"Повесть о любви и тьме" - читать интересную книгу автора (Оз Амос)

16

Бабушка Шломит, женщина незаурядная, любящая книгу и понимающая душу писателя, превратила их одесский дом в литературный салон — возможно, первый в мире салон ивритской литературы. Тонким своим чутьем бабушка уловила суть той будоражащей смеси, в которой сочетаются одиночество и жажда почестей, застенчивость и чванство, глубокая неуверенность и опьяняющая гордыня — все то, что заставляет поэтов и писателей рваться из своих комнат в поисках друг друга, тереться в кругу собратьев, задираться, шутить, важничать, прощупывать друг друга, положив руку на плечо или приобняв за талию, беседовать, спорить, выражая свое несогласие легким пожатием плеч, чуточку шпионить, вынюхивая, что варится в чужих горшках, льстить, ссориться, полемизировать, оправдывать, обижать, извиняться, мириться, избегать друг друга и вновь стремиться к общению.

Хозяйка салона, обладавшая тонким вкусом, принимала своих гостей без роскоши, но с чарующей изысканностью: каждому доставались внимание, поддержка, восторженно-любопытный взгляд, сердечное сочувствие, оригинальные рыбные деликатесы, густая похлебка, согревающая зимней ночью, маковые пряники, тающие во рту, и целые реки чая из кипящего самовара.

Дедушка, со своей стороны, со знанием дела разливал ликеры, угощал шоколадом и сладким печеньем дам, а мужчин — крепкими папиросами.

Дядя Иосиф — тот самый, что двадцатидевятилетним парнем унаследовал от Ахад-ха-Ама пост редактора журнала «Ха-Шилоах», ведущего издания новейшей ивритской культуры (сам Бялик редактировал там отдел литературы), — уже занимал в Одессе «судейское кресло» в области ивритской литературы, и приговор его мог любого возвысить или низвергнуть с высоты. Тетя Ципора приводила дядю Иосефа на «балы» в дом брата и невестки, всегда тщательно запеленав его в шерстяные шарфы, укутав в теплое пальто, надев на него шапку-ушанку.

Менахем Усышкин, великолепный, начищенный, напыжившийся, с густым, как у русского губернатора, голосом, шумный, словно кипящий самовар, — при его появлении наступало молчание, все собравшиеся почтительно замирали, кто-нибудь из гостей немедленно вскакивал, торопясь освободить ему место. Усышкин генеральским шагом пересекал комнату, усаживался, развалясь и расставив свои большие ноги, после чего дважды ударял своей палкой по полу, как бы призывая возобновить замершую салонную беседу.

Одним из постоянных посетителей этого дома был также раввин Черновиц, которого все называли «молодой раввин». И еще бывал там историк, молоденький толстячок, который ухаживал когда-то за бабушкой Шломит. Бабушка комментировала это так: «Правда, трудно было приличной женщине сблизиться с ним — он был очень, очень интеллигентным, с ним было интересно, да вот незадача: его воротник всегда покрывали омерзительные пятна, рукава были грязноваты, а в складках брюк порой виднелись крошки, прямо-таки шлюмпер (тут бабушка употребила одесско-еврейское словечко — неряха), шмуцик (на идише — грязнуля), тьфу — да и только!»

Посещали ее салон и Хоне Равницкий, и Бен-Цион Динабург, и Шмарьяху Левин, и доктор Иосеф Сапир, и кого там только не было… И студенты, и те, кто обучался экстерном, и разного рода бывшие учащиеся ешив, отошедшие от религии… Среди них — начинающие поэты и предприниматели. Все при галстуках, в крахмальных воротничках, и все до одного — мыслители, которые взмывали, и парили, и выходили из берегов от обилия восклицательных знаков.

