"Моя одиссея" - читать интересную книгу автора (Авдеев Виктор Федорович)

ДАЧНАЯ СТАНЦИЯ

Мой новый опекун доктор Михайлов разогрел на спиртовке чайник. Я оглядел огромную полупустую комнату, куда десять минут назад он привез меня на извозчичьих санках. У стены блестела шарами никелированная кровать, над нею висел узорчатый персидский ковер, вокруг стола застыли четыре новеньких венских стула. Оба окна смотрели на корпуса госпиталя, выкрашенные в желтый цвет; казалось, сам воздух здесь пропах лекарствами. Хорошо ли мне будет в этой казенной больничной квартире на Кадетском шоссе? Может, не стоило покидать гостиницу? Кухарка сытно кормила меня остатками от обеда, жильцы из номеров посылали на телеграф, в магазин, щедро давали на чай. Я открыто курил, мечтал приторговать на Еврейском базаре коньки «нурмис» и чувствовал себя самостоятельным человеком.

— Садись ужинать. — сказал мне доктор. Я сразу забыл о всех сомнениях и усердно принялся жевать булку, колбасу, поглядывая, чего бы еще можно взять со стола и отправить в рот.

— Жена моя гостит у своих родных, — продолжал Михайлов, кладя мне в чашку сахар. — Это станция Клавдиево, отсюда верст сорок. Мой тесть Тимофей Андреич там начальником работает. Да вот в субботу поедем, сам увидишь.

Я на время перестал есть, этим оказывая доктору самое большое внимание, на какое был способен.

После чая Михайлов аккуратно вымыл в фарфоровой полоскательнице посуду, сам перетер новеньким чайным полотенцем. Я никак не мог привыкнуть к немигающему взгляду его черных цыганских глаз. Белая нитка пробора прорезала сбоку густые лаковые волосы доктора; бритые, иссиня-черные щеки и маленький твердый подбородок с ложбинкой подчеркивали мясистость красных губ с опущенными углами. Посмотрев на часы, Михайлов сказал мне:

— Сейчас я схожу в госпиталь на обход, а тебе придется побыть у соседей. Он кивнул на стену, завешенную ковром с розанами. — У профессора Кучеренко есть сын, твой тезка. Вы, по-моему, даже ровесники.

Каждое новое знакомство вызывало у меня озноб. Я все боялся встретить новочеркасских огольцов, услышать горластый окрик: «Авдеша? Здорова-корова!» Весь Киев узнает, что я самозванец, и меня заберет милиция. Поэтому и в квартиру Кучеренко я вошел съежившись и с порога начал чесать лоб, закрыв себе таким образом рукою лицо. Нет, этих людей нигде не встречал — и я радостно и глупо улыбнулся.

Профессор оказался самым обыкновенным человеком, и, столкнись я с ним на улице, никогда бы не подумал, что он профессор. Только задерживали внимание седеющая бородка — необычно маленькая, словно заячья лапка, — да еще глаза, смеющиеся и удивительно молодые. Его сын Боря мне совсем не понравился. В бархатной куртке с выпущенным поверх белейшим воротничком сорочки, в бархатных штанах по колено, отделанных перламутровыми пуговицами, он с ногами сидел на диване и рассматривал большую толстенную книгу. Ведь это же маменькин сынок! Наверно, так разодет и сын Рокфеллера — единственный мировой буржуй, фамилию которого я знал.

— Встречай гостя, — весело сказал профессор сыну. Младший Кучеренко неуклюже протянул мне узкую руку. Он вообще был очень худенький, чем привел меня в полное недоумение: по моему представлению, все буржуи должны лопаться от жира. Им ведь можно целый день сидеть без дела и чего-нибудь жевать. Боря вежливо указал пальцем на книжную картинку с большеротым толстяком в нахлобученной шляпе, сидевшим верхом на ослике.

— Это Санчо Панса. Читали?

В Новочеркасской детской библиотеке я, как это ни странно, однажды получил именно такую пухлую и очень растрепанную книжку. Тогда я лишь просмотрел забавные картинки и даже не запомнил ее названия. (На фамилии сочинителей я в то время не обращал внимания.)

— Читал, — соврал я.

— Понравилась?

Я сделал вид, что вопрос этот очень сложный и я его еще не решил для себя.

— Мне очень, — продолжал Боря Кучеренко. — Правда, здорово Дон-Кихот с мельницами дрался?

Я подозрительно насторожил уши: уж не разыгрывает ли меня этот маменькин сынок? Какой это осел мог подраться с мельницами? Но смуглое лицо Бори выражало самое дружеское расположение. Он оживленно предложил:

— Давайте еще раз посмотрим иллюстрации?

Иллюстрации? Вот же черти буржуи: и говорят-то не по-человечески. Я неопределенно кивнул. Боря перевернул страницу и, ткнув пальцем в тощее чучело на кляче — в латах, с копьем и как бы сложенное из нескольких карандашей, — воскликнул: «Несравненный рыцарь Дон-Кихот!» Я понял, что иллюстрации — это картинки, а они меня всегда интересовали. Мы уселись на диван. Боря взгромоздил книжищу себе на колени и, всякий раз переворачивая страницу, громко возглашал:

— Прощание с Дульцинеей из Тобоза!.. Дон-Кихот Ламанчский на Росинанте подъезжает к постоялому двору… Хитроумный идальго отбивает у язычника золотой шлем Мамбрина!.. Санчо Панса — губернатор острова!..

Когда из госпиталя вернулся доктор Михайлов, мы уже наперебой читали подписи под иллюстрациями и дружно хохотали. Я встал с дивана, чтобы идти домой. Младший Кучеренко умоляюще схватил моего опекуна за рукав припорошенного снегом пальто.

— Еще так рано, дядя Миша! — Он с живостью обратился ко мне: — Ведь вам, Боря, не хочется спать? И мне совсем, совсем не хочется. Папа, ну попроси ты.

Профессор с улыбкой посмотрел на доктора.

— Вы собираетесь ложиться?

— Не совсем. Еще хочу почитать Фрейда: в Западной Европе его теория психоанализа — последний крик моды! Просто, может, вам пора, и наш Боря…

— О нет! — Профессор Кучеренко ласково кивнул в нашу сторону. — Видите, тут, кажется, завязалась настоящая дружба.

