"Доктор Елисеев" - читать интересную книгу автора (Давыдов Юрий Владимирович)

7

Серебробородый голубоглазый старец с тонким, чуть горбатым носом и прекрасным высоким лбом вежливо слушал месье Альбаньеля.

Альбаньель взялся за переговоры рьяно. Он и радел о русском, денежные средства которого были невелики, и ему доставляла удовольствие сделка сама по себе. Альбаньель приготовился торговаться хоть до ночи и был сбит с толку, когда Ибн Салах, не размышляя, принял плату, назначенную «благородным франком» за доставку путешественника в Гадамес. Альбаньель был озадачен сговорчивостью араба. Уж не хочет ли старикан завести молодого человека в объятия туарегов?

– Господин, – усмехнулся Ибн Салах, видимо догадавшись, о чем думает «благородный франк», – господин, я стар для коварства. Аллах не прощает лжи. Я молю бога, чтобы доктор живым и здоровым приехал ко мне в Гадамес. В доме моем печаль, господин. В доме моем два сына, прекрасные, как пальмы, но они тяжко больны. И я буду беречь моего гостя, как воду.

– А! – вырвалось у Альбаньеля. – Хорошо, хорошо… – Он понял, что мог бы предложить старичку еще меньше. – Хорошо, я тебе верю. А господин доктор, несомненно, исцелит твоих сыновей. Он – великий доктор.

Ибн Салах поднял на Елисеева улыбающиеся глаза. Елисееву показалось, что он где-то видел старца, когда-то знал его… Но припоминать было некогда, потому что Альбаньель уже расспрашивал Ибн Салаха, много ли в караване людей и животных, сколько дней возьмет переход в Гадамес, да как, по его мнению, отнесутся к чужеземцу туареги.

Ибн Салах отвечал, что людей с ним двое, что верблюдов шесть, что в Гадамес они придут за полмесяца в что среди туарегов у старого Ибн Салаха найдутся друзья.

Караван выступил утром. На радостях Елисеев неоднократно приложился к ручке мадам Лауры и наговорил комплиментов мадемузель Эжени.

А в полдень путник уже изнывал, как каторжник. Страда началась. И завязалась у Елисеева тягостная распря с солнцем: кто кого. Не спасал ни берберский головной убор, ни советы Нгами, слуги Ибн Салаха, скуластого толстогубого парня, выросшего в Нигерии, тысячи за две верст от Гадамеса. Да и что могло помочь, когда солнце работало как локомотив? В висках у Елисеева будто поршень стучал, глаза слепило белым сиянием солончаков, желтым пламенем дюн. И таких вот, впадая в уныние, думал Елисеев, таких дней будет пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…

В четыре пополудни Ибн Салах велел разбить шатер. Нгами со вторым слугой Юсуфом принялись за дело. Шатер был черный с белыми полосами. Внутри настелили красно-черно-желтый ковер с вышитыми шелком павлинами и «древом жизни». И Елисеев свалился на это «древо» в полуобмороке. Ибн Салах почти силком заставил его проглотить чашку крепкого кофе. Нгами принес влажную тряпку – великая милость в пустыне, – обтер Елисееву лицо, грудь.

В шесть вечера караван опять пустился на юго-восток. Ехали допоздна – голубые в голубом, почти незримые, плыли рядом тени – густые, как деготь.

Караванная тропа то спускалась в котловины, то сливалась с ложем давно умершей реки, то огибала высокие дюны, напоминавшие издали изображение лунных кратеров в книге Фламмариона.

– Тебе не скучно? – Тень всадника легла рядом с тенью Елисеева и его верблюда.

– Скучно? – рассеянно отозвался Елисеев. – Какая ж скука в такую ночь?

– Ты прав, – продолжал Ибн Салах, – в такую ночь скучают лишь глупцы. И ведь это не ночь, не тьма. Это только отсутствие солнца. Звезды и луна заменяют его, и морем света не перестает быть Сахара. – Он помолчал. Их тени сдвинулись, означив на серебристо-голубом песке многоногое и четырехголовое чудище.

