"Повесть о любви и тьме" - читать интересную книгу автора (Оз Амос)30С чего начинаются мои воспоминания? Самое первое мое воспоминание — это ботинок: маленький ботиночек, новенький, благоухающий, с подходящими ему шнурками, с теплым и мягким язычком. Конечно же, это была пара, а не один ботинок, но память сберегла для меня только один из двух. Новый, все еще жестковатый ботинок. Мне так нравился его запах — сладостный запах кожи, новой, отливающей блеском, почти живой, и острый запах подошвенного клея — этот аромат так кружил мне голову, так пьянил, что я, по-видимому, пытался поначалу надеть этот ботинок на лицо, на нос, словно хобот. Мама вошла в комнату, за ней — отец, и вместе с ним их всевозможные родственники и просто знакомые. Наверняка я показался им милым, но странным ребенком: маленькое мое лицо уткнулось в ботинок. Все залились смехом, указывая на меня, кто-то мычал и выл, хлопая себя по бедрам, а кто-то сипел, потеряв от смеха голос: «Скорее-скорее, принесите скорее фотоаппарат!» Фотоаппарата в нашем доме не было, но того малыша я вижу почти воочию: ему всего года два или чуть больше, волосы у него, как лен, а глаза большие, круглые и наивные. Но прямо под глазами вместо носа, вместо рта и подбородка болтается, словно хобот, каблук ботинка и его кожаная подошва, светлая, девственно поблескивающая подошва, еще ни разу не касавшаяся земли. От глаз и выше — голова бледненького мальчика, а от скул и ниже — то ли рыба-молот, то ли первобытная птица с большим зобом. Что чувствовал малыш? Об этом я могу свидетельствовать с достаточной точностью, поскольку унаследовал от того малыша его ощущения: в ту минуту он чувствовал пронзительную, головокружительную радость, дикую р-ра-адо-ость от того, что все присутствующие сконцентрировали на мгновение все внимание только на нем, удивляясь ему, наслаждаясь им, тыча в него пальцами. И вместе с тем — в этом нет противоречия — малыш перепуган и совершенно ошеломлен этим их вниманием. Он не в состоянии все это воспринять, к тому же он немного обижен их смехом и готов разразиться плачем, так как и родители его, и чужие люди — все мычат и рыдают от смеха, тычут пальцами в него и его хобот, и вновь разражаются хохотом, крича при этом друг другу: «Фотоаппарат! Скорее принесите фотоаппарат!» А еще он разочарован, потому что его прервали — прервали в самом разгаре пиршество чувств: он пьянел, вдыхая аромат свежей кожи и головокружительный запах клея, и это ощущение потрясало все его существо. В следующей сцене нет публики. Только мама, надевающая на мою ногу мягкий теплый чулок (потому что в той комнате холодно). А затем она призывно поощряет меня: «Толкай, толкай сильнее, еще сильнее!» — словно акушерка, принимающая плод. А «плод» — это моя маленькая ступня, протискивающаяся через девственную «шейку» нового, так сладко пахнущего ботинка. И по сей день, всякий раз, когда я проталкиваю ступню, стараясь втиснуть ее в сапог или ботинок, и даже сейчас, когда я сижу и пишу эти слова, возвращается ко мне это ощущение, и я своей кожей заново чувствую, какое это удовольствие. Вот моя ступня проникает внутрь, нащупывает, прикасается к стенкам лона того самого первого ботинка: дрожь плоти, которая впервые в жизни проталкивается в потаенные недра пещеры, своды которой и тверды, и нежно мягки. Они дарят удовольствие, обволакивая со всех сторон и плотно облегая мою плоть, которая постепенно пролагает свой путь, проталкиваясь и протискиваясь еще и еще вовнутрь. А тем временем голос мамы, нежный и полный терпения, уговаривает меня: «Проталкивай, проталкивай, еще чуть-чуть…» Одна ее рука легонько проталкивала мою ногу глубже и глубже, а другой рукой она придерживала снизу подошву, осторожно прижимая и подталкивая ее навстречу моим усилиям, на первый взгляд, как бы противясь моим движениям, а на самом деле, помогая ботинку принять меня всего, до конца, до того сладкого мгновения, когда, словно покорив последнее препятствие, все преодолев, пятка моя вдруг мощным рывком проскользнет, наконец-то, на место. Заполнено все пространство ботинка, не оставлено ни малейшего зазора, и отныне ты весь там, внутри, погружен, окутан, внедрен, защищен. И мама, подтянув шнурки, завязывает их. И в самом конце, словно последняя точка в этом празднестве приятных ощущений, наступает завершающий момент, когда подтягивают язычок ботинка под шнуровкой: это действие всегда вызывает у меня ощущение щекотки, ознобом пробегающей по всему подъему ноги. Вот я и там. Внутри. Плотно охвачен, нежно окутан, объят кожей первого в моей жизни ботинка. В ту ночь я просил, чтобы мне позволили спать в ботинках: я хотел, чтобы празднество не прекращалось. Или уж, по крайней мере, пусть положат мои новые ботинки на подушку, рядом с моей головой, чтобы я мог заснуть, ощущая запахи кожи и клея. Только после длительных переговоров, приправленных слезами, согласились, наконец, поставить ботинки на стульчик у изголовья моей постели, «при условии, что ты не прикоснешься к ним даже самым легким касанием, пока не наступит утро, ведь ты уже вымыл руки перед сном». Но можно смотреть на них и даже заглядывать то и дело в темную глубину их разинутой пасти, которая улыбается тебе, и можно