*

Время от времени вечерней порой туда заносило Бялика, бледного от какого-либо огорчения или дрожащего от холода и гнева. А то и наоборот — он умел веселиться и веселить других! И еще как! Как подросток! Как расшалившийся сорванец! Без всяких тормозов! Он был так остер на язык! Иногда шутил с нами на идише, да так, что просто вгонял дам в краску, и Хоне Равницкий, бывало, останавливал его: «Ну, ша! Бялик! Что это с тобой? Фу! Прекрати!» Бялик любил порадовать свое сердце едой и питьем, поглощал гору хлеба со всевозможными сырами, на десерт полными пригоршнями уплетал печенье, затем ему подносили очень горячий чай и рюмку ликера, после чего он начинал на идише слагать серенады чудеснейшему языку — ивриту и заверять в своей невероятной любви к нему.

Черниховский врывался в салон — пылкий и застенчивый, неистовый и нежный, покоряющий сердца, трогательный в своей детской наивности, уязвимый, как мотылек, но в то же время способный ранить других, нанося обиды направо и налево, даже не замечая этого. По правде говоря, он никогда и никого не обижал намеренно — он ведь был так наивен! Добрая душа! Душа невинного младенца, не познавшего еще вкус греха! Не грустного еврейского младенца! Просто младенца! Полного жизни, озорства и энергии! Порой он вел себя ну прямо, как теленок. Этакий счастливый теленок! Прыгающий, брыкающийся, дурачащийся прямо на глазах у всех. Но таким он бывал не всегда. Иногда он приходил таким грустным, что у каждой из присутствующих женщин сразу же возникало желание его приголубить. У каждой! Старые, молодые, незамужние, замужние, красивые, некрасивые — все они испытывали какое-то неосознанное желание побаловать его. Таилась в нем некая сила. А он даже не подозревал об этом — ну, если бы он знал, каким секретом владеет, ну, тогда это просто не подействовало бы на нас!

Случалось, Черниховский воспламенялся с помощью рюмочки водки, а то и двух, и раскрывался, и начинал читать свои стихи, в которых ликование чувств или сердечная тоска — все перехлестывало через край, и гости буквально таяли от его стихов и от него самого. Раскованность его манер, его пышные кудри, его буйные усы… Немало пикантных сплетен возбуждали девушки, которых он приводил с собой, — не всегда из самых образованных, и даже не всегда из еврейской среды, но зато всегда — красавицы, от которых глаз было не отвести. Все это оттачивало писательскую зависть — как женщина говорю тебе это, ведь женщины никогда не ошибаются в таких вещах. Бялик, бывало, сидел и глядел на него так… И на этих не еврейских девушек, что приходили с ним… Бялик отдал бы год своей жизни, если бы ему выпало хоть месяц побыть Черниховским!

О чем только не спорили в салоне — об обновлении языка иврит и ивритской литературы, о взаимоотношениях между культурным наследием Израиля и культурой других народов мира, о партии «Бунд» и о движении приверженцев языка идиш (дядя Иосеф в этой полемике обзывал идиш «жаргоном», а когда остывал, утверждал, что это «еврейско-ашкеназский» язык), о новых поселениях в Иудее и Галилее, об извечных притеснениях евреев в Херсонской или Харьковской губерниях, о Кнуте Гамсуне и Мопассане, о великих державах и о социализме, о женском вопросе и об аграрном вопросе.

Однажды в Варшаве социалист И. Л. Перец сказал дяде Иосефу, который был весьма далек от политического социализма: «Неужели ты считаешь меня настолько наивным, что я способен верить, будто социализм решит все существующие в мире вопросы? Ведь имеется, к примеру, проблема «старых дев». Есть социалисты, которые полагают, что это всего лишь вопрос экономический: если у всех будет вдоволь хлеба, то и для каждой девушки найдется жених. Они не видят, что эту проблему не сможет разрешить никакой социализм».