Боря обрадованно вскочил с дивана, захлопал в ладоши.

— Мы сейчас достанем игрушки и устроим морское сражение. Давайте?

Я замялся, не зная, как отказаться. Ребята у нас в интернате смеялись над одним словом «игрушка».

Вероятно, Боря принял мое молчание за согласие, полез под отцовский письменный стол, и на лысый вытертый ковер, застилавший пол комнаты, «выплыл» большой, склеенный из картона корабль. Я такого корабля никогда не видел: с мачтами, трубами стального цвета, словно покрытый броней. На палубе выстроились загорелые матросы в черных бушлатах, в лихих бескозырках, усатый боцман с желтой сияющей дудкой — все искусно вырезанные из ватманской бумаги. На мостике возвышался капитан, мрачно вздрагивали длинные хоботы орудий.

— Линкор «Марат», — торжественно возглашал Боря, высовывая голову из-под стола и двигая новый корабль. — Крейсер «Смелый». Миноносец «Орел»…

Я замер, не зная, на что решиться. Изумление мое увеличилось, когда по ковру покатилась дальнобойная артиллерия. Пушки имели колеса, зеленые деревянные лафеты; стволы были нарезаны из медных трубок. Батареи стреляли горохом; боек оттягивался при помощи тугой резины.

— Давай разделим флот, — горячо предложил Боря, незаметно переходя на «ты». — Я высажу войска вот на этом острове. — Он схватил со стола портфель отца, бросил на пол. — А ты отбивай его у меня. Начали?

Я с усмешкой стал расставлять свои корабли под столом — в «бухте», огораживать их «молом» — книгами, одной из которых был толстенный «Дон-Кихот». Я сделал вид, что играю лишь из вежливости к маленькому хозяину. Однако не прошло и десяти минут, как вошел в азарт, и неизвестно, кто из нас проявил больше пылу в разгоревшемся морском сражении. Мы оба громко отдавали команды, гудели, как пароходы, и cтpeмитeльнo ползали по «морю» — ковру, заставляя отступать к стене смуглую сухощавую профессоршу.

Развести нас удалось только за полночь.

— Приходи завтра, Боря! — кричал тезка, провожая меня до двери. — Ладно? Я учусь во второй смене с часу дня. Как проснешься — сразу ко мне, у нас и чай попьем. Можно, папа?

Профессор улыбнулся.

Чудные на свете бывают буржуи!

Ложась спать на полу в Михайловской комнате, я тоже мечтал, чтобы поскорее наступило утро и мы с Борей Кучеренко могли продолжать морской бой.

…Четыре дня спустя, в субботу, мы с доктором Михайловым подъезжали к дачной станции Клавдиево. В сумерках за льдистым вагонным окошком качались посиневшие сугробы, вешки, занесенные снегом. Полупустой состав погромыхивал на стыках, я крепко держал под мышкой толстенную книгу «Дон-Кихот», которую взял «перечитать». Что-то ждет меня впереди? Каковы эти Сидорчуки, которых я сейчас увижу?

Насунулся сосновый бор, между стволами забегали золотые огоньки, приблизились вплотную и застыли.

На тускло освещенном перроне нас встретил высокий сутулый мужчина с заиндевелой бородкой, в форменной железнодорожной шинели и в очках. Доктор Михайлов поцеловался с ним — щека в щеку, и я догадался, что это и есть начальник станции Сидорчук. Я неприметно выпрямился, чтобы казаться повыше ростом, и принял солидный вид.

— Вот это новая родня? — с неловкой ласковостью сурового человека наклонился ко мне железнодорожник и протянул руку. — Ну, давай знакомиться.

Я постарался пожать ему руку крепко, по-мужски; кажется, он этого не заметил.

Сидорчук сказал дежурному по станции, что уходит домой. Мы тронулись через длинную поселковую улицу. Над головой в черной воздушной пропасти роились огромные звезды. Сколько времени я их не видел в залитом огнями Киеве! По синей, пробитой в сугробе тропке свернули к насупленному сосновому бору и минут двадцать спустя стучались в дверь закутанного снегом дома, сквозь ставни которого уютно пробивались оранжевые полоски света.

В теплой передней нас встретила вся семья, даже вышел толстый, балованный кот с пышными гетманскими усами. Нас ждали и сразу повели в гостиную за обеденный стол. На тарелках задымился украинский борщ с бараниной, обильно сдобренный сметаной и удивительно вкусный. Спускавшаяся с потолка бронзовая лампа в розовом фарфоровом абажуре ярко освещала приземистую хозяйку в кофте навыпуск, с добрыми морщинами у поблекшего рта и с жиденьким узлом седеющих волос на макушке; жену доктора Михайлова — «Верушу» — с карими смеющимися глазами, вздернутым носом и с золотым медальоном на молодой, обтянутой шелком груди; рослую девочку с льняными косицами и наивно полуоткрытым ртом, заметно выросшую из голубенького платья, — младшую дочку хозяев, Наталку. Блюда подавала глухонемая прислуга — красивая раздобревшая женщина в украинской расшитой сорочке с пышными рукавами и в красной юбке со сборами.

Сытостью, покоем, непривычным для меня уютом дышали тонущие в полумраке стены, диван, обтянутый белым, аккуратно заштопанным чехлом, старинный пузатенький буфет с золочеными рюмками, расписные фарфоровые тарелочки, повешенные в простенках. Мне радушно подкладывали со сковородки жаркое, подрумяненную картошку и были довольны моим аппетитом.

Из допросов домашних я наконец понял, каким образом попал к доктору Михайлову. Оказывается, ему обо мне рассказала Софа — толстая родственница Боярских, похожая на будку справочного бюро, — на свете много сердобольных людей. Новые опекуны считали, что я из богатой московской купеческой семьи. Ладно хоть, что не надо больше притворяться, будто я князь, оттопыривать мизинцы при еде и говорить «по-французски»: мадмазель, ля-пуля, кис кесе. Доев все, что мне положили на тарелку, я поднялся из-за стола.