втягивать в себя их запахи… Пока и сам не заснешь рядом с ними, улыбаясь во сне от полноты ощущений. Словно в ласковых объятиях. Мое второе воспоминание: я заперт снаружи, один, в темной конуре. Когда было мне три с половиной, почти четыре, меня, бывало, оставляли несколько раз в неделю у соседки, бездетной немолодой вдовы. С этой женщиной, от которой пахло влажной шерстью, немного стиральным мылом и чем-то жареным, я проводил дневные часы. Официально ее звали госпожа Гат, но в нашем кругу она была «тетей Гретой». Правда, отец временами клал ей руки на плечи и называл «Гретхен» или «Грет». При этом он шутил в обычной своей манере веселящегося гимназиста-подростка ушедших времен: (По-видимому, он считал, что именно так и следует ухаживать за женщинами). Тетя Грета заливалась румянцем, а поскольку была она очень застенчивой, то румянец мгновенно становился багровым, кроваво-красным, почти фиолетовым. Белокурые волосы тети Греты были заплетены в толстую, как канат, косу, которую она укладывала венчиком вокруг своей круглой головки. На висках ее уже начала пробиваться седина — серый бурьян по краям желтого луга. Пухлые, дряблые руки ее были усеяны множеством бледно-коричневых веснушек. Под льняными, в деревенском стиле, платьями, которые тетя Грета обычно носила, покачивались, напоминая рабочую лошадь, тяжелые, очень широкие бедра. Смущенная, стыдливая, слегка извиняющаяся улыбка иногда витала вокруг ее губ, словно именно в эту минуту ее застали за каким-то некрасивым делом, либо уличили во лжи, и она просто удивляется самой себе. У нее всегда были перевязаны то два пальца, то один, а порой и все три: либо порезалась, готовя салат, либо прищемила кончики пальцев, задвигая ящик, либо ударила по пальцам, закрывая крышку рояля. Несмотря на все эти вечные приключения с пальцами, она давала частные уроки игры на фортепиано. А кроме того, она бралась нянчить малышей. После завтрака мама обычно ставила меня на деревянную скамеечку перед раковиной в ванной комнате, мокрым полотенцем стирала следы яйца всмятку вокруг моих губ и на подбородке, слегка смачивала мои волосы и расчесывала их на пробор — тонкий, в ниточку, сбоку. Затем она давала мне в руки коричневый бумажный пакет, а в нем банан, яблоко, ломтик сыра и несколько бисквитов. И вот такого, начищенного, причесанного и несчастного, мама волокла меня во двор, расположенный за четвертым домом, справа от нашего. По дороге я должен был обещать, что буду хорошим, что буду слушаться тетю Грету, что не стану ей надоедать, а самое главное, ни в коем случае не стану расцарапывать коричневую корочку, затянувшую ранку у меня на коленке, поскольку эта корочка — важная часть заживления, и вскоре она отпадет сама собой, но «если ты, не приведи Господь, будешь ее трогать, то может начаться заражение, и уж тогда не останется иного выбора, как только снова сделать тебе укол»… У порога мама, привычно пожелав мне и тете Грете, чтобы мы взаимно доставили друг другу удовольствие, расставалась с нами. Тетя Грета тут же снимала с меня обувь, усаживала меня в носках на циновку, где я должен был с удовольствием, но в полной тишине играть кубиками, ложечками, подушками, мягким войлочным тигром, костяшками домино и потрепанной, изображавшей царскую дочь куклой, от которой шел слабый запах сырости. Все это каждое утро ожидало меня в углу циновки. Этого Или по-иному: костяшки домино были танками, салфетки — шатрами арабов, потертая кукла превращалась в Верховного британского наместника в Палестине — Эрец-Исраэль, из подушек были построены стены Иерусалима. Что до ложечек, то они под командованием тигра были возведены мною в высокий статус Хасмонеев или бойцов Бар-Кохбы. Примерно в середине утра тетя Грета приносила мне густой, похожий на слизь, малиновый сок в тяжелой чашке — подобной чашки мне не доводилось видеть в нашем доме. Случалось, что, подобрав с осторожностью подол своего платья, тетя Грета опускалась рядом со мной на циновку. Она осыпала меня щебетаньем, чириканьем, причмокиваньем и всякими иными проявлениями симпатии. Это всегда завершалось обильными, липкими, мармеладными поцелуями. Иногда она даже позволяла мне немного побренчать — осторожненько! — на рояле. Если я хорошо справлялся с едой, которую мама приготовила мне в пакете, тетя Грета воздавала мне сторицей: я получал две прямоугольные плитки шоколада или два кубика марципана. Жалюзи в ее комнате постоянно были опущены, защищая от прямых солнечных лучей. Окна были закрыты, чтобы не налетели мухи. Что же до цветастых занавесок, то они всегда были плотно задернуты и примыкали друг к дружке, словно сжатые коленки скромницы. Иногда тетя Грета обувала меня, покрывала мою голову маленькой кепкой цвета хаки с жестким козырьком, похожей на те, что носили английские полицейские или водители иерусалимских автобусов. Затем она окидывала меня критическим взглядом, поправляла пуговицу на рубашке, послюнив палец, с силой стирала следы шоколада или марципана с моих губ, надевала круглую соломенную шляпу, скрывающую половину лица, но хорошо сочетающуюся с округлостью ее телес. Завершив все эти приготовления, мы, она и я, выходили на два-три часа «проверить, как поживает большой мир». |
||
|