Как-то раз дядя Иосеф сказал Бялику: «С помощью притчи я открою тебе, в чем разница между нами. Если бы сегодня появился новый жестокий император, вроде Адриана, и издал ужасный указ, повелевающий уничтожить навсегда или ТАНАХ, или Талмуд, то ты, Бялик, оплакивал бы ТАНАХ, но выбрал бы… спасение Талмуда, а я бы оплакивал Талмуд, но выбрал спасение ТАНАХа». И Бялик, как рассказывал дядя Иосеф, «погрузился в раздумья, а спустя несколько минут произнес: «Ты прав!» (Надо, однако, заметить, что все рассказы дяди Иосефа о спорах и диспутах обязательно кончались тем, что побежденный им оппонент всегда признавал: «Ты прав!»)[9]

Бабушка Шломит всегда умела смягчить любые разноглася там, в Одессе, в чем я смог убедиться сам здесь, в Иерусалиме. К примеру, она говорила: «Простите меня, пожалуйста, оба, но аргументы каждой из сторон отнюдь не опровергают, а только углубляют друг друга. Что же до придуманного вами кошмара о новых карах Адриана, то ведь, в конце концов, вы оба сядете рядом, как два брата, и вместе будете оплакивать и ТАНАХ, и Талмуд, столь дорогие для вас, и вместе будете тужить об ужасных карах, но только после того, как попробуете компот, прошу вас. Такой компот ни в коем случае нельзя смешивать ни с печальными молитвами, ни со слезами».

*

В 1921 году, четыре года спустя после Октябрьской революции, после того, как в результате кровавых боев между белыми и красными Одесса несколько раз переходила из рук в руки, после того, как мой отец превратился, наконец, из девочки в мальчика, дедушка и бабушка с двумя сыновьями бежали в Вильну.

У дедушки коммунисты вызывали отвращение: «Пусть мне никто не рассказывает про большевиков, — всегда ворчал он, — что тут говорить, этих большевиков я знаю очень хорошо, я их знал еще до того, как стали они властью, еще до того, как зажили они в домах, отобранных у других людей, даже до того, как начали они стремиться стать аппаратчиками и евсеками, политруками и комиссарами (эти слова он всегда произносил по-русски). Я помню их, когда они были просто хулиганами и унтервелт (так называли на идише людей дна) одесского порта, всякого рода смутьянами, сквалыгами, карманниками, пьяницами, сутенерами… И что тут говорить, почти все были евреями, такими вот евреями, что поделаешь. Но были они из самых простых еврейских семей — ну там, из семей базарных торговок рыбой: муть, накипь, что соскребли со дна кастрюли, как у нас говорили. Ленин и Троцкий — что за Троцкий, какой такой Троцкий, Лейбеле Бронштейн, сумасшедший сын Давидки-ганефа (ворюги — в переводе с идиша) из Яновки, — так вот, Ленин и Троцкий одели весь этот сброд в революционные мундиры, ну там, хромовые сапоги, и револьверы на поясе, словно грязную свинью одели в шелковую рубашку. И так они, вся эта грязная халястра, вся эта шайка, иначе говоря, крутились по улицам, арестовывали людей, реквизировали имущество, и, пиф-паф, убивали всех, чья квартира или чья девушка возбуждали в них желание… Каменев был вообще-то Розенфельдом, Максим Литвинов — это Меир Валах, Карл Радек — всего лишь Собельсон, Лазарь Каганович был сапожником, сыном нищих… Ну, конечно же, нашлось и немного гоев, которые пошли за ними, тоже со дна кастрюли, из порта, из грязи, сброд, ну что там, сброд в вонючих носках».

*

Мнение свое о коммунизме и коммунистах не изменил он и через пятьдесят лет после большевистской революции.

Спустя несколько дней после того, как Армия обороны Израиля в ходе Шестидневной войны завоевала Восточный Иерусалим и Старый город, дедушка предложил, чтобы все народы мира помогли теперь Израилю вернуть всех арабов Леванта — «с превеликим почетом, так, чтобы и волоса не упало с их головы, чтобы ничего не было отобрано из их имущества, даже малого цыпленка» — вернуть их на историческую родину, которая называется «Саудовская Аравия». Как мы, евреи, возвращаемся сейчас на родину предков, так и им положено с почетом вернуться домой, в Саудовскую Аравию, откуда все они и докатились до этих мест».

