а кожа тронута этим низким светом. Можно было бы выделить миг, вырезать изображение, сделать из него картину жестокости, что отказывается признавать себя таковой, хотя все об этом свидетельствует. Никакого манерничанья и, тем более, никаких нервов. Но маски — стеклянные. Габриэль вспоминается устаревшая смешная фраза: «Одетта изменила Габриэлю», которая затем оборачивается злой иронией. Слова «падение», «поражение», «капитуляция» — из заплесневелого лексикона. Габриэль не любила их, Габриэль тоже не любил их, но кто знает, возможно, он пользовался еще более комичными. Одетта дремлет в оранжевом свете, положив ладони на груди с песочными венчиками. Ну конечно, песочными, ведь все уступило, и победа была слишком легкой — от притворно доброжелательной снисходительности до примерки головных уборов как предлога: немыслимый обмен несовместимой одеждой и последняя, наивная уловка — сравнение кожной фактуры перед внезапным поцелуем, когда Габриэль тыльной стороной ладони намотала на запястье волосы неподвижной Одетты. Она вырывает одну из простынь и закутывается в нее полностью — точно маскируется. Хрупкость. Одетта открывает кукольные глаза промеж мертвой бахромы ресниц, тревожно улыбается, чувствуя, что Габриэль наблюдает за ней таким же взглядом, каким наблюдал Габриэль, — взглядом зеленых глаз, что буравит кожу, кромсает мышечные массы и внутренности, проникает прямиком в кровь и превращает ее в жидкий зловонный раствор, в навозную жижу. - Ты не похожа на него, — слышится самозабвенный голос. - Его глаза. - Особенно глаза, к тому же у него они светлее. - Его руки. - Почти такие же… Неизмеримая тишина, пока за окном улица де Ренн рассыпается, точно дорога разрушенного города — Помпеи, черствый охряный сухарь, запекшийся от тепла. Комната, да и весь мир могли бы раствориться, дымясь и вертясь по кругу, будто кусок натрия, брошенный в воду, хотя сейчас каждая деталь все еще всплывает с ирреальной точностью: иллюзорная стойка «смирно» подушка в черных цветах, складка шторы — скучные подробности. Гостиница была бы предпочтительным, однако не мыслимым дебютом. Впрочем, внезапное возвращение Габриэля не грозило разоблачением, ведь они с Габриэль издавна установили сигнальный код из фортепьянного бренчанья, птичьих кликов — условных знаков, что бьются волнами в скалу, объявленную нерушимой, в стену, в слишком пестрый карточный домик. Пусть даже в одиночестве ванной Габриэль часто нравилось накидывать на голое тело пеньюар Габриэля, пусть даже она пользуется той же туалетной водой, которая изменяет ее аромат, словно отвергая сообщничество. Сообщничество — звезда с бесчисленными лучами, роза ветров с текучей сердцевиной. Единственная и многократная, она — часть целомудренной интимности с непрочными корнями, часть великой хрупкости. Сообщничество, чье разрастание таинственно обуздано, принимает иные имена, маскируется и переодевается, лавирует, маневрирует и даже бравирует. Благодаря своей чрезвычайной гибкости оно отчасти существует между Одеттой и Габриэль — это можно назвать плотским перемирием. Иное сообщничество — впрочем, нет, то же самое — зажигает мигающие огоньки радиолярий между Одеттой и Габриэль, и та гасит их суровостью. Она сердится на мышление Габриэля за вдвойне опрометчивое доверие, оно вызывает у нее раздражение, которое она переносит на Одетту. Всем этим кроликам нужно было выколоть глаза. Мена, торг, молчаливая уступка, обмен наслаждением не внушает ей ни малейшей нежности, но она испытывает растительную, смутную радость. Нечто с давних пор неуместное вновь обретает гармонию предустановленного положения — нечто угаданное, когда еще совсем крошкой она пила из стакана Габриэля, сжимая губами стенку сосуда там, где пил он, или когда еще раньше кусала в шутку его руки. Тогда они жили в доме, где в саду росло множество подсолнухов. Мир был золотист, а теперь он оранжевый — смешанного цвета. Одетта и сама оранжевая взаймы, несмотря на белокурые волосы. Ее инфантильная плоть напрашивается на синяки, ее