— Хочешь выйти, Боря? — сказал мне доктор Михайлов. — Что же ты не попросил разрешения?

Он улыбнулся своими красными, словно вывернутыми губами, но глаза его смотрели тяжело, не мигая. Я смутился. У нас в интернате воспитанники вставали, иногда дожевывая па ходу. Это поощрялось: чтобы не мешали тем, кто еще обедал.

— Он забыл, — ласково сказал Тимофей Андреич. Встать разрешили и Наталке. Она тут же повела меня показывать комнаты, толстого надменного кота с гетманскими усами, санки в чулане и объяснила, что у них в сарае живет корова.

— Хотите посмотреть наши семейные фотографии? — предложила она, когда мы вновь вернулись в столовую. У нее был вид маленькой хозяйки, занимающей гостя.

Мы уселись на диване под высоким фикусом, и Наталка открыла толстый альбом в красном плюшевом переплете с золотым обрезом. С плотных пожелтевших страниц на меня глянули мужчины в гладких, без морщин, вицмундирах, в гуттаперчевых воротничках, с усами, закрученными, как рогачи; женщины в широкополых шляпах, украшенных целыми грядками искусственных цветов, и в белых перчатках до локтей.

— Вот это мой дедушка, — показывала Наталка пальцем. — А это бабушкина сестра еще курсисткой. Это папин дядя — присяжный поверенный…

Наконец она, к моему облегчению, захлопнула альбом, положила обратно на комод.

— В прошлом году мы ездили в Киев, — затараторила Наталка, — и меня водили в зоопарк. Там детей катают на самом настоящем пони. Сбруя вся в бубенчиках… а колясочка лаковая и покрытая ковром. Веруша говорит, что все богачи имели собственных пони. У вас была?

С этой девочкой мне стало скучно.

— У меня был ручной зебр, — подумав, свысока ответил я. — И еще коньки «нурмис».

Спать легли по-деревенски рано, и я обрадовался, что наконец избавился от Наталки. Однако мне пришлось провести с ней и весь следующий день: взрослые отослали нас кататься на санках. Отходить далеко от дома нам не разрешили, хорошей же горки поблизости не было: пришлось возить друг друга по дороге перед калиткой. Мне это скоро надоело. Я стал томиться, ожидая, когда мы вернемся в Киев. Наконец после обеда молодожены Михайловы стали собираться па поезд. Доктор, веселый, блестя белой ниткой пробора в черных, лаковых волосах, доброжелательно спросил меня:

— Нравится тебе здесь?

— Нравится, — ответил я, улыбаясь оттого, что пришло время покинуть этот дачный поселок.

— Очень хорошо. Здесь ты и останешься жить. Не обижай Наталку, относись как к младшей сестре. — И, очевидно заметив на моем лице разочарование доктор слегка нахмурился. — Ты сам видел, в городе при больнице у меня с женой всего одна комната. Тут же целый домик… тишина, воздух чудесный, нет городской сутолоки, фабричного дыма.

Остаться о поселке, катать на санках лупоглазую девчонку и просматривать с нею альбом фотографий? Этого я никак не ожидал! А как же Боря Кучеренко, наши морские сражения? Плевать мне на чудесный воздух и тишину — они мне надоели еще в родной станице. Я всей душой рвался в город. Для меня он и был дорог именно шумной уличной сутолокой, пронзительными звонками трамваев, яркими огнями кинематографов, закопченными фабричными трубами, подпирающими небо. Как всякий сирота, зависимый от чужой милости, я понимал, что возражать бесполезно, и растерялся. Лишь когда Михайловы стали прощаться с родней, я вспомнил о последнем козыре, о котором не любил вспоминать, пробормотал:

— А школа тут есть? Мне в школу нужно.

— Ты в каком классе учился? — спросил Сидорчук.

Я сам не знал в каком. После отъезда из интерната Володьки Сосны я два года терпеливо ходил в третий класс. Однако на уроках все мои помыслы устремлялись не к доске, а к тому, чем бы хоть на минуту обмануть голод. Мы, пацаны, целыми днями, словно леденцы, сосали кусочки черной, каменистой подсолнечной макухи, боясь нечаянно раскусить ее и съесть. Но теперь, вспомнив свои былые подвиги в Петровской гимназии, я поспешил ответить:

— Учился в пятом и… и… перешел в шестой.

— Вон как? — удивился начальник станции и поправил очки в стальной оправе. — Такой малыш? Молодчина. Н-да-а. У нас тут, брат, школа аж за четыре версты, в селе. И то начальная. Ну да не вешай носа: я вижу, ты пригорюнился? Чего-нибудь придумаем.

Пришлось мне остаться в Клавдиеве.

Слово свое Сидорчук сдержал. В конце недели меня отдали учиться к пани Чигринке: то ли вдове генерала, то ли разорившейся помещице.

Я вечно заставал старуху в мягком кресле черного дерева с потертыми подлокотниками; повязанная ватным чепцом, с клетчатым пледом на плечах, она громко отхаркивала мокроту и энергично набивала машинкой папиросные гильзы. В большой полуголой комнате стоял промозглый холодище, двери в две другие ком-наты были наглухо забиты. Слабо потрескивали сосновые чурки в чугунной «буржуйке», и на ней вечно бунтовал синий чайник с наполовину обгоревшей ручкой. Иногда пани Чигринка протягивала к огню пальцы, похожие на вороньи лапы, грела их и вновь куталась в плед.

Я усаживался на скамеечке по другую сторону «буржуйки», и занятия начинались.

— На чем мы в прошлый раз остановились? — спрашивала пани Чигринка, крепко затягиваясь вонючей папиросой.

— На пудинге мистера Пиреджа. Как он сел шамать.

— Что это за «шамать»? Завтракать. Завтрак по-английски — ленч. Продолжай дальше.

Читали мы какую-то переводную книжку без картинок о страданиях благонравного мальчика, которого черствыми корками кормила злая мачеха, и я изнемогал от скуки. Ох уж и страдания! Ведь не опухал он от голода? А мы в интернате опухали. Не заедали его вши? А нас заедали. И всякий раз, беря книгу, я медленно, долго листал страницы, делая вид, что отыскиваю закладку, которую отлично видел.