Чтобы быстрее дойти до сути спора, я спросил его, что он предлагает сделать в том случае, если Россия применит против нас свои вооруженные силы, желая уберечь своих союзников-арабов от трудностей переселения в Саудовскую Аравию?

Розовые щеки дедушки мгновенно стали красными от гнева, он надулся, запыхтел и прикрикнул на меня:

— Россия? Какая еще тебе Россия?! Не существует уже никакой России, клоп! Нет! Не существует! Ты, возможно, имеешь в виду большевиков? Нет? Ну что там! Ведь я знаю большевиков с тех пор, как были они сутенерами у всяких шлю… ну, сутесбродом (так дедушка слил в одно два слова «сутенер» и «сброд») портового квартала Одессы. Да ведь это сутесброд воришек и хулиганов! Накипь со дна кастрюли! Все большевики — это один гигантский блеф! Теперь, когда мы видим, какие замечательные самолеты есть у нас, какие пушки, ну что там, надо послать этих парней, эти наши самолеты, пусть долетят до Петербурга, возможно, две недели туда и две недели обратно, одна хорошая бомбардировка — то, что им от нас уже давно положено, — один мощный бабах! — и тут же весь большевизм разлетится, как грязная вата по ветру!

— Ты предлагаешь, чтобы Израиль бомбил Ленинград, дедушка? Чтобы разразилась мировая война? Ты что, не слышал об атомных бомбах? О водородных бомбах?

— Да ведь все это в руках евреев. Ну что там, ведь и у американцев, и у большевиков все эти новейшие бомбы полностью в руках еврейских ученых, а уж они наверняка будут знать, что надо делать, и что делать не надо.

— А мир? Есть ли путь к миру?

— Есть: надо победить всех наших врагов. Нужно так дать им по зубам, чтобы они пришли и запросили у нас мира. И тогда, ну, что там, конечно же, мы дадим им мир. Что, неужели откажем? Зачем же отказывать? Ведь мы же миролюбивый народ. У нас есть даже такая заповедь — стремиться к миру. Ну так что? Мы и устремимся за ним, до самого Багдада будем стремиться, а если понадобится, до Каира достремимся, а то как же? Не будем стремиться? Как это так?

*

Потрясенные, обобранные, изуродованные цензурой, напуганные Октябрьской революцией, гражданской войной и властью красных, разлетелись во все стороны ивритские писатели и сионистские деятели Одессы. Дядя Иосеф и тетя Ципора, а с ними и многие из их друзей, репатриировались в конце 1919 года в Эрец-Исраэль. Они прибыли в порт Яфо на корабле «Руслан» — так началась Третья алия. Некоторые из тех, кто бежал из Одессы, отправились в Берлин, в Лозанну, в Америку.

Дедушка Александр и бабушка Шломит со своими двумя сыновьями не поехали в Эрец-Исраэль: несмотря на сионистский пыл, пронизывающий русские стихи дедушки, Эрец-Исраэль по-прежнему представлялась им азиатской, дикой, отсталой, местом, где нет самых простейших понятий о гигиене, где отсутствует самая необходимая культура. Посему отправились они в Литву, которую Клаузнеры, родители дедушки, дяди Иосефа и дяди Бецалеля, оставили двадцать пять лет тому назад. Вильна в то время была под властью Польши, и антисемитизм, безудержный, садистский, испокон веков свойственный тамошним местам, сгущался год от года. В Польше и Литве усилились националистические настроения и ненависть к чужакам. Литовцам, находящимся под чужеземной властью и подвергающимся дискриминации, сильное еврейское меньшинство представлялось агентом иностранцев-поработителей. Через границу, из Германии, просачивалась новая, хладнокровно готовая к убийствам, разновидность ненависти к евреям — нацизм.