слабость — недостаточно животная для того, чтобы взволновать, и она во всем грешит неполнотой. Если невыраженная женственность Габриэля Удовлетворяется этим, то сокровенная мужественность Габриэль довольна еще больше. Подобно устам двуликого Януса, их губы не встретятся никогда — разве что на губах других. Рот у Одетты быстро краснеет, нежный и кисловатый, с леденечным вкусом. — Габриэль-он… Габриэль чувствует влагу пушистой кожи под своими фалангами, статическое электричество руна, проникающее в пальцы. Она встряхивает эту голову на подушке, как соломенный мат, или, точнее, словно пытаясь ее раскрошить. Открытый рот появляется и исчезает в белье — сопливый нос, водянистые глаза, ракушки, соль. Однажды Габриэль приснилось, будто она убивает девушку. Самое сильное ощущение в ее жизни. Самым сильным ощущением всей ее жизни станет незабываемое блаженство этого сна. На плитах сада с подсолнухами она бутылочным осколком перерезает горло белокурой девушке, чье лицо различает с трудом. Возможно даже, она не знает ее, но чувствует липкое тепло крови на ладонях, слышит скрежет осколка, скользящего по граниту, всем телом ощущает огромное счастье самой древней и самой жестокой трансгрессии. Габриэль останавливается так же внезапно, как начала, склоняясь над заплаканным лицом, — внимательная, но безучастная; ее короткие волосы слегка растрепались. Она чувствует, как ее притягивают нежные руки, слышит имя: ее, его, свое — единое созвучие, старинная музыка. Оранжевый цвет становится пурпурным, когда раздается телефонный звонок. Габриэль безуспешно пытался дозвониться до Одетты и просит не ждать его к ужину. Он идет гулять и не знает, когда вернется, Габриэль кладет трубку. — Он не знает, вернется ли сегодня вечером. Идет гулять. Как это часто бывает. Понимаешь… Из-за молчания Одетты тишина сгущается еще сильнее. Тишина комнаты умершего — нет, ведь там слышно потрескивание свечей, иногда плач и жужжание какой-нибудь мухи, ищущей пропитание; скорее уж, тишина морга, антисептическая и совершенная на человеческий слух, но это совершенство тяжело. Кто-то говорит: «Расскажи». Ведь это слово и впрямь произнесено — властное, двусмысленное и вместе с тем однозначное. Вначале — оранжевая пустота. Колебание, столь же преходящее, как и тишина. Наконец, какой-то пузырь лопается словесным снегом. Вопросы осыпаются и осыпаются сверху под порывом ветра, и ответы следуют по пятам. Сквозь это падение виднеется человек наивный и голый, раскрытый без его ведома, с выданными тайнами, вожделеющими речами, сладострастными вздохами, со своей силой и слабостью. Одетта настаивает на слабости. Она анализирует — плоско, сообразно лексикону летящей чайки, под стать себе самой: Одетте с низковатыми ягодицами. Она идет путем сравнения, оскорбительно — служанка, что предчувствует разжалование. Сколько стрел попало в Габриэль — светского святого Себастьяна! Она нередко осознает собственные недостатки, а недостатки Габриэля могут быть только ее, даже если его триумф лишь наполовину принадлежит ей. Она полагала, что выходит у него из паха вооруженная, готовая к поединку, ведь Юпитер слаб и распутен. Она приближается к нему вплотную в мучительной братской несостоятельности. Когда включает свет, глаза у нее припухшие, точно после кошмара. Она зарекается встречаться с Одеттой. Пусть Одетта идет к этому жеребцу. Но за ней последуют другие: Сесиль, Франсин, Арлетт, Коко, Катлин, Анхель Кайдо, Маргарита… Допросы позволят Одетте досконально изучить двойственность слова «конфуз». Не важно, кто, наобум — например, Сесиль. Свет может быть оранжевым, если сейчас лето. Нет, синим — зима. Тогда потолок и простыни будут аспидными в надвигающихся сумерках. Неподвижная сцена — фотография, на которой коричневая мебель становится антрацитовой, серой, как ночь, а кожа тронута этим черным, низким светом. Там все еще можно выделить миг, вырезать изображение, сделать из него картину некой жестокости, — слишком сильно сказано, — скорее уж, суровости, что хотела