— Потерял? — спокойно спрашивала старая барыня и сплевывала мокроту в щербатый эмалированный таз. — Ты, Боря, неаккуратный мальчик. Сама себя раба бьет, что не чисто жнет.

Я глухо начинал читать, спотыкаясь на длинных фразах, то и дело с надеждой поглядывая в угол за рукомойник.

— «В ком-нату вошла-а мисс Бе-ет. Э-эта добродетельная ле-еди, в што-опаных чулка-ах…»

— Плохо читаешь, Боря, — громко, хладнокровно говорила пани Чигринка. Вас так учат в этой… как ее… в трудовой школе? Впрочем, теперь ведь в роли педагогов выступают бывшие лакеи и сапожники. Я воспитывалась в институте благородных девиц. Наша классная дама была княгиня… правда, захудалого рода. Отвозил меня на занятия кучер Исидор в фаэтоне на паре караковых, которых знал весь город. Не лошади — тигры в сбруе…

Начинались воспоминания, я поспешно опускал книгу на колени. Главное было — не двигаться и сохранять внимание на лице, потому что старуха нет-нет да и бросала на меня поверх очков цепкие взгляды. Как назло, меня всегда в это время донимала зевота. Вообще, когда мне чего-нибудь не хочется делать, глаза у меня краснеют, словно у кролика, и я готов заснуть на месте. Все искусство заключалось в том, чтобы зевнуть, не раскрывая рта. Стоило пани Чигринке заметить, что у меня сводит скулы, как она немедленно прерывала рассказ.

— Почему же ты не читаешь, Боря? Ты очень ленивый мальчик. На чем мы остановились?

— На прическе мисс Бет. Как она это… крутила кудели на ночь.

— Продолжай дальше и не ротозейничай по сторонам.

Потом мы учили историю России, и я должен был на память отвечать, какой царь в каком году родился и когда его укладывали в гроб После этого решали задачки о том, сколько купец продав аршин ситца и сколько выручил прибыли. Как-то попробовали заниматься грамматикой, но пани Чигринка запуталась в определении деепричастных оборотов; видимо, классная дама княжеского происхождения нетвердо внушила ей правила правописания; я не мог ей помочь по той же причине. Натянутые отношения с синтаксисом у меня так и сохранились на всю жизнь.

Внезапно я радостно выпрямлялся: уха моего достигал осторожный шорох в углу за рукомойником. Застывала в своем кресле и пани Чигринка. Не меняя позы, я опускал руку, нащупывал приготовленную сосновую чурку и, мгновенно обернувшись, кидал ею в появившуюся крысу. План сражения у меня всегда был один — отрезать крысу от норы. Тогда начиналась азартная и небезопасная охота. Крыса металась по комнате, пряталась за гардероб, забиралась под деревянную кровать с резным безносым амуром на спинке; я вооружался кочергой. Если это была корноухая крыса с облысевшим хвостом — я опасался подходить к ней близко. Однажды, прижатая в угол, она по старой гардине взлетела под самый потолок, обернулась, и я попятился, встретив ее красные, полные ненависти глаза. В следующую секунду крыса пролетела мимо моего носа, шмякнулась о пол и юркнула под рукомойник.

В охоте всегда принимала участие и пани Чигринка: она указывала, где запряталась хвостатая тварь, кидала в нее палкой, которую я потом вновь приносил ей. По-моему, она совсем не боялась крыс и испытывала спортивный интерес.

Остальную часть урока мы уже не столько занимались, сколько прислушивались к тому, где раздавался шорох.

— В кухне у стола, — определяла Чигринка и никогда не ошибалась. — В кладовке… Вон, вон она. Бей!

Если мне удавалось попасть чуркой в крысу, старая барыня милостиво относилась к моим ответам по географии о том, например, что «Азия находится где-то совсем возле нас», и раньше времени кончала занятия.

Готовить уроки дома я обычно «забывал» и вечера проводил за чтением пятикопеечных книжек про сыщиков и бандитов, рисовал.

В интернате я хоть и голодал, но чувствовал себя в шумном, дружном товариществе. Мы с воодушевлением следили за тем, как громит Красная Армия барона Врангеля в Крыму, как наши «кроют буржуев» на какой-то Генуэзской конференции, хотя я толком не знал, воюют они там по-настоящему или просто дерутся на кулачки. Сидорчуки жили замкнутым семейным мирком; они редко ходили в гости, мало принимали у себя. Воскресные дни посвящали заготовке продуктов на неделю: приносили с поселкового базара баранью ногу, ведро яиц, застывшие круги топленого масла, творог. Тимофей Андреич протирал очки в железной оправе и долго на счетах проверял, сколько истратили денег, не надули ль при покупке мужики.

Ко мне Сидорчуки относились будто к члену семьи. Шинелишка моя давно прохудилась, и Тимофей Андреич отдал перешить мне из своего старого пальто чимерку — на вате, со сборками, черной выпушкой «на карманах». Я гордо щеголял в ней по дачному поселку, задыхаясь от непривычной теплыни. Иногда Тимофей Андреич брал меня на станцию. Я часами сидел в телеграфной, глядя, как из аппарата бежит лента, исписанная загадочными знаками; сопровождал его на перрон и важно «отправлял» дачные составы, товарняки, словно это я был начальник и именно мне кондуктора салютовали зелеными развернутыми флажками.

— Ну что, обжился у нас? — как-то, погладив меня по голове, скупо улыбнулся Тимофей Андреич. — Придется, видать, тебя усыновить. Станешь Борис Сидорчук, потомок сечевых казаков, будешь носить оселедец. Хочешь?

Я отвел глаза. Он слегка насупил густые седеющие брови:

— Какой-то ты, брат… ежистый.