В Вильне дедушка тоже занимался коммерцией. Без особого размаха: здесь купил то, что купил, там продал то, что продал, но между покупкой и покупкой иногда умудрялся и кое-что заработать. Сыновей своих он послал учиться сначала в ивритскую школу, а затем в классическую гимназию, где хорошо преподавались гуманитарные дисциплины. Братья Давид и Арье, они же — Зюзя и Лёня, дома говорили на идише и русском, на улице — по-русски, а в детском саду для детей сионистских деятелей Одессы их учили говорить на иврите. Здесь, в классической гимназии Вильны, прибавились латинский и греческий, польский, немецкий, французский. Затем в университете, на отделении европейских литератур, — английский и итальянский, а на кафедре семитской филологии отец познакомился с арабским, арамейским, клинописью. Дядя Давид довольно быстро стал доцентом на кафедре литературы. А мой отец, Иехуда Арье, завершивший курс обучения в университете Вильны в 1932 году и получивший степень бакалавра, собирался пойти по стопам брата. Но набравший силу антисемитизм стал к этому времени совершенно нестерпимым: евреи-студенты вынуждены были сносить унижения, побои, издевательства, дискриминацию.

— Но что именно они вам делали? — расспрашивал я отца. — Какие издевательства? Что, они вас били? Рвали ваши тетради? И почему вы на них не пожаловались?

— Тебе, — ответил отец, — ни за что этого не понять. И хорошо, что тебе не дано это понять. И я рад, хотя и этого ты понять не сможешь. То есть причины, по которой я рад, что ты не можешь понять, как было там. Я решительно не хочу, чтобы ты понял. Ибо в этом нет нужды. Просто в этом уже нет нужды. Поскольку это уже закончилось. Раз и навсегда. То есть здесь этого уже не будет. Давай поговорим о чем-нибудь другом. Поговорим о твоем альбоме планет? Враги, разумеется, у нас еще есть. И есть войны. И мы в осаде, и у нас немало утрат. Несомненно. Этого отрицать нельзя. Но не преследования. Это — нет! Ни преследований, ни унижений, ни погромов. Ни того садизма, который нам пришлось выносить там. Это ни в коем случае более не вернется. Не здесь. На нас навалятся? Так мы дадим им сдачи — ответим двойным ударом. Ты, сдается мне, вклеил в свой альбом планет Марс между Сатурном и Юпитером. Ошибка. Нет, я тебе ничего не скажу. Ты сам проверишь и найдешь свою ошибку. И сам ее исправишь.

*

Со времен Вильны остался потертый альбом фотографий. Вот папа, а вот его брат Давид, оба — гимназисты, оба — необычайно серьезные, бледные, большие уши торчат из-под форменных фуражек, оба в костюмах, при галстуках, в рубашках со стоячими воротничками. А вот дедушка Александр, он начинает уже немного лысеть, все еще при усах, холеный, элегантный, немного похож, пожалуй, на второстепенного дипломата времен царской России. А вот несколько групповых снимков: возможно, выпускной класс гимназии. Папа или его брат Давид? Трудно разобрать: лица не очень четки. На фотографии — все в головных уборах, юноши — в форменных фуражках, а девушки — в беретах. Почти все девушки черноволосы, у некоторых на губах — тень неуловимой, загадочной улыбки, той улыбки, что известна как улыбка Моны Лизы. Ты, наверняка, отдал бы жизнь, чтобы узнать ее тайну, но никогда не узнаешь, потому что не тебе эта улыбка предназначена.

Но кому?..