бы скрыть собственное имя, выкрикнутое в черно-серой комнате: черной, как ночь, и серой, как зеркало. Подобно всем модницам, Сесиль завела себе третьего или четвертого любовника — третьего и четвертого, живет в его семье и когда-нибудь выйдет замуж. По сравнению с Сесиль, что расхваливает его с пылом зазывалы, жаждущего сбыть товар, Габриэль кажется гениальным блудодеем, музыкально одаренным Геркулесом, фигурной мишенью, еще более ненадежной, чем несостоятельность. Габриэль краснеет и волнуется Лишь ослепление бурными порывами могло вынудить Габриэля заводить столь недостойные его романы, думает она и в то же время признает за ним верховную власть, избавляющую от выбора и ограничений. Она наблюдает за Сесиль сквозь черноту комнаты: вытянутый белый торс, живот цвета луны и руно — темное, как ночь. Невидимое лоно Сесиль становится еще осязаемей, его замысловатый рисунок преследует Габриэль, которая рисует его указательным пальцем на ладони, выводит, как слепец — воображаемый эстамп, как слепой соглядатай иного плана, иного измерения: его серебристые глаза расшифровывают сладострастие зеркала без амальгамы, внезапно озаренного ртутным светом. Габриэль Одетты и Габриэль Сесиль чередуются на вращающейся сцене. Прибывают или еще прибудут Габриэли Анхель Кайдо, Франсин, Коко, Катлин, Маргарита, занимая место предыдущего, дублируя его, умножая. Каждая деталь возникает из него самого. Прямолинейность хорошо продуманного рисунка, вечно возобновляемое каприччо — разнообразное, детально проработанное. Суровость четких линий, легких теней, маньеризм композиции, который заменяет фотографическая точность комнаты. Габриэль видит, но ничего не слышит. Конечно, она могла бы слышать, ведь совокупная энергия изолированной системы пребывает неизменной. А ведь она — изолированная система, создающая себе новые правила, новые образцы, а также исключения. Она решает чаще встречаться с Сесиль. С Сесиль и теми, что появятся позже. Неискреннее намерение и скрытый умысел. Ведь она любит девушек. Как стервятник — глаза. — Ты спрашиваешь о том, о чем не рассказывают. Говорить об этом — неприлично. Как будто мало того, чем мы занимаемся! Ты хоть отдаленно представляешь себе наше положение? Если б он узнал!.. В конце концов… Твоя порочность — от него. Он как женщина: я хочу сказать, для него это игра — игра, которую он не спешит завершить и никогда не завершает. Порой кажется, будто это его не касается и он делает это просто из любопытства — как ты из порочности. Один раз он хотел повести меня в бордель. Возможно, просто посмотреть, а возможно, и поучаствовать в групповухе. Не знаю, но думаю — просто посмотреть. Я отказалась. Я отказывала ему во многом, в том числе — противоестественном. Он сложный человек. Иногда заставляет меня читать вслух. Если только верить всему, что говорят! Да, он любит сложные трюки, игры. Как и ты, вредина, ведь ты хотела в шутку поставить мне клизму. Ты подражаешь ему, чтоб быть похожим на него! Каков отец, такова и дочь. Я не верю ни тебе, ни ему. У вас извращенное воображение, вы играете с вещами и людьми, как дети, которым по тысяче лет, как брат и сестра, как… Нет, я больше не буду продолжать ваши порочные игры, ваши игры. Ну вот, порвала чулки… Это говорит Коко — Коко-обжора: в перерывах между объятиями она мчится на кухню нарезать бутербродов, сварить яиц, начистить фруктов. Эта рыжая коротышка со вздернутым носом и тонким голоском ненавидит все, что представляется сложным, и сводит такое потрясающе сложное явление, как питание, к упрощенному акту обжорства. Зеркало без амальгамы вызвало бы у Коко головокружение, но взгляд — важнее рассматриваемого предмета. С тех пор, как Габриэль пристрастилась соблазнять модниц и, особенно, вести тайные допросы, она сдержаннее в отношениях с Габриэлем, ведь он стал ей дороже. Свод запретов шире, церемониал изощреннее, улыбки осторожнее, речи серьезнее, жесты — исключительно целомудренны. Габриэль больше не отваживается класть голову на плечо Габриэля, когда они