Попади я к Сидорчукам сразу после смерти матери, может бы, я и легко привык. После интерната, путешествия с князем, вольной жизни в гостинице мне было очень нудно в тихой, добропорядочной семье начальника станции. Угнетало и то, что здесь нельзя было шагу ступить без спросу: можно я вырежу из орешника лук и стрелы? Можно пойду гулять? Можно посмотрю комплект журнала «Мир божий»? За годы сиротства я привык поступать как хотел и не собирался терять самостоятельность. И я то вдруг отправлялся в сосновый бор, то оказывался на поселковом базаре, то лепил снежную бабу и домой вползал мокрый от бурок до шапки. Сидорчуки всячески пытались приучить меня к порядку; наставления я выслушивал, упрямо опустив подбородок, потом вновь поступал по-своему.

— А ты, оказывается, хлопец с характером и… большой неслух, — со вздохом сказала как-то хозяйка Домна Семеновна и укоризненно покачала головой.

Томило меня и отсутствие товарищей. Не со всеми ребятами Сидорчуки разрешали мне играть. Недалеко от нас в большой красивой даче жил «приличный» мальчик моего возраста Тадзик Сташевский. Он был статный, голубоглазый, ходил в нарядной венгерке, в меховой шапочке, лихо сдвинутой набекрень. Мне очень хотелось с ним подружиться, я заманивал его играть, но Тадзик был очень своенравный, вспыльчивый паненок, и мы с ним часто ссорились. Тогда он «стрелял» в меня из детского ружья сквозь частокол своего двора и дразнил «гайдамакой».

Недели три спустя после приезда я застал Тадзика на улице перед калиткой. Через плечо у него висела сабля в блестящих ножнах, с золоченым эфесом. Тадзик словно не заметил меня и сделал вид, что садится верхом на воображаемого коня.

— Давай играть в снежки? — предложил я. — Хочешь, слепим крепость?

— Я храбрый рыцарь войска коронного гетмана, — вдруг сказал он мне. Уходи… зарублю.

И, выхватив из ножен саблю, он ткнул меня тупым острием в грудь. Я поймал его за руку, вырвал саблю. Тадзик вспыхнул и с криком: «Отдай, пся крев!» кинулся на меня с кулаками. Уж в драке-то я был поопытнее его. Бил он по-девчачьи сверху вниз, а не так, как ребята — с размаху или сильным тычком, и вообще больше корябался и кусался. После двух моих ударов Тадзик упал в снег, я прихватил его саблю и пустился бежать. Тадзик завизжал, кинулся за мной. Обернувшись, я увидел, что голубые глаза его пылают бешенством, испугался и далеко закинул саблю в сосновый бор. Пусть-ка поищет!

Тадзик догнал меня, толкнул, и я свалился в сугроб. Он стал бить меня ногами, попал в нос. Я взвыл от боли, вскочил весь в снегу — и теперь он бросился удирать. Мы понеслись через площадь. Тадзик бегал быстрее, и вот он уже вбежал в калитку. Здесь была граница, дальше я, по неписаным уличным законам, не имел права его преследовать. Тадзик начал дразнить меня «гайдамакой», показывать язык, кричать, что убьет за саблю. Я погрозил ему кулаком и ушел домой.

А в сумерках к нам явилась мадам Сташевская — в беличьем манто, высоких белых фетровых ботах, с холодным выражением красивых полных губ. Я увидел ее еще из окна, схватил потрепанный комплект «Нивы» и сделал вид, будто смотрю картинки. С бьющимся сердцем я прислушивался к тому, как Домна Семеновна несколько минут разговаривала с мадам Сташевской на кухне. Вскоре она позвала меня, сердито спросила:

— Ты зачем побил Тадзика?

Я опустил голову. Можно бы рассказать, как он меня дразнил «гайдамакой», первый кинулся драться, но в интернате мы твердо усвоили правило не фискалить. Я только шмыгал носом, и тут Домна Семеновна обратила внимание на то, что нос у меня красный и распух.

— И тебе гулю набили? Молодцы, молодцы. Где сабля? Ты ее хотел… утащить?

— Нет.

— Я ж вам говорила, мадам Сидорчук, — подхватила Сташевская. — Ваш мальчик где-то ее зарыл и сосновом бору.

В кухню со двора вошел Тимофей Андреич — в форменной шинели, закутанный башлыком; он всегда в это время являлся со станции обедать. Узнав в чем дело, он нахмурился, недобро посмотрел на меня, молча содрал льдинки с усов.

— Конечно, дети. Все бывает, — натянуто улыбаясь, проговорила мадам Сташевская. — Могут и поссориться, хотя Тадзик никогда никого пальцем не трогал. Но нельзя же отбирать игрушку. В наше время такую саблю нигде не купишь.

— Будьте благонадежны, — сказал ей Тимофей Андреич. — Ступайте домой и успокойте Тадзика, пускай не плачет. Саблю мы отыщем, я сам вам ее принесу.

Когда за мадам Сташевской закрылась дверь, Тимофей Андреич хмуро спросил, помню ли я место, куда забросил саблю. Затем велел одеваться, взял керосиновый фонарь, с которым ходили в коровник, и мы отправились в бор. На улице совсем стемнело, сосны тягуче гудели. Я с перепугу сбился со следа, бесконечно петлял и норовил забраться в самую чащу. «Почему бы не отложить поиски сабли до утра?» — подумал я, чувствуя, что набрал полные бурки снега. За все это время Тимофей Андреич не сказал мне ни одного слова, ни разу не упрекнул, но уж лучше бы он меня ударил. Часа полтора мы лазили по сугробам. Наконец Тимофей Андреич нашел саблю: она лежала под высокой сосной совсем недалеко от лесной опушки.

Вечером со мной никто не разговаривал. Наталка смотрела с любопытством, но тоже молчала: видно, ей так наказали. Я тихо, как проклятый, учил за столом уроки и лег спать чуть свет.

— Ну и шалопут, — вздохнула Домна Семеновна и покачала головой с жидкой седеющей куделью.

…Завьюжили февральские снега, замело улицы, тропки, за мною строже стали следить, реже выпускали гулять, и я целыми днями сидел в четырех стенах. В середине месяца из Киева проведать родителей приехали Михайловы. В это воскресенье я проснулся раньше всех, постоял у окна, удивляясь морозному узору на стекле: вот бы научиться так рисовать! Вышел в гостиную, где на стене висели старинные часы, чтобы узнать, сколько времени. О, завтрак еще не скоро — по-английски «ленч», как поучала пани Чигринка. Чем бы заняться? На пузатеньком буфете лежал медальон Веруши, украшенный розовыми и голубыми камешками, с длинной цепочкой. Я огляделся — никого: сердце вдруг заколотилось. Я схватил медальон и стал рассматривать. Золото! Вот оно какое. Совсем не тяжелое. Собственно, ничего особенного: железка, только желтая. И ведь у Новиковых я носил золото в свертке вокруг живота, только никогда не держал в руке.