Легко предположить, что почти все эти юноши и девушки с выпускной фотографии были раздеты донага, и подгоняемые дубинками, преследуемые собаками, превратившиеся от голода в скелеты, дрожащие от холода, были пригнаны к огромным ямам в лесу Понары. Кто из них уцелел, кроме моего отца? Я разглядываю фотографию при сильном электрическом свете, пытаясь увидеть в чертах их лиц какой-нибудь намек: может, хитрость, или решительность, или внутренняя твердость помогли вот этому парню во втором ряду слева догадаться о том, что его ожидает, с подозрением отнестись ко всем успокоительным речам, заблаговременно спуститься в канализационные коммуникации, проходящие под улицами гетто, добраться до леса, к партизанам… А может, вот эта красивая девушка, здесь, в середине снимка, с цинично-лукавым выражением лица — дескать, нет, дорогие мои, меня не провести, пусть я еще молода, но я уже все знаю, даже такие вещи, про которые вы и помыслить не в состоянии, что они мне известны… Может, она спаслась? Скрылась в лагере бойцов в лесу Рудники? Спряталась, благодаря своей «арийской» внешности в одном из кварталов за пределами гетто? Нашла убежище в монастыре? Или ушла заблаговременно, сумела ускользнуть и от немцев, и от их литовских пособников, тайно пересекла границу и добралась до России? А быть может, еще до всех этих напастей добралась она до Эрец-Исраэль и дожила до семидесяти шести лет, и была среди тех, кого мы называем пионерами-первопроходцами, кто, стиснув зубы, закладывал основы пчеловодства или создавал птицеферму в одном из кибуцов Изреельской долины?..

А вот и мой юный отец, очень похожий здесь на моего сына Даниэля (носящего также имя Иехуда Арье — в память о моем отце). Это сходство вызывает прямо-таки озноб: моему папе здесь семнадцать, он худой и длинный, словно стебель кукурузы, украшенный галстуком-бабочкой, его наивные глаза глядят на меня сквозь очки в круглой оправе, черные волосы его тщательно зачесаны наверх. Он слегка смущен, но и немного горд (он великий мастер произносить речи, но — и в этом нет противоречия — ужасно застенчив). По лицу его разлит этакий веселый оптимизм: ну, право же, ребята, не беспокойтесь, все будет в порядке, мы все превозможем, все как-то устроится, да и что вообще может случиться, не страшно, все будет хорошо.

Отец на этой фотографии моложе моего сына. Если бы только это было возможно, я влез бы в фотографию, предупредил бы и его самого, и его развеселых товарищей. Я бы попытался рассказать им, что их ждет. Скорее всего, они бы не поверили и презрительно улыбнулись в ответ.

А вот здесь снова отец. Разодет, словно собрался на праздничный бал. А вот онна лодке, гребет, а с ним две девушки, улыбающиеся ему с шутливым кокетством. А вот он в забавных штанах, называемых «никербокер», из-под которых полностью видны его носки. Он напряженно подался вперед, обнимая при этом за плечи улыбающуюся девушку, волосы которой разделены прямым пробором точно посередине головы. Девушка собирается опустить в почтовый ящик какое-то письмо, на котором написано — снимок вполне четкий, и прочесть можно без ошибки — “Skrzynka Pocztowa”. Кому адресовано ее письмо? Что произошло с адресатом? Что выпало на долю второй девушки, запечатленной на снимке, прелестной девушки в полосатом платье, с маленькой прямоугольной сумкой под мышкой, в белых носочках и белых туфельках? Как долго еще после того, как был сделан снимок, сохраняла она свою улыбку, эта красавица?

Опять мой отец. Улыбающийся, немного напоминающий ту очаровательную девочку, которую мать пыталась вылепить из него в детстве. Он на прогулке в лесу с пятью девушками и тремя парнями. И хотя они в лесу, но разодеты в свои лучшие «городские» костюмы. Правда, парни сбросили пиджаки, оставшись в белых рубашках и галстуках. Стоят они раскованно, чуть вызывающе — это вызов судьбе или вызов девушкам? А вот они строят небольшую гимнастическую пирамиду: два парня держат на своих плечах девушку-толстушку, а третий парень поддерживает ее за бедра движением почти дерзким. Остальные девушки стоят и смеются от всей души. И все улыбается — и ясное небо, и перила переброшенного через речушку мостика. Только лес вокруг не смеется: густой, серьезный, темный, раскинулся этот лес во всю ширину и глубину фотоснимка, уходя далеко за его пределы. Лес под Вильной… Лес Рудники? Лес Понары? А возможно, это Попишок или Олькеники, те самые леса, через которые дед моего отца Иехуда Лейб Клаузнер любил некогда проезжать темными ночами на своей телеге, вполне полагаясь на свою лошадь, на силу свою, да на свое везение. Ничего он не боялся даже в глубине этого густого мрака, даже в метельные зимние ночи.