вместе слушают музыку. Поскольку он не всегда говорит о том, что замечает, вполне можно предположить, что он обратил внимание на отчужденность и, вероятно, даже сам иронично сеет подозрения. Осознавая собственную сдержанность и стесняясь собственного стеснения, Габриэль чертит круги в черной пыльце тюльпанов, осыпающейся на деревянный стол. Она чувствует, что, продолжая или делая вид, будто продолжает читать, Габриэль, действительно заметивший холодность, задается вопросами, истинную сущность которых она не в силах себе представить. На страницах книги внезапно проступают два окна, пропускающие его взгляд. Габриэль предпочитает выйти из комнаты. Дело не в том, что ее мучит совесть или то, что принято обозначать этим словом: просто ее совесть обрела особую форму. Ни за что на свете Габриэль не хотелось бы, чтобы Габриэль проведал о ее набегах в плохо охраняемый заповедник, однако ей не терпится ему рассказать. Тем не менее, она ничего не расскажет, разрываясь между облегчающим душу признанием и сладострастным молчанием. Что же касается игры с зеркалом без амальгамы, она предпочла бы умереть, нежели узнать, что ее секрет разглашен, и умрет в любом случае, если это когда-нибудь случится. Умрет со стыда — смерть, о которой говорят лишь in abstracto,[1] хотя, наверное, она вполне возможна: переменчивая, но конкретная точка, где преодолена и отменена всякая терпимость, а человека топит волна стыда, будто гася пламя. Габриэль включает свет и закрывает лицо, превращая ладонь в козырек. Ей кажется, будто Габриэль стоит в самом низу лестницы. - Ты плакала? — спрашивает Анхель Кайдо. - Я?.. С чего мне плакать? - Не знаю… У тебя заплаканный вид. — Держи свои ощущения при себе, ладно? - Но они же тебя интересуют… Заметь: мне все равно. Мы с Габриэлем уже, можно сказать, расстались. Я ничего ему не должна. Однако, если б он узнал, какие вопросы ты задаешь… Кстати, интересно было бы взглянуть на его реакцию… Разительная перемена. Все застывает в вощеной инерции. Комнату занимают две большие восковые куклы, два манекена, две марионетки — голее наготы. Они уже старые и желтоватые. Деревянная мебель становится твердой и хрупкой, точно воск сотовых ячеек. Массивные, ломкие шторы вдруг кажутся вылепленными. Из-за этой гладкой, глянцевитой сухости обстановка внезапно поражает своей безликостью. Габриэль ощущает себя полой внутри — пустой оболочкой, тоже сухой и хрупкой. Главное — не отвечать опрометчиво, не выказывать никакого беспокойства, не разбивать скорлупу. Сидя на кровати, Анхель Кайдо роется в недрах своей сумочки и, похоже, думает уже о другом, если только это не деланная мимика, если только рефлексия не настолько интенсивна, что исключает всякое выражение. Длинные пряди жесткой пеньки окаймляют ожерельем восковое лицо — лицо из рождественского вертепа, лик святой в стеклянном гробу, лживое личико с сиреневыми кругами под глазами, с вечным засосом на шее (от нее или от него) и чем-то вечно мраморным, обреченным, грязным и теплым — тоже от него или уже от нее. «Никаких доказательств, — из последних сил думает Габриэль. — Ни единого письма — ничего! Расскажи она, я буду отпираться до конца. Если у меня хватит сил отпираться, когда он посмотрит в глаза». Анхель Кайдо вынимает из сумочки пару чулок в целлофановой упаковке и поднимает замутненный взгляд. — Всегда ношу с собой сменные. Придется действовать потихоньку, сослаться на занятость — придумать любую отговорку. Благоразумие превыше всего. Когда Анхель Кайдо уходит, Габриэль слушает ее затихающие шаги, а затем бросается к окну. Притаившись за шторой, наблюдает, как она переходит улицу де Ренн. С высоты Анхель кажется серым зверьком, черной крадущейся зверушкой, что удаляется и уменьшается в свете фонарей. Вот бы ее задавила машина. Вот бы она проглотила яд. Вот бы ее убили и растерзали хулиганы… Возможно, у этой истории не будет продолжения: слабая прощальная досада, сбитая парфянская стрела или — кто знает? — напрасная притворная нежность, способ расстаться