Внезапно сзади скрипнула дверь, я бросил медальон обратно на буфет и почувствовал, что ужасно покраснел. Из спальни вышел доктор Михайлов в белейшей нижней сорочке, в шлепанцах, вышитых руками жены. Мельком глянул на меня и остановился.

— Ты что здесь делаешь? — удивленно спросил он.

— Ничего.

— Все-таки?

Тяжелый пристальный взгляд его черных цыганских глаз на этот раз особенно меня смутил. Я боялся свободно вздохнуть. Доктор, видимо, заметил, что медальон лежит на самом краю буфета, а конец его цепочки свешивается и предательски покачивается: впопыхах я бросил его кое-как.

— Ты здесь что-нибудь брал? — вопрос звучал настороженно.

— Я? Ничего. — И, не подымая головы, ушел в прихожую.

Минут десять спустя я издали через открытую дверь заглянул в гостиную медальона уже не было на буфете. Вскоре из своей спальни на кухню прошла Домна Семеновна с растрепанной седой куделью, застегивая пуговицы широкой, навыпуск кофты; она посмотрела на меня как-то растерянно и молча вздохнула. Немного позже я застал ее у комода, который играл роль семейного банка. Беззвучно шевеля поблекшими губами, она пересчитывала тощую пачку денег; увидев меня, повернулась спиной, сунула их в открытый ящик и заперла.

Я сел на диванчик. Из-за неплотно прикрытой спальни молодоженов услышал приглушенный голос доктора и почему-то сразу догадался, что он говори г обо мне:

— …меня бы это не насторожило, не будь странной истории с запрятанной саблей.

— По-моему, ты, Миша, преувеличиваешь, — ответила Веруша. — Он вообще немножко странный: идет — косится по сторонам, словно его кто ловит. Боится незнакомых людей. Ей-право, я замечала…

Мне очень хотелось подслушать, что еще скажет доктор, но дверь совсем прикрыли: наверно, догадались, что я рядом.

О золоте мне никто ничего не сказал, однако в завтрак за столом от взрослых потянуло холодком. Тимофей Андреич сопел, хмурился, сосредоточенно жевал.

Доктор словно не замечал меня, и концы его красных вывернутых губ еще брезгливее оттягивались к подбородку. Веруша с подчеркнутым оживлением рассказывала матери о киевских модах. Лишь Наталка ничего не подозревала и безмятежно мне улыбалась.

Вечером молодожены Михайловы собрались уезжать. Когда доктор уже надевал на кухне калоши, я несмело попросил:

— Передайте, пожалуйста, Боре Кучеренко поклон. Доктор поцеловал руку у тещи, обнял Наталку и лишь после этого, не глядя на меня, процедил сквозь зубы:

— Ладно, Передам.

Мне уже было известно, что «в дети» из гостиницы меня взяли Сидорчуки, а доктор только выполнял их волю. Я боялся его, мне казалось, что доктор меня не любит.

Наступили будни, и вновь потянулась домашняя скука, уроки у пани Чигринки, схватки с крысами и чтение книжонок, на цветной обложке которых были нарисованы безлобые бандиты, похожие на орангутангов. С Тадзиком Сташевским мне запретили играть. «Раз не умеешь дружить, то и нечего», — сказали мне дома. И я все чаще одиноко бродил по запутанным тропкам соснового бора.

В те дни, когда крутила метель или меня наказывали и оставляли в четырех стенах, я совсем не знал, чем заняться. У нac в Клавдиеве опять жила Веруша. Ее муж был занят в госпитале, и она приехала одна, чтобы пошить на Сидорчуковой машинке кое-что из белья. Веруша не раз спрашивала, почему я не могу «дружить с Наталкой, как все хорошие дети». Я бы уж и сам не прочь — но как? Во что мы, пацаны, играли в Новочеркасском интернате? В «коня-кобылу», в чехарду, «жали масло» — все развлечения не для девочек. И в одно ненастное утро меня вдруг осенила счастливая мысль. Карты — вот доступный досуг для «младшей сестры». На кухне у нас лежала затрепанная колода, на которой гадала глухонемая прислуга. Картежник я был заядлый и с полным знанием обучил Наталку в очко. Мы обрадовались такому интересному делу и пожалели, что я не вспомнил о нем раньше. Сидели мы в передней, на моем диванчике; игра шла под щелчки.

— Опять у тебя перебор! — весело кричал я Наталке. — Аж двадцать шесть очков. Кто же прикупает на семнадцати?

— Хотела больше, — с хохотом отвечала она.

— Вот и подставляй лоб.

И только я отсчитал щелчки, как из спальни вышла Веруша с утюгом в руке. Она гладила сшитую сорочку и спешила на кухню за горячими углями.

— Это еще что? — в удивлении остановилась она.

— Очко, — весело ответил я и, желая показать, какой я мастер, с шиком шлепнул картон по диванчику.

— Что это за «очко»? — Веруша еще выше подняла тонкие изогнутые брови. Наталка, у тебя весь лоб красный… да и у «братца». Боже! Кто вас научил этой ужасной уличной игре?.. Боря научил? Дайте-ка сюда карты.

Я недоумевал: ведь сама говорила, чтобы я чем-нибудь занялся с Наталкой. В карты играют и взрослые. Мы ж не на деньги!

Отняв у нас карты, Веруша тут же вернулась в спальню к матери. Вскоре оттуда позвали:

— Наталка!

Я остался один. Девочку больше не выпустили.