*

Душа моего дедушки принадлежала Эрец-Исраэль, которая строилась, восставая из пустынь, его душа устремлялась в Галилею, северные долины, в Шарон, Гилад, Гильбоа, в горы Самарии и к скалам Эдома, туда, где «Иордан все дальше течет, взды-ма-я волны», как пелось в песне, любимой палестинофилами, «приверженцами Сиона». Дедушка вносил свой «сионистский шекель» в Еврейский национальный фонд, занимавшийся приобретением и освоением земли в Эрец-Исраэль, с жадностью проглатывал каждую, даже самую незначительную весточку из Палестины, пьянел от восторга, слушая речи Жаботинского, который время от времени, бывая в Вильне проездом, встречался с тамошними евреями и увлекал за собою их сердца. Дедушка всегда всей душой поддерживал гордую, бескомпромиссную национальную политику Зеева Жаботинского и считал себя самого воинствующим сионистом.

В то же время, хотя земля Вильны все сильнее горела у него под ногами и под ногами всей его семьи, он все еще был склонен (а быть может, бабушка Шломит склоняла его) отыскать для себя такую новую страну, чтобы была она не столь азиатской, как Палестина, и чуть более европейской, чем Вильна, все глубже и глубже погружавшаяся во тьму. В 1930-32 годах Клаузнеры подавали документы на эмиграцию во Францию, в Швейцарию, в Америку (несмотря на индейцев), в одну из скандинавских стран, в Англию. Ни одна из этих стран не захотела их: в каждой из них и в самом деле было в те годы слишком много евреев (“One is too many!” — говорили тогда министры Канады и Швейцарии; другие страны вели себя точно так же, не заявляя об этом во весь голос).

Примерно за полтора года до прихода нацистов к власти в Германии мой дедушка-сионист был настолько слеп, что в полном отчаянии от разгула антисемитизма в Вильне попытался стать гражданином Германии. К нашему счастью, немцы тоже отказались принять его.

На всех пространствах Европы очень многие в те годы стремились раз и навсегда избавиться от этих людей, столь лихорадочно влюбленных в Европу, в совершенстве владеющих ее языками, декламирующих ее поэтов, истово верующих в ее моральное величие, ценителей ее балета и оперы, приверженцев ее духовного наследия, мечтающих о ее единстве в постнациональную эпоху, восторженных поклонников ее манер, одежды, моды. Избавиться от этих людей, любящих Европу безоговорочно и безусловно вот уже десятилетия — с начала эпохи «еврейского Просвещения». От этих людей, сделавших все, что только в человеческих силах, чтобы и ей, Европе, немного понравиться, внести и свой вклад в любую область, любым возможным способом, вписаться, быть принятым, побороть ее холодную враждебность пылкими ухаживаниями, добиться ее симпатии, снисхождения, укорениться, быть причастным, стать любимым…

*

В 1933 году поднимаются, стало быть, Шломит и Александр Клаузнеры, разочарованные приверженцы столь любимой Европы, поднимаются они и младший их сын Иехуда Арье, который только что завершил университетский курс, получив степень бакалавра в области польской и мировой литературы, и эмигрируют, скрепя сердце, почти поневоле, в эту азиатскую Азию, в Иерусалим, о котором тосковал дедушка в своих проникновенных и взволнованных стихах со времен своего отрочества.

На корабле «Италия» они отплывают из Триеста в Хайфу, фотографируются в пути с капитаном, чье имя, как написано на полях фотоснимка, — Бениамино Умберто Штайндлер. Не более и не менее.