по обоюдному согласию. Этим утром Габриэль входит в комнату в тот самый момент когда Габриэль заканчивает телефонный разговор Он напряженно слушает собеседницу — это женщина — и резко кладет трубку. Встает и выходит. Выражение его спины трудно разгадать — трудно разгадав всю его личность. Ему не впервой терпеть женские ссоры. Вечером он предлагает сходить в театр. Их параллельные взгляды устремляются к сцене. Оба чувствуют как несут что-то тяжелое — издохшего зверя. Получил предупреждение. Разорвал письмо. Ничему не поверил. Принял все за чистую монету. С кем-то встретился. Перехватил сообщение. Но со всем смирился. Мир — это объемная декорация, барочный гризайль, изобилующий переодетыми персонажами. Мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы похожи мы. Игры теней, бегства, погони полны опасностей. Ответы не разрешают вопросов, и Габриэль, становясь то кентавром, то инфантильным фетишистом, донжуаном либо простофилей, остается невыразимым в некоем образе, в котором никто не смог предстать на сцене за зеркалом без амальгамы. Поэтому все метаморфозы вскоре становятся мучительными из-за бесконечного умножения и возрастающих возможностей, что они предлагают воображению в одном строго определенном случае, важном в высшей степени, и на сей раз, один-единственный, слепая, безотчетная Габриэль к нему причастна. Она воздвигает и комбинирует, но ее творения рушатся в тот же миг, как только она их задумывает. Она начинает сызнова с упорством насекомого, с беспримерной слепотой, и вскоре чувствует себя освежеванной, оголенной до кости всем тем песком, что сама же переносит, тщетно пытаясь строить. Она завороженно рассматривает уже бледнеющие снимки, изучает лицо и силуэт молодой женщины, что всегда была для нее чужой. Высокая, худощавая, изящная, давным-давно умершая. Габриэль надевает рубашку Габриэля: белую рубашку с воротником, выглядывающим из-под черного бархатного костюма — костюма молодого романтика в брюках со штрипками. Она спускается по улице де Ренн, а потом долго идет посреди красных и зеленых неоновых огней, в шуме автомобилей, по no man's Land[2] души, по огромной стране, расплывчатой, будто смерть, и смотрит в глаза потаскухам. Она возвращается очень поздно и сталкивается с Габриэлем на лестнице, где мертвенно-бледный свет Судного дня освещает их скулы и чернит глазные яблоки, пока они оба долго смотрят друг на друга, не говоря ни слова. — Габриэль — наивный, но успокаивающий любовник, — говорит мадмуазель Ли, паучьими жестами надевая чулки, тонкие, как паутина. Мадмуазель Ли, дочь торговца из Гонконга, учится в Сорбонне. Она носит с собой маленькую полую золотую сферу, внутри которой циркулирует капля ртути перемещаясь при малейшем движении (такие штуки еще существуют), и потому мадмуазель Ли часто улыбается. Но не в этом ее главная особенность: имение от нее исходит инициатива соблазнения, которую Габриэль (любящая завоевывать и не желающая быть завоеванной приняла, главным образом, из двойного интереса — к эксперименту и к новому зеркалу без амальгамы. Отсюда вытекает напряжение, в корне отличное от того, что обычно возникает между нею и модницами. Мадмуазель Ли — не модница, а юная особа, очень волнующая Габриэль. Правда то, что непостоянство наивного любовника — добрый знак и что у этого успокаивающего мужчины крылышки на пятках. Тем не менее, черный демон ревности водит свои ми руками душителя и подсказывает Габриэль нелепые интриги, что кажутся ей макиавеллевскими лишь на краткий миг. Демон будит ее по ночам, выкручивает сердце, точно белье, с которого стекает абсент, и швы ряет в водоворот лихорадки и боли. Порой он приносит ей утешение — смехотворное и сомнительное. Напри мер, придумывает историю: торговец из Гонконга, по жалев, что отправил дочь в Париж, вызывает ее обрат но, дабы выдать за пьющего, очень грубого и алчного мужчину, и тот отбирает у нее золотую сферу. Перл Бак пересекает комнату, ведя за руку бывшую мадмуазель Ли — до времени увядшую женщину с седыми