Ибн Салах негромко окликнул Елисеева. Тот не ответил. Он плыл в этом море света, на звезды и тени не глядя, а попросту существуя под этим небом, на этой земле. А Ибн Салах, словно бы для себя одного, с той терпеливой искусностью, которая досталась от предков, резчиков по платановому дереву, сказывал о своих странствиях в земли черных людей, где растут злаки и хлопок, о великой реке Нигер, о славном городе Тимбукту… Он говорил и о последнем дальнем своем странствии из Гадамеса в благословенную Мекку. Елисеевым исподволь завладела напевная речь старика. Елисеев слушал все внимательнее. А Ибн Салах вил свой сказ о корабле с огненной машиной и о том, что даже люди пустыни, где камни вопиют от зноя, где жалобным протяжным гулом и звоном, как египетские сосуды из горного хрусталя, поет дрин, даже они, люди пустыни, падают под тамошним солнцем, точно овцы под ножом мясника, и что так было с ним, Ибн Салахом из Гадамеса, но бог послал спасение в облике путника из далекой неведомой страны «Москов»…

– Тебя зовут Ибн Салах? – У Елисеева был такой вид, будто он впервые услышал имя старика. – Ибн Салах из Гадамеса? – И разом все вспомнилось: палуба «Принцессы Фатимы», изнывающие паломники и вот этот старик («чистейший арабский тип»), которого он велел перенести в свою каюту. – Так это ты, Ибн Салах?

– Вот уже семьдесят лет, как меня зовут Ибн Салах. А тебя я признал, как только увидел в доме франка.

– Но… но отчего же молчал?

– Старый Ибн Салах никогда не делает того, чего не хочет тот, кого он считает своим другом. Я думал, ты меня тоже признал, но не хочешь подавать виду при этом франке. А потом, когда мы выступили в путь, я ждал, ждал и наконец понял, что ты забыл меня, ибо встретил за это время многих арабов.

– Вот так штука! – протянул Елисеев по-русски и даже руками развел. И прибавил по-арабски: – Здравствуй, Ибн Салах, здравствуй, почтенный хаджи. Рад тебе, очень рад!

– И я тебе рад. Ты будешь в Гадамесе дорогим гостем. Тот франк пугал тебя? Скажи по совести?

– Пугал, это верно. Да ведь и не зря?

– Ты будешь гостем пустыни. Ни один волос не упадет с твоей головы. Это говорю тебе я, старый Ибн Салах, который прожил в пустыне долгую и честную жизнь. Лживый франк! Кто посмеет обидеть в пустыне странствующего? В пустыне убивают франков, ибо они несут нам неволю и свою поганую веру… – Он поднял руку и громко позвал Юсуфа. – Видишь колодец? Там будет ночлег. Поспеши и набери воды.

Елисеев не мог объяснить, почему последующие переходы пустыней дались ему куда легче, чем тот, первый, когда он обессилел уже к полудню. Быть может, двухдневная нега в доме Альбаньелей подействовала расслабляюще? А может, потребовалось время, чтобы войти в походную колею? Или после ночной беседы с Ибн Салахом он уверовал в свою безопасность? Как бы там ни было, но теперь он не чувствовал себя при последнем издыхании. Напротив, мог даже предаться честолюбивым мыслям.

И впрямь: ведь он, доктор Елисеев, первым из всех своих многомиллионных соотечественников проник в глубь Сахары. Первым!.. А в первенстве всегда есть прелесть. Вернувшись в Россию, он явится на Чернышеву площадь, ту, что позади Александрийского театра и впереди лабазов Апраксина двора, промарширует по чистым кафельным плитам входной залы, мимо щитов с этнографическими экспонатами, мимо бюстов знаменитых мужей географии, мимо публики, шепчущей: «Вот он… вот он… Елисеев», и войдет в сводчатую залу с рядами кресел, с тяжелой бронзовой люстрой и высокой дубовой кафедрой. И посмотрит в залу, набитую публикой, как смотрел Василий Васильевич Юнкер. И положит на кафедру рукопись. Для нее уже придумано название: «Антропологическая экскурсия в Сахару через Триполи, Тунис и Алжир». Название точное. Правда, несколько скромное. Какая же это экскурсия? Настоящее путешествие. Нет, пусть так и будет: экскурсия; скромность украшает… Да, ну так вот… Он положит на кафедру рукопись, а старый служитель в усах и подусниках, который знавал некоторых учредителей общества, таких, как Даль Владимир Иванович и барон Врангель, не говоря уж об адмирале Литке, умершем три года назад, этот служитель поставит на кафедру стакан крепкого чая. Настоящего китайского чая… Настоящего чая…

И тут мысли доктора приняли в теперешних его обстоятельствах естественный оборот. Елисеев уже не думал о своем докладе на заседании Русского географического общества, а думал об ароматном, изумительном, свежезаваренном чае, об этом непревзойденном напитке с таким потрясающим запахом, уютным и усладительным, таким… ну, одним словом, таким чайным… И ему кажется, что он вдыхает этот запах… Ах, господи!.. Да-с, чай… А не желаете ли, милостивый государь, «живой водицы» из вонючего бурдюка? Впрочем, и такой, кажись, нет… Однако что такое? Сиуфы, эти громоздкие продолговатые дюны, будто расступаются?