С каждым днем я чувствовал себя в доме начальника станции все более одиноким. Тимофей Андреич хмурился, перестал брать меня в дежурку, шутить, что мне пора отпускать запорожские усы. Домна Семеновна по-прежнему взбивала мне заботливо подушку, крестила на сон грядущий, но и она теперь смотрела с каким-то тревожным недоумением, иногда вдруг принималась считать серебряные ложки в буфете. Веруша до самого отъезда к мужу холодно щурила глаза, встречаясь со мной взглядом.

Поселок окутал рыхлый лиловый туман, с крыш капало, из-под мокрого снега вылезла ржавая прошлогодняя трава. Я затосковал. В мечтах рисовался Киев в россыпи алмазных огней, в ушах звучали трамвайные звонки. Я закрывал глаза и видел огромные цветистые афиши шевченковского театра. А морская флотилия Бори Кучеренко! Притом мне еще надо было вернуть ему книгу «Дон-Кихот». Да и что я вообще, крепостной? Обязан всю жизнь сидеть в этом зачуханном поселке? Иль в моих жилах не казачья кровь?

И я решился.

Воскресным утром, когда Тимофей Андреич сидел дома, я сбежал на станцию. Клавдиевские железнодорожники знали меня отлично, и никто не помешал мне без билета сесть в дачный состав. В городе я прямо с вокзала отправился в госпиталь на Кадетское шоссе. Квартира Михайловых оказалась запертой, и я почувствовал огромное облегчение. Сразу нажал кнопку звонка на двери Кучеренко. Открыла профессорша — худощавая, вечно озабоченная женщина с полустёршимся маникюром на тонких огрубевших пальцах, в нарядном фартучке.

— А, гость! — приветливо сказала она.

Из столовой выглянул Боря. Он остановился у дальней двери, я у двери входной, мы молча радостно улыбались друг другу и не трогались с места. Я шмыгнул вспотевшим носом, спросил:

— Чего делаешь?

— Задачки решал. А ты приехал?

— Приехал. Давай поиграем?

Я сделал два шага к нему, он ко мне, и, схватившись за руки, оба счастливые, мы резво побежали из передней.

— А уроки? — остановила сына профессорша и улыбнулась черными, добрыми, когда-то красивыми глазами.

— Успею, — отмахнулся Боря. — И вечно ты, мама… И вот мы опять расположились на знакомом лысом ковре в разных углах комнаты, отгородили «порты» книгами, одной из которых вновь был толстенный «Дон-Кихот», выстроили у «пирса» военные корабли и нача-ли артиллерийский обстрел. Оба мы с увлечением выкрикивали морскую команду, бурно выражали восторг от удачных выстрелов и подняли такой шум, что профессорше Кучеренко несколько раз приходилось умерять наш пыл. Боря требовал, чтобы мать, как третья, нейтральная держава, не вторгалась на театр военных действий, не сбивала своими ногами «острова», и ей опять приходилось пробираться вдоль стен. Я забыл о своем побеге, о предстоявшем объяснении с Михайловыми (а я знал, что оно будет) и наслаждался игрой с другом. Вот если бы «тезка» жил в Клавдиеве или я здесь, в Киеве, — ничего бы лучше не надо!

Наконец профессорша проявила свою власть:

— Хватит, Боря. Скоро час дня. Пора в школу.

— Еще рано. Не мешай, пожалуйста… Хр-рабрые матр-росы линкора «Мар-рат»! Захватывайте судно противника на аб-бор-рда-аж!

— А я сказала, довольно! — Профессорша бесцеремонно перевернула ногой геройское судно, и вся его команда растянулась на «бурных волнах моря». Садись обедать. А то весь твой флот полетит в помойное ведро. Вечером наиграетесь.

— Ну еще хоть пять минуточек! Мам! Я совсем-совсем не хочу есть.

— Мне уже надоели твои «минуточки»!

— Заставляешь силой? Тогда я, как Ганди, объявлю голодную забастовку.

И лишь после того как профессорша сказала, что я тоже пообедаю с ним, Боря тут же очень охотно прекратил голодную забастовку. Я не знал, кто такой Ганди, но вспомнил, что с утра ничего не ел, и уселся за стол, не ожидая вторичного приглашения. Да и мог ли я отказаться от еды? В этом отношении у меня не было такого мужества, какое имел Ганди, притом я словно предчувствовал, сколько мне еще предстоит поститься в будущем.

Мы с товарищем дружно заканчивали жаркое, когда за окном послышались пронзительные детские возгласы, свист: это из школы возвращалась первая смена.

— Вот твои минуточки, — с упреком сказала профессорша сыну, заботливо подавая ему ранец с учебниками. Боря соскочил со стула, не дожевав куска; надевая пальто и отбиваясь от матери, которая пыталась закутать шарфом его тонкую шею, он тут же взял с меня слово вечером продолжить морской бой.

— Приходи сразу после ужина. Ладно, Боря? Профессорша предложила мне подождать возвращения Михайловых у нее в квартире. Я не любил оставаться со взрослыми; я совершенно не знал, о чем мне с ними разговаривать. Сидеть и молча сопеть носом? Это я мог с успехом проделать и на улице. Поэтому сказал профессорше, что погуляю во дворе, и отправился в город.

«Ганди голодушкой воюет с англичанами, — размышлял я на улице, вспомнив рассказ Бори Кучеренко о мудреном индусе. — Чудно! Почему бы Ганди не воевать как-нибудь по-другому? Ну… отказался бы целый год умываться? Или пускай бы даже бросил курить сигары. А то еще вот чего: пришли бы лорды его мучить, а он взял бы и гордо плюнул им в рыло! Это — борьба! Но отказаться насовсем от еды? А вдруг ему дадут колбасы и… сто плиток шоколаду? Тогда как?»

По моему мнению, против колбасы и шоколаду и сам царь не устоял бы.