волосами и застывшим взглядом, измотанную беспрерывной чередой мучительных беременностей. Габриэль вопит от наслаждения, но, едва утешив ее, эта картина уже кажется искусственной и устаревшей. Мадмуазель Ли надела чулки и красивые туфли. Она ищет в сумочке ключ от машины, мимоходом сообщая, что обедает завтра с Габриэлем и во второй половине дня наверняка будет занята. Габриэль отвечает какой-то банальностью. Мадмуазель Ли прощается и уходит. Габриэль зарывает голову в подушку. Усталость. Тоска по какой-нибудь Коко, по какой-нибудь Одетте. Приходит Коко, раздевается резкими движениями, точно заведенный автомат, а за ней появляется зеркало без амальгамы, проходит сквозь нее, и тогда она поворачивается к Габриэлю. Начинается ритуал — балет, чье либретто объяснила сама Коко: порой он стопорится и возобновляется вновь, прежде чем позволит Габриэль, которая плохо видит — видит недостаточно хорошо, всегда недостаточно хорошо, всегда недостаточно зорко. Близорукая и сумасшедшая, она прижимается всем телом к зеркалу без амальгамы: ее слезы и дыхание расцвечивают его темными папоротниками в самой сладострастной из пыток. Мадмуазель Ли появляется и исчезает, выходит из тумана или растворяется. Мадмуазель Ли натягивает чулки, точно заботливая паучиха. Она говорит, что никогда не встречала такого успокаивающего любовника, как Габриэль, и именно это она желала в нем найти. Она говорит, что спокойные мужчины — редкость и заслуживают преданности. Комната превращается в шахту. Тысячи орлов окутывают Габриэль взмахами крыльев, океаны испаряются, костяные го-рода рушатся, их тлеющая зола забивает ей ноздри, все золото пожирается безднами. Ее рот — каменный жернов, размалывающий песок; лицо — зеленая рана натертая волосками чертополоха и съеденная мухами сердце — медведь, шагающий взад и вперед по берлоге язык — жгучий красный перец; голова — округлое чудовище глубин; каждый ее волос — веревка повешенного, и пока в ее жилах скачут быки, вся природа погружается вместе с ней в полнейшую тишину. — Завтра, — говорит мадмуазель Ли, снимая чулки. Габриэль трогает шевелюру мадмуазель Ли — тяжелую и совсем холодную. Габриэль медленно проводит вдоль ее спины указательным пальцем, и тот чуть подскакивает на каждом позвонке. Она прижимается к каждому позвонку губами. Мадмуазель Ли сменяет Маргарита. Усмиренная, ста бая, с фиолетовыми кругами под глазами, Габриэль начинает выздоравливать, хоть ей ужасно не хватает мадмуазель Ли. Лишенная воображения Маргарита изъясняется с большим трудом. На самые заковыристые намеки и тяжелую артиллерию прямых вопросов она отвечает лишь избитыми фразами: — Почем мне знать. — Не сравнить. — Так я тебе и поверила, что ты не знаешь, как это бывает. — Как все. — Всегда одно и то же. — Все мужики одинаковые. — Что тут скажешь… Формы, цвета, слова, жесты размываются, разжижаясь в тусклое желе — желе из маргариток; они утекают в пустоту с монотонным стуком капель. Поэтому часы проведенные с Маргаритой, обладают ликом вечности и запахом лимба. Глядя, как дождь заливает стекла длинными бесцветными потоками и слушая звук маятника можно ощутить все матовым и текучим — матовое и текучее безразличие космоса, матовое и текучее присутствие смерти. Это чувство вскоре воцаряется в душе крепко прилипает к ней, оставаясь в компании не только бледной Маргариты, но и Франсин, Катлин, прочих… Скука — это яйцо с сюрпризом. Когда Арлетт резко оттолкнула Габриэль: «Ты что, с ума сошла?», ее голос слегка задрожал от возмущения. Оно было другим — возмущение отказом, со спазмом в кишках, монашеской рясой стыда, а также смутным опасением: глупый, несуразный шантаж. Ни зеркала без амальгамы для Габриэль, ни вопросов о жестах Габриэля, которые, хотя и стали общими, могли бы еще сохранить немного своей тайной и мрачной свежести. За паутинообразной шторой порванных чулок прячется одностороннее зеркало — Габриэль наслаждается этой мыслью, даже если иногда она боится увидеть в отражении удивленный взор Габриэля, что надеялся