"Смотри на арлекинов!" - читать интересную книгу автора (Сергей Ильин)

1

Ни “Slaughter in the Sun”[85] (как оказалась переименованной в английском переводе “Camera Lucida”, пока я, беспомощный, валялся в нью-йоркской больнице), ни “The Red Topper” толком не расходились. Моя надежда – прекрасный и странный “See under Real” на один бездыханный миг вспыхнул в самом низу газетного списка бестселлеров Западного Побережья и сгинул навсегда. В таких обстоятельствах я не мог отказаться от лекторства, в 1940-ом году предложенного мне, благодаря моей европейской репутации, Квирнским университетом. Меня ожидала здесь недурная карьера: году к 50-му или 55-му – не могу отыскать точной даты в моих старых записях – я стал “полным профессором”.

Хотя две мои еженедельные лекции, посвященные “Европейским Шедеврам”, и четверговый семинар по джойсову “Улиссу” вознаграждались вполне достойно (с начальных 5000 долларов в год до 15000 в пятидесятых), да еще “The Beau and the Butterfly”[86], добрейший в мире журнал, принимал и роскошно оплачивал кой-какие мои рассказы, я не чувствовал себя по настоящему обеспеченным до тех пор, пока “The Kingdom by the Sea” (1962) частью не возместил потери (1917) моего русского состояния, упразднив все денежные тяготы до скончания тягостных времен. Я, как правило, не сохраняю вырезок с враждебными критиками и завистливой бранью, но определение, приводимое ниже, сберег: “Это единственный известный в истории случай, когда европейский бедняк стал своим собственным американским дядюшкой [American uncle, oncle d'Amérique]”, – так выразился мой верный зоил Демьян Базилевский, один из весьма немногих ящеров эмигрантских болот, последовавших за мной в 1939-ом в гостеприимные и вообще замечательные во всех отношениях Соединенные Штаты, где он с икрометным проворством обосновал русскоязычный трехмесячник, которым правит еще и поныне, тридцать пять лет спустя, уже впав в героическое детство.

Меблированная квартира, в конце концов снятая нами в верхнем этаже справного дома (номер 10 по Буффало-стрит), привлекла меня исключительно удобным кабинетом с обширным книжным шкапом, полным трудов по американской премудрости, включая и энциклопедию в двадцать томов. Аннетт предпочла бы одну из дачеобразных построек, также предъявленных нам Администрацией, но сдалась, когда я указал ей, что все, имеющее летом вид затейливый и уютный, неизменно оказывается промозглым и жутковатым во весь остальной год.

Эмоциональное здоровье Аннетт причиняло мне беспокойство: ее грациозная шея, казалось, еще истоньшилась и вытянулась. Выражение кроткой печали ссудило новой, непрошенной красотой ее боттичеллиевое лицо: очерк впадин под скулами все чаще подчеркивался новой привычкой втягивать щеки в минуты раздумий и колебаний. В нечастые теперь мгновения любви все ее хладные лепестки оставались закрыты. Ее рассеянность становилась опасной: ночные бродячие кошки проведали, что то же оплошное божество, которое не затворяет кухонного окна, оставляет раскрытой и дверь холодильника; ванна вечно переливалась, пока она, сведя невинные брови, названивала по телефону, – узнать, как поживают мигрень и менопауза некой особы с первого этажа (и что было ей до моих страданий, моего вскипающего безумия!); из-за неопределенности ее отношения ко мне она и забыла о мерах предосторожности, которым ей полагалось следовать, так что осенью, последовавшей за нашим переездом в проклятый дом Ленгли, Аннетт сообщила мне, что доктор, с которым она только что разговаривала, – вылитый Оксман, и что она уж два месяца как брюхата.

Теперь под моими беспокойными плесницами нас дожидается ангел. Роковое отчаяние обуревало мою бедную Аннетт, когда она пыталась совладать со сложностями американского быта. Наша домовладелица, занимавшая первый этаж, управилась с ее затруднениями вмиг. К ней приходили стряпать и прибирать две восхитительно вилявших попками бермудских студентки в национальных костюмах (фланелевые шорты и расстегнутые до середины рубашки), почти близняшки на вид, бравшие в Квирне знаменитый “гостиничный” курс, и она предложила поделиться их услугами с нами.

— Она сущий ангел, – поведала мне Аннетт на своем трогательно нарочитом английском.

Я узнал в этой женщине доцента русского отделения, – меня познакомили с ней в одном из кирпичных домов кампуса, когда глава этого на удивление безотрадного отделения, смирный и слабоглазый старик Нотебоке, пригласил меня посетить занятия группы повышенной сложности (“Мы говорим по-русски. Вы говорите? Поговоримте тогда...” – и прочая жуть в том же роде). Счастье, что в Квирне мне совсем не приходилось иметь дела с русской грамматикой, – за тем исключением, что жена, спасаясь от иссушающей скуки, от случая к случаю подряжалась помогать, под руководством миссис Ленгли, начинающим.