– Айн-Тайба, – говорит Ибн Салах.

Со вчерашнего дня караван томился ожиданием небольшого озера с топкими тростниковыми берегами. Дюны скрывали озеро, как драгоценность. Вот оно сверкает и переливается, точно алмаз Великих Моголов. И верблюды мычат, вытягивая шеи, а лица у Нгами и Юсуфа, у Ибн Салаха и Елисеева делаются сладостными.

Озерцо напоило караван. Озерцо наполнило кожаные мешки водой. Но Ибн Салах не снялся с привала, он сказал: «Дневка». И это была благодать. Водная рябь бодрит в пустыне, как проблеск огня в заполярной тьме. Можно растянуться под пальмой, можно внимать шороху тростников, возне пернатых, вскрику и всплеску озерной суеты, которая не внушает, как пустыня, высоких и важных мыслей о «всепоглощающем времени и всеобъемлющем пространстве», но так и сыплет, так и брызжет беспечной радостью…

– Нгами!

– Да, господин!

И они уходят.

Вечное огорчение: изо всех странствий Елисеев привозит небогатые коллекции. И только потому, что никогда не может нанять больше одной лошади, больше одного верблюда, никогда не может нанять носильщиков. Но растения пустыни он соберет. И передаст ботаникам в Петербурге.

Взобравшись на дюну, видишь далеко. Днем пустыня – не лунный пейзаж. Она как молоко, жирное, желтоватое, как закипающее молоко в пузырях, готовое вот-вот убежать. И на этой неверной, на этой коварной, прокаленной земле, которую и землей-то назвать язык медлит, с терпеливым мужеством бедствуют пасынки и падчерицы пышной капризницы по имени Флора. Они похожи друг на друга, как люди, обойденные судьбой: внешне сухие, колючие. И, как люди, обиженные, затворившиеся в себе, не тянутся они ввысь, не разбрасываются вширь, а уходят в глубину, чтобы там, в темноте, схоронить, сберечь, удержать всю свою затаенную нежность и любовь к жизни.

За озерцом Айн-Тайба, в котловинке, среди блекло-золотистых дюн, отбрасывающих фиолетовые тени, стояли, не шелохнув, заросли дрина. «Я иссох, как трава, и дни мои как уклоняющаяся тень…» Любила матушка читывать вслух псалмы, они трогали ее до слез; Елисееву почему-то особенно запало в душу: «Я иссох, как трава, и дни мои как уклоняющаяся тень…» И теперь эта скорбная жалоба вспомнилась ему, и он подумал, что исторг ее тот, кто видел заросли дрина, эти пустые, выбеленные солнцем стебли.

Набежал ветер. Дрин нехотя колыхнулся и замер. Но ветер не унялся, и в лощинке потянул сквозняк. И тогда повеял над песками колокольный благовест, мелодичный и грустный.

– Добрые джинны играют, – улыбаясь сказал Нгами.

Елисеев, опершись на берданку, прикрыл глаза. Дрин звенел, дрин пел, колеблемый ветром. И колокольный благовест веял над песками, и чудились поле поспевающей ржи… речушка, деревня… и там – церковка… Далекое-близкое чудилось в песнях и звоне дрина, но ветер утих, и все смолкло. И снова только коротенькие синие и фиолетовые тени от блекло-золотистых дюн да белое солнце.

В одних долинах росли тамариски, в других – альфа. Песчаные куропатки, смурые и толстенькие, перепархивали в тамарисках. Тушканчики, присев на задние лапки, воровато поводили усиками. Тонконогие пауки шастали, легонько пританцовывая, как старички на балу. Крупные ящерицы вараны охотились за пауками, а за варанами охотился худобокий фенек – лисица пустыни. И нырял, и нырял в небе жаворонок…

После Айн-Тайба Ибн Салах удлинил дневные перегоны: так он укорачивал разлуку с сыновьями. Ибн Салах предвкушал радость сыновей. О, великий доктор-москов изгонит печаль из дома Ибн Салаха, сделает то, что не могут сделать знахари. И старый Ибн Салах гнал караван.