столкнуться с собственным взглядом. Ослепленные неоном и оглушенные музыкальным автоматом, они пьют аперитив в баре на улице де ля Гэте. — Я не люблю Арлетт, — говорит она. — Впрочем, как и меня, — рассеянно произносит он. — У тебя новая туалетная вода? Снег падает с губ Дельфины, припорашивая все вокруг. Неподвижность белизны. Лишь движение звуков, тактов. — Завтра он везет меня в Версаль, — говорит Габриэль. Затем опять: —Когда мы вместе, время бежит быстро. — Слишком быстро. — Потому что мы любим друг друга. — Да, потому что мы любим друг друга. — Я сказала: МЫ. — Ну да, мы. — Нет, МЫ. Он и я. МЫ. — Зачем ты мне это говоришь? — Чтобы ты не строила иллюзий. Он и я. МЫ. Дельфина начинает плакать. Все ее опасения разрешились влагой на носовом платке. Предупредительный любовник, изобретатель тысячи знаков внимания, исчезает именно так, как она всегда боялась. В глубине души она никогда не верила в чудо, и только что услышанные слова — всего лишь старый ключ, не более того. Все кончилось, даже не успев начаться. Дельфине известен лишь один страстный порыв — слезы и, возможно, отчаяние, если отчаяние — это утрата чаяний. Габриэль прислоняется к подушке, чтобы лучше видеть, как плачет Дельфина. Ничто так не напоминает плачущую девушку, как плачущая девушка. — Могла хотя бы поблагодарить меня. Габриэль появляется за зеркалом без амальгамы, одинокая и нагая неясной, смутной наготой, изученная, но вместе с тем незнакомая — в резком свете заснеженного пейзажа. У нее угрюмый, тоскливый вид. Она проходит и удаляется, оставляя за собой пустоту. — Послушай, Дельфина… Ты надоела мне. Я не говорила тебе, чтобы не огорчать… — Но, разумеется, если… Нет… Убери руку… — Пускай. — Ты злая — вот! — Если будешь реветь, я тебя отлуплю. Хочешь? Хочешь? Хочешь?.. Дельфина растворяется — рыдания, каскады, бурные потоки, конец света, потоп, перемежаемый мяуканьем блеяньем, лаем. — Я для него — лишь приятная забава, не более того Впрочем, как и все остальные. — Точно. «Точно» — выражение излишней, чрезмерной жестокости. И хотя Габриэль думает, что как раз нет ничего со мнительнее, чем точность, что ничто не поддается определению и от него ускользает все, возможно даже сам Габриэль — мужчина, преданный чарам, объект миражей, — она пытается найти спасение в иллюзорной проекции будущего, в том, что грядет: в непрерывности. Она закрывает глаза, уже уставшие — всегда уставшие. Она мечтает об оранжевом снеге, повествующем о Габриэле, но таком мягком и ватном, упраздняющем любые тревоги и противоречия. Оранжевый снег речей, что вновь укроет все вокруг, включая зеркало без амальгамы, укроет ее саму, затопит и приведет обратно к ее истоку, заставит вернуться далеко — в тело Габриэля — слепой, бессознательной, и спрятаться в нем навсегда, навсегда, навсегда… Когда бьют часы, она встает и подходит к окну, смотрит на улицу де Ренн в шесть часов вечера: машины, люди — все это вне его и ее, иными словами, безразлично или ненавистно. Она подбирает со стула одежду Дельфины. — Одевайся. Можешь идти. Дельфина смахивает сопли тыльной стороной ладони, неуклюже вытирает гениталии и делает пару шагов к ванной, прижимая комок своего белья к груди. Хотя жестокость не всегда подразумевает раскаяние, ей все же знакома финальная горечь. Габриэль грустно улыбается Габриэлю, размытому, будто неудачный портрет, неясному и смущенному в зеркале без амальгамы. Беспокойство утяжеляется, столетия сгущаются в деревянистую субстанцию, именуемую временем. Свирепая оса, клепсидра с плетеной талией, предрекает последние удушения — тот недалекий день, когда Габриэль сознательно разрушит это МЫ, из-за которого так горько плачет сегодня Дельфина. Внимание, история заканчивается. Ты никогда не улыбаешься Дважды одной и той же улыбкой. Не пропоет петух Два раза, как изменишь мне трижды. Я, Господи? Я, Господи? Даже если все прочие… Он умер гораздо позже, так ничего и не узнав ни о соблазненных любовницах, ни о зеркале без амальгамы. Если только не предпочел молчать… |
||
|