"Смотри на арлекинов!" - читать интересную книгу автора (Сергей Ильин)2“Что же это за детство у тебя было, Мак-Наб?” (так, упорствуя, называл меня Ивор, по мнению коего я походил на изможденного, но изящного молодого актера, принявшего это имя в последние годы своей жизни – или по крайности славы). Отвратное, нестерпимое. Надлежало б существовать мировому – межмировому – закону, запрещающему начинать жизнь столь нечеловеческим способом. Когда бы в возрасте лет девяти-десяти мои больные страхи не заместились более отвлеченными и пустыми тревогами (проблемами бесконечности, вечности, личности и проч.), я утратил бы разум задолго до того, как обрел размеры и рифмы. Дело идет не о темных комнатах или агонизирующих ангелах об одном крыле, не о длинных коридорах или кошмарных зеркалах, из которых переливаются, растекаясь по полу грязными лужами, отражения, нет, не об Радости созревания даровали мне временное облегчение. Унылая пора самоинициации миновала меня. Да будет благословенна моя первая сладостная любовь, дитя в плодовом саду, пытливые игры – и ее растопыренная пятерня, с которой капают жемчуга изумления. Домашний учитель позволил мне разделить с ним услуги инженю из частного театра моего двоюродного деда. Две похотливые юные дамы однажды напялили на меня кружевную сорочку и паричок Лорелеи и уложили между собою в постель – “стеснительную малышку-кузину” из скабрезного романа, – пока их мужья храпели в соседней комнате после кабаньей охоты. Просторные дома разнообразной родни, с которой я в отрочестве съезжался и разъезжался под бледными летними небесами то одной, то другой из прежних российских губерний, предоставляли мне столько же уступчивых горничных и модных кокеток, сколько могли предложить туалетные и будуары двумя столетьями раньше. Словом, если пора моего младенчества сгодилась бы для ученой диссертации, на которой утверждает пожизненную славу педопсихолог, отрочество в состоянии дать, да собственно, и дало порядочное число эротических сцен, рассыпанных, подобно подгнившим сливам и бурым грушам, по книгам стареющего романиста. Собственно, ценность настоящих воспоминаний по преимуществу определяется тем, что они являют catalogue raisonné[1] корней, истоков и занимательных родовых каналов многих образов из моих русских и особливо английских произведений. Родителей я видел не часто. Они разводились, вступали в новые браки и вновь разводились с такой стремительностью, что будь попечители моего состояния менее бдительны, меня могли бы в конце концов спустить с торгов чете чужаков шотландского или шведского роду-племени, обладателям скорбных мешочков под голодными глазками. Моя поразительная двоюродная бабка – баронесса Бредова, рожденная Толстая, – с лихвой заменяла мне более кровную родню. Ребенком лет семи-восьми, уже таившим секреты законченного безумца, я даже ей (тоже далеко не нормальной) казался слишком уж хмурым и вялым, – на деле-то я, разумеется, предавался наяву грезам самого безобразного свойства. — Довольно кукситься! – бывало, восклицала она. – Смотри на арлекинов! — Каких арлекинов? Где? — Да везде! Всюду вокруг. Деревья арлекины, слова – арлекины. И ситуации, и задачки. Сложи любые две вещи – остроты, образы – и вот тебе троица скоморохов! Давай же! Играй! Выдумывай мир! Твори реальность! Так я и сделал. Видит Бог, так я и сделал. И в честь моих первых снов наяву я сотворил эту двоюродную бабку, и вот она медленно сходит по мраморным ступеням парадного крыльца памяти – бочком, бочком, бедная хромая старуха, испытывая край каждой ступени резиновым кончиком черного костыля. (Когда она выкрикивала три этих слова, они вылетали бездыханной ямбической строчкой с быстрым лепечущим ритмом, как будто “смотрина”, ассонируя со “стремнина”, мягко и ласково вело за собой “арлекинов”, выходивших с веселой силой, – за протяжным “ар”, жирно подчеркнутым в порыве убежденного воодушевления, следовало струистое осыпание похожих на блестки слогов.) Мне было восемнадцать, когда грянула большевицкая революция, – глагол, согласен, сильный и неуместный, здесь примененный единственно ради ритма повествования. Возвратная вспышка детского недуга продержала меня большую часть следующих зимы и весны в Императорской Санатории Царского. В июле 1918-го я приехал восстанавливать силы в замок польского землевладельца, моего дальнего родича Мстислава Чарнецкого (1880-1919?). Как-то осенним вечером юная любовница бедняги Мстислава указала мне сказочную