А пустыня изводила Елисеева. Она покрыла его кожу зудящей сыпью, секла, как бритвой, щеки и губы, заливала глаза потом, как кислотою, душила, как астма. Елисеев, изнемогая, часто терял сознание. В пылающей голове ходили резкие цветные круги и скорпионом шуршала мысль об увесистом «бульдоге». Легкий нажим на курок – и сгинет все. И удушье, и зуд, и спазмы в желудке. И не надо никакого Гадамеса… Зачем этот Гадамес? И туареги ни к чему.

Он потянулся к «бульдогу», но дернулся от боли и очнулся. Черная рука стискивала ему кисть. Нгами! Нгами ехал рядом. Нгами не спускал глаз с него. Жалкая улыбка тронула губы Елисеева, из трещин на губах выступила кровь. Он слизнул ее языком и опять утонул в забытья, беспомощно покачиваясь на верблюде. Нгами и Ибн Салах поддерживали его с обеих сторон.

Шесть верблюдов идут Сахарой. Трое едут в ряд. Позади – молчаливый и мрачный бербер Юсуф. День-деньской он следит за верблюдом-водоносом и за верблюдом с багажом москов. Шесть верблюдов идут Сахарой.

Только ночь была сестрой милосердия. Она усмиряла зудящую сыпь, отгоняла удушье. Елисеев доставал тетрадку. Жалобы? Ни полслова. Сетования? Никаких. Размышления? Нет. Это был анамнез – подробное описание болезни. Записи медика, а не больного. Записи больного, не забывающего, что он медик.

Так было и в ту ночь…

Они остановились в зарослях дрина. Костер дожирал последние стебли. Гадюки и скорпионы крались к шатру. Нгами спал, похрапывая и бормоча. Юсуф спал, не шевелясь, колодой. Елисеев сидел, завернувшись в плащ. Он уже спрятал дневник и теперь то подремывал, то вздрагивал и отмахивался от скорпионов, то слушал Ибн Салаха. Старый Ибн Салах досказывал долгую историю, начатую еще позавчера, историю, в которой правда мешалась с вымыслом, как два сорта доброго вина. Ибн Салах рассказывал про Абд-эль-Кадира.

– О уважаемый, – говорил старый араб, – много ты видел на свете разных людей, но такого, как Абд-эль-Кадир, клянусь Аллахом, не видывал, ибо такого, как Абд-эль-Кадир, может породить только наша земля.

И, проговорив так, старый Ибн Салах продолжал повествование о битвах повстанцев, о победах армии Абд-эль-Кади-ра над франками, о том, как Абд-эль-Кадир, неутомимый наездник, слагатель стихов, мудрец и воин, основал свободную страну арабов со столицей в городе Маскара, что в Северном Алжире. В голосе старого араба было восхищение и любовь. А потом Елисеев услышал в его голосе печаль. Ибн Салах стал рассказывать, как подлые франки пленили Абд-эль-Кадира и увезли его за море, в свои вонючие темницы. Но теперь, говорил Ибн Салах, и глаза его сверкали, теперь он опять появился на родине. О, Абд-эль-Кадир скрывается, он ждет своего часа, как мы ждем его… Что? Ты говоришь – умер? Скажи мне, где и когда он умер? В Дамаске, два года назад? Прости, ты легковерен, как молодая девушка. Абд-эль-Кадир не умер. Он вечен, как наши пески, ибо он посланец Аллаха.

Старик не договорил и прислушался.

Елисеев поднял голову и вздрогнул. Нет, не от прикосновения змеи или скорпионов. Перед ним было чудо: огромный всадник с длинным копьем, в красной, тихой колышущейся мантии. Всадник, как видение, выплыл из-за дюн. Елисеев еще не успел осознать, явь это или ночной мираж, как Ибн Салах степенно поднялся с ковра.

– Хозяин здешних песков, – объяснил он Елисееву. – Мой друг. – И пошел навстречу всаднику.

…Туарег приближался.