Нинель Ильинишна Ленгли, лицо перемещенное (и не в одном отношении), не так давно разошлась с мужем, “великим” Ленгли, автором “Марксистской истории Америки”, священной книги (ныне не издаваемой) целого поколения болванов. Мне неведомы причины их разрыва (после целого года “американского секса”, как она сообщила Аннетт, передавшей мне эти сведения тоном идиотского соболезнования), но я имел случай узнать и невзлюбить профессора Ленгли – на официальном обеде в канун его отбытия в Оксфорд. Он мне не понравился тем, что посмел усомниться в разумности моего способа преподавания “Улисса”, – в чисто текстуальном освещении, без органических аллегорий, псевдогреческой мифологии и прочей чуши; с другой стороны, его “марксизм” оказался симпатично комичным и очень умеренным (может быть, слишком умеренным на вкус супруги) в сравнении с общим невежественным обожанием Советской России, практикуемым американскими интеллектуалами. Помню внезапную тишь, вороватый обмен скептическими гримасами, когда на приеме, устроенном в мою честь самым видным из членов нашего английского отделения, я охарактеризовал большевицкое государство как обывательское в минуты передышки и скотское в действии; соревнующееся в прожорливой хватке – на международной арене ­ с самкой богомола; выпестовавшее в своей литературе посредственность, сперва сохранив несколько талантов, уцелевших от прежних времен, а после вымарав их собственной их кровью. Один из профессоров, левый моралист и ревностный стенописец (в тот год он экспериментировал с автомобильными красками), вышел вон из дверей. Впрочем, назавтра он прислал мне действительно великолепное письмо с извинениями в ненатуральную величину, в котором говорилось, что он не способен всерьез сердиться на автора “Esmeralda and Her Parandrus” (1941), книги, которая несмотря на “разномастность слога и барочную образность”, остается шедевром, “задевшим такие струны личной горечи, о трепете коих в нем, идейном художнике, он не мог и помыслить”. Рецензенты моих книг дули в ту же дуду, для порядка журя меня за недооценку “величия” Ленина и тут же рассыпая хвалы такого рода, что ими в конечном счете удалось пронять и меня, презрительного и строгого автора, чья подготовительная работа в Париже так и осталась неоцененной. Даже президент Квирна, опасливо симпатизировавший модным “советчикам”, принял, по сути, мою сторону: посетив нас, он говорил (пока Нинель, навострив уши, всползала на наш этаж), как он горд и т.д., что он нашел мою “последнюю (?) книгу весьма интересной”, хоть и не может не сожалеть о моем обыкновении при всякой возможности хулить во время занятий “нашего великого союзника”. Я ответил, смеясь, что эта хула покажется детскими ласками в сравненьи с публичной лекцией о “Тракторе в советской литературе”, которую я намереваюсь прочесть под конец семестра. Он тоже засмеялся и спросил у Аннетт, каково ей живется с гением (она лишь пожала ладными плечиками). Все это было très américain[87] и растопило целое предсердие в моем заледенелом сердце.

Но вернемся к доброй Нинели.

При рождении (в 1902-ом) ее окрестили Нонной, а двадцатью годами позже переименовали в Нинель (или Нинеллу) – по ходатайству отца, Героя труда и низкопоклонства. По-английски она так и писалась – Ninella, но друзья звали ее Нинетт или Нелли, точно так же (любила указывать Нонна), как крестное имя моей жены – Анна – преобразовалось в Аннетт или Нетти.

Нинелла Ленгли была приземистым, крепко скроенным существом с лицом румяным и рдяным (два эти тона распределялись неровно), с короткими волосами, выкрашенными в тещину рыжину, с карими глазками, бывшими еще безумней моих, с тоненькими губами, толстым русским носом и тремя-четырьмя волосками на подбородке. Прежде чем молодой читатель обратится лицом к Лесбосу, хочу оговориться, что насколько мне удалось проведать (а разведчик я бесподобный), ничего сексуального не было в ее смешной и безпредельной привязанности к моей жене. Я не обзавелся еще белой “Пустынной Рысью”, до лицезренья которой Аннетт не дожила, так что именно Нинелла возила ее за покупками в полуразрушенном рыдване; а той порой изворотливый постоялец, приберегая экземпляры своих романов, подписывал благодарным близняшкам старые детективы в бумажных обложках и неудобочитаемые брошюры из собрания Ленгли, хранившегося на чердаке, чье слуховое окно послушно присматривало за дорогой, ведущей к Торговому Центру – и назад. Именно Нинелла следила, чтобы у ее обожаемой “Нетти” всегда было вдосталь белой вязальной шерсти. Именно Нинелла дважды на дню приглашала ее к себе на чашечку кофе либо чаю; но нашей квартиры она старательно избегала, по крайности когда мы бывали дома, под тем предлогом, что там еще смердит табаком ее мужа: я возразил однажды, что это запах моей трубки, – и в тот же день, попозже, Аннетт завела разговор о том, что мне и вправду не стоит так много курить, особенно в доме; она поддержала и другую исходившую снизу нелепую жалобу, именно, что я слишком долго и слишком допоздна расхаживаю взад-вперед прямо над челом Нинеллы. Да, – и еще третья печаль: зачем я не ставлю тома энциклопедии назад в алфавитном порядке, о чем всегда так заботился муж, ибо (говаривал он) “перемещенная книга – книга потерянная”, – ни дать ни взять, афоризм.

Голубушку миссис Ленгли не особенно радовала ее работа. Ей принадлежало приозерное бунгало (“Сельские Розы”), в тридцати милях к северу от Квирна, неподалеку от Хониуэлльского колледжа, в летней школе которого она учительствовала и с которым намеревалась вступить в еще более тесную связь, если в Квирне сохранится “реакционная” атмосфера. На самом деле, единственной причиной ее недовольства была дряхлая м-м де Корчаков, прилюдно обвинившая ее в “сдобном” советском выговоре и провинциальном словаре, – спорить и с тем, и с другим было бессмысленно, хоть Аннетт и твердила, что я – бессердечный буржуа, коли так говорю.