стезю, вьющуюся по огромному лесу, в котором при Яне III (Собеском) первый Чарнецкий зарогатил последнего зубра. Я ступил на эту тропу с рюкзаком на спине и – отчего не признаться – с трепетом тревог и угрызений в юном сердце. Прав ли я, покидая кузена в наичернейший час черной русской истории? Ведаю ли, как уцелеть одному, в чужой стороне? А диплом, полученный мною после того, как особенный комитет (во главе с отцом Мстислава, математиком, маститым и продажным) проэкзаменовал меня по всем предметам, преподаваемым в идеальном лицее, коего я во плоти ни разу не посетил, – достаточен ли для поступления в Кембридж без каких-либо адских вступительных испытаний? Целую ночь я брел лабиринтом лунного света, воображая шуршание истребленных зверей. Наконец, рассвет расцветил киноварью мою древнюю карту. Едва я решил, что пересек границу, как красноармеец с непокрытой головой и монгольской рожей, собиравший при дороге чернику, окликнул меня: “Далеко ли ты, яблочко, котишься? – поинтересовался он, снимая кепку с пенька. – Показывай-ка документики.” Порывшись в карманах, я выудил потребное и пристрелил его, едва он ко мне рванулся, – он повалился ниц, как валится под ноги королю солдат, ударенный солнцем на плац-параде. Из сомкнутой шеренги древесных стволов никто не взглянул в его сторону, и я побежал, еще сжимая в ладони прелестный револьверик Дагмары. Лишь через полчаса, когда я достиг, наконец, иной части леса, лежащей в более-менее приемлемой республике, лишь тогда икры мои перестали дрожать. Проваландавшись несколько времени по не удержавшимся в памяти городам, немецким и голландским, я пересек “Канал” и очутился в Англии. Следующим моим адресом стал отельчик “Рембрандт” в Лондоне. Два-три мелких брильянта, сохраненных мною в замшевой мошне, растаяли быстрее градин. В серый канун нищеты автор – в ту пору молодой человек, пребывающий в добровольном изгнании (выписываю из старого дневника), – обрел нечаянного покровителя в лице графа Старова, степенного старомодного масона, который во времена обширных международных сношений украшал собою несколько великих посольств, а с 1913-го года осел в Лондоне. На родном языке он говорил с педантической правильностью, не чураясь, впрочем, и полнозвучных простонародных присловий. Чувства юмора у него не было никакого. Прислуживал ему молодой мальтиец (ненавижу чай, но коньяку спросить не решился). По слухам, Никифор Никодимович, – воспользуемся, рискуя свихнуть язык, его именем-отчеством, – долгие годы обожал мою прекрасную и причудливую мать, мне известную в основном по избитым фразам безымянных мемуаристов. “Великая страсть” может служить удобным прикрытием, но с другой стороны, только благородной преданностью ее памяти и можно объяснить плату, внесенную им за мое английское образование, и скромное вспомоществование (большевицкий coup[2] разорил его, заодно со всем нашим кланом), доставшееся мне после его кончины в 1927-ом году. Должен признать, однако, что меня порой озадачивал живой взгляд его в прочем мертвенных очес, помещавшихся на крупном, одутловатом, достойном лице, – русский писатель называл бы его “тщательно выбритым” – несомненно из желания изгнать призраков патриархальных бород из предполагаемого воображения читателей (теперь давно уж покойных). Я, насколько хватало сил, старался отнести эти взыскующие вспышки к поискам каких-то черт изысканной женщины, которую он когда-то давно подсаживал в calèche[3] и с которой, обождав, пока она усядется и растворит парасоль, тяжело воссоединялся в этом пружинном возке, – но в то же время я невольно гадал, сумел ли мой старый grandee[4] избежать извращения, некогда столь обыкновенного в так называемых высших дипломатических сферах. Н.Н. восседал в своем мягком кресле, будто в объемистом романе, одна пухлая длань его покоилась на грифоне подлокотника, другая, украшенная перстнем с печаткой, вертела на стоявшем пообок турецком столике что-то вроде серебряной табакерки, содержавшей, впрочем, малый запас бисерных пилюлек от кашля – даже скорей капелюшек – сиреневых, зеленых и, сколько помню, коралловых. Должен добавить, что определенные сведения, впоследствии мной полученные, показали, сколь мерзко я заблуждался, предполагая в нем нечто отличное от полуотеческого интереса ко мне, равно как и к иному молодому человеку, сыну известной в определенных кругах петербургской куртизанки, предпочитавшей calèche электрический брогам; но довольно этого вкусного бисера. |
||
|