Елисееву, который по-прежнему сидел, поджав ноги и завернувшись в плащ, казалось, что всадник делается все огромнее, вес выше, что еще немного – и звезды, словно бублики, нанижутся на его копье. И опять, как в Триполи, Елисеев чувствовал, какая могучая сила веет от одного из тех сынов Сахары, что не признавали ни французских властей в Алжире, ни турецких в Триполи. Еще тогда, в Триполи, Елисеев подумал, что было бы хорошо проникнуть к туарегам, о которых так мало знают географы и антропологи. И недавно в Уаргле, покамест Альбаньель живописал разгром отряда Флаттерса, Елисеев твердил себе: «А все-таки я буду среди них». Но теперь, при виде огромного всадника в красной, тихо колышущейся мантии, он содрогнулся: вдруг Альбаньель окажется прав?!

Всадник был у костра. Елисеев встал и приложил руку ко лбу. Туарег приветствовал его тем же жестом.

– Благородный москов, – торжественно произнес Ибн Салах, – вот могучий Татрит-Ган-Туфат, следуя праху ноги твоей, пришел к нашему шатру. Он друг старого Ибн Салаха, а значит, и твой друг.

Татрит-Ган-Туфат, что значит Утренняя Звезда, наклонил копье и протянул Елисееву пучок целебных трав. Татрит-Ган-Туфат сказал длинное и вежливое приветствие, из которого Елисеев заключил, что молва о странствующем докторе обогнала караван.

Они сели у костра. Елисеев подбросил дрину; обдало приятной задымыо. Огонь разгорелся. Ибн Салах потянулся за кофейником. А Елисеев, вопреки правилам европейских приличий, не мог отвести глаз от туарега.

Татрит-Ган-Туфат был в таком же одеянии, что и те туареги на празднике в Триполи: голубая блуза, шаровары, схваченные широким красным кушаком. На левой руке висел кинжал, на груди и на правой руке – амулеты. Татрит-Ган-Туфат приподнял черное покрывало, и Елисеев увидел гордое бронзовое лицо с редкой черной бородкой.

Ибн Салах разлил кофе.

Утренняя Звезда воткнул копье в песок, положил щит из кожи антилопы, саблю, два дротика. Но пистонное ружье за плечами да кинжал на левой руке оставил. Это уж всегда было при нем. Даже на ночлегах. В любую минуту он готов к бою.

Они выпили по чашке кофе в церемонном молчании. Ибн Салах налил еще. Татрит-Ган-Туфат сказал, что долго не может быть в шатре достопочтенных друзей, ибо должен возвратиться к своему племени, но если москов пожелает, то Утренняя Звезда поведает ему о целебных свойствах трав, вот этих, которые он привез доктору в знак своего расположения.

Елисеев поспешно согласился и достал тетрадь.

Татрит-Ган-Туфат знал целебные травы как заправский фармаколог. Они просидели у костерка до рассвета. Прощаясь с Утренней Звездой, Елисоев сказал ему, что прошедшая ночь была лучшей изо всех ночей, какие он, москов, знавал в пустыне.

И Татрит-Ган-Туфат исчез.

«Как садился Илья на коня, все видели, а как уехал, того никто не видел».

А караван пошел своей дорогой.

Солнце уже в зените стояло, как вдруг лазурь неба обесцветилась, пески зазвенели, будто тонкая пластина пружинной стали.

– Слышишь? – Лицо Ибн Салаха осунулось, голубые воспаленные глаза потемнели. – Слышишь, как поют пески? Пески зовут ветер, ветер зовет смерть.

Нгами с Юсуфом скучили верблюдов, принялись стаскивать шатер. Верблюды гнули головы к земле и жалобно мычали. Солнце меркло, как при затмении. Горизонт с грозной внезапностью покрылся бурой клубящейся мглою. Взвыл ветер, ударил песком, как дробью из дробовика, и вырвал из рук Нгами и Юсуфа черно-белый тяжелый шатер. Соседняя дюна закурилась, колыхнулась, низринулась, и вот уж все исчезло в метущемся песчаном хаосе.

– Ложись! – крикнул Ибн Салах.

Елисеев лежал ничком, завернувшись в плащ, но плащ не спасал. Мелкие песчинки кололи крепко зажмуренные глаза, как иголки стрекочущих швейных машин, песок набивался в рот, хотя рот был плотно сжат. Елисеев задыхался. И не было в голове у него никаких мыслей, а было лишь затухающее сознание своего бессилия да мутное непрестанное гудение, словно бы густого пчелиного роя.