В Хайфском порту, по семейному преданию, поджидает их врач в белом халате (а, может, это был санитар?), представляющий британскую администрацию, который при помощи пульверизатора обрабатывал дезинфицирующей смесью одежду каждого прибывшего в Эрец-Исраэль. Когда подошла очередь дедушки Александра, рассказывали у нас, он вскипел, выхватил из рук доктора пульверизатор и опрыскал двойной дозой его самого: так, дескать, будет с каждым, кто осмелится поступать с нами на нашей земле так, словно мы все еще на чужбине. Две тысячи лет мы все сносили молча. Две тысячи лет мы шли, как овцы на убой. Но здесь, на нашей земле, мы не дадим превратить ее, эту землю, в новую чужбину. Никому не позволим попирать нашу честь.

*

Старший сын Давид остался в Вильне. Еще будучи совсем молодым человеком, он стал доцентом в университете. У него перед глазами наверняка стояла блестящая карьера дяди Иосефа (так же, как это было и с моим отцом в течение всей его жизни). Там, в Вильне, мой дядя Давид женился, и там в 1938 году родился у него сын Даниэль, которого я никогда не видел: ни одной фотографии мне так нигде и не удалось достать. Остались лишь почтовые открытки да несколько писем, написанных по-польски тетей Малкой, Мацей, женой Давида: «10.2.39. «Первая ночь, когда Дануш спит с девяти вечера до шести утра. Вообще у него нет проблем с ночным сном. Днем он лежит, глаза его открыты, ручки и ножки в постоянном движении. Иногда он еще и кричит…»

Менее трех лет проживет маленький Даниэль Клаузнер. Еще немного, и придут, и убьют его, чтобы уберечь от него Европу, чтобы предотвратить «кошмарный сон совращения сотен и тысяч девушек отвратительными кривоногими еврейскими выродками…» «С сатанинской радостью на лице черноволосый еврейский парень подстерегает девушку, которую он осквернит своей кровью…» «Конечная цель евреев — отчуждение всего сугубо национального… посредством превращения других народов и наций в ублюдочных выродков, снижение расового уровня самых возвышенных [народов и наций]… с потаенной целью разрушить белую расу…» «Если переместят пять тысяч евреев в Швецию, то в течение короткого времени они захватят все ключевые позиции…» «Всемирный отравитель всех рас — мировое еврейство…»[10]

Но дядя Давид думал иначе. Он с презрением относился к подобным омерзительным взглядам, хотя они и были широко распространены: церковно-католический антисемитизм, праздничный, отдающийся эхом в каменных сводах высоких кафедральных соборов, леденяще-ядовитый протестантский антисемитизм, германский расизм, австрийский разбой, польская ненависть к евреям, жестокость литовцев, венгров, французов, неуемная готовность к погромам украинцев, русских, румын, хорватов, отвращение к евреям у бельгийцев, голландцев, британцев, ирландцев, скандинавов… Все это представлялось ему рудиментом диких и невежественных эпох, пережитками дня вчерашнего — и пришло время, чтобы исчезли они из мира навсегда.

Дядя Давид считал себя подлинным сыном своего времени: настоящий европеец, свой во многих культурах, бегло говорящий на множестве языков, талантливый, просвещенный, истинно современный. Он презирал предрассудки, темную вражду на этнической основе, ни в коем случае не собирался капитулировать перед этими узколобыми расистами, подстрекателями, шовинистами, демагогами, перед невежественными антисемитами, одержимыми бредовыми идеями, чьи хриплые голоса обещают «Смерть евреям!», чей лай рвется со стен: «Жидок, убирайся в Палестину!»

В Палестину? Ни в коем случае: чтобы такой человек, как он, взял молодую жену и сына-младенца, дезертировал с поля боя, убежал, чтобы скрыться от насилия крикливой черни в какой-то пустынной провинции Леванта, где какие-то отчаявшиеся евреи пытаются создать отгороженную от мира, вооруженную нацию… Подобную идею они — по великой иронии! — переняли, по-видимому, у худших из своих врагов.

Нет! Дядя Давид решительно остается здесь, в Вильне, на своем посту, в одном из окопов на переднем крае — там, где европейское просвещение, разум, широта взглядов, терпимость и либерализм сражаются не на жизнь, а на смерть с бушующими, угрожающими все потопить, волнами варварства. Тут я буду стоять, ибо не могу иначе.

До конца.