Остаток дня у меня прошел так же весело. Сунув руки в карманы, я толкался по огромному Еврейскому базару, купил шикарную рассыпную папироску у мальчишки с фанерным шарабаном через плечо. Вскочил на подножку трамвая и зайцем покатил в гостиницу к Гречке. Там похвастался перед кухаркой чимеркой, зашел в кабинет к Боярскому и рассказал, в каком году какой царь родился, когда его уложили в гроб, — и администратор милостиво разрешил мне вечером посмотреть в своем театре «Запорожец за Дунаем». Все знакомые хвалили мою ученость, говорили, как я хорошо выгляжу, давали гостинцев, денег «на трамвай», и я мысленно обозвал себя дурнем: почему раньше не догадался отведать сладкой привольной жизни? Лишь к полуночи, нагруженный дареными яблоками, конфетами, я вернулся на Кадетское шоссе. Огорчало меня одно: опоздал к Боре Кучеренко поиграть в морскую войну. Ничего, посражаемся завтра. С недельку-то я еще поживу в Киеве, — тут куда веселей, чем в Клавдиеве. Не все ли равно Сидорчукам, где меня кормить? А пани Чигринка подождет со своими крысами и уроками. В конце концов я свободный советский гражданин: кто мне может на хвост соли насыпать?

В окнах Михайловской квартиры горел свет. Я давно приготовил речь, которая очень просто объясняла мой приезд. «Соскучился и решил вас навестить». Ловко? Главный козырь был тот, что я не истратил ни копейки на билет: можно ль тут гневаться? Однако перед дверью опять струсил и скорее поскреб в нее, чем постучал, как это положено настоящим героям.

Открыли мне тем не менее почти в ту же минуту. Впустив меня в комнату, Веруша проговорила возбужденно и с заметным облегчением:

— Наконец!

Доктор стоял у подоконника, скрестив на груди руки я встретил пристальный, немигающий взгляд его черных цыганских глаз и почувствовал холод за воротником, будто мне туда сыпанули снега.

— Как ты, Борис, очутился в Киеве? — глухо спросил он. — Кто тебя привез?

— Никто. Я билет…

— Один приехал? — перебил Михайлов и недоуменно поднял брови. — Один? Но… за каким делом?

— Ничего не пойму! — вырвалось у Веруши. — Почему ты днем не дождался, пока мы вернемся из магазина? Профессорша Кучеренко говорит: «Ваш Боря приехал», — а мы только глазами хлопаем! В какое положение ты ставишь нас перед людьми? «Он у нас пообедал»! Или ты дома не сыт… даже при твоем аппетите?

Я краснел, моргал, и приготовленная речь вылетела из моей головы. Доктор остановил жену твердым пожатием руки: видимо, просил успокоиться. Сквозь зубы спросил меня:

— Отвечай, зачем тебя отпустили из Клавдиева? За покупками? Или чего передать нам? Где у тебя письмо? Дай сюда.

— Я… я не спрашивался.

Веруша обеими руками схватилась за голову.

— Так дома ничего не знают? Боже, что теперь с бедной мамой!

Я почувствовал себя маленьким преступником. Доктор крупно шагнул от подоконника, грубо схватил меня за плечо, встряхнул:

— Признавайся, Борис, что ты еще натворил дома?! Признавайся, почему ты здесь? Что у вас случилось?

Таких страшных глаз я у пего еще не видел и втиснул голову в плечи. Я думал, что доктор прибьет меня. Он опомнился, выпустил меня и легонько вытер руки одна о другую, словно испачкал их. Спросил почти спокойно, брезгливо:

— Что молчишь как истукан?

Целый час допрашивали меня Михайловы. Говорили они негромко, почти шепотом: не хотели, чтобы за стеной услышали Кучеренко. Отвечал я односложно, деревянным голосом, стоял, упорно опустив голову, а затем и совсем замолчал. Я видел, что мне явно не верят.

Спать мы легли измученные. Постелили мне на диване, обтянутом зеленым репсом, — новая вещь, появившаяся в квартире Михайловых, Я долго ворочался на тугих пружинах, прислушивался к их звонкому стону.

Что случилось? В интернате мы, огольцы, не раз тайком, очень часто, убегали в город. Конечно, когда нас ловили, то заставляли лепить для кухни катышки из угольного штыба, мыть вне очереди уборную, но никто и никогда не подымал по этому поводу гвалта. И чего Михайловы будто с цепи сорвались? Я ведь и полушки не украл. Наоборот, приехал бесплатно, сохранил им деньги. Жалко, что с перепугу я не сумел сказать об этом.

Внезапно я услышал в головах шорох, открыл слипавшиеся глаза: доктор ощупывал карманы моих штанов, висевших на стуле. Перешел в прихожую к чимерке. Я притворился, будто сплю, и с этого момента как провалился в яму.

На рассвете нас разбудил стук в дверь: из Клавдиева приехал Тимофей Андреич. Лицо у него было серое, небритое, под глазами набухли мешки, усы обвисли. Не здороваясь с дочерью, зятем, он подошел к моему дивану, постоял, снял очки в тонкой стальной оправе, снова надел и безмерно устало произнес:

— А мы ведь ночь не спали. Думали — пропал, Растрепанная Веруша торопливо набросила японский халатик поверх ночной батистовой сорочки, отыскивая босыми ногами шлепанцы на коврике у кровати, тревожно спросила:

— Как мама?

— На валерьянке держится. Уезжал — лежала.

— Садитесь, папаша, — сказал доктор, пододвигая тестю стул. — Сейчас Веруша приготовит кофе, у нас там ветчинка есть, шпроты. Ведь, наверно, не завтракали?

— До этого ль?

Все трое вдруг молча посмотрели на меня. Я зашевелился, словно пескарь, которого подсекли сразу тремя крючками, и сам не знаю почему стал одеваться.

От завтрака Тимофей Андреич отказался: он спешил на службу и хотел поскорее успокоить домашних.

В душе я пожалел, что мы не поели, но, как всегда, просить не стал. Вообще я как-то оцепенел и даже не осмелился зайти проститься с Борей Кучеренко. Лишь в поезде я сообразил, что зря не сбежал к Гречке в гостиницу: опять бы стал мальчиком при номерах. Но уже было поздно: за вагонным окошком вновь мелькали вешки, дачные домики, залитые талой водой перелески, серебристые «барашки» на вербах. Как непохожа была эта моя вторая поездка в Клавдиево на первую!

Отцвела сосна в бору, траву прошили золотистые одуванчики, в садах зарумянилась черешня. В поселок прибыл доктор Михайлов с женой. Взрослые закрылись в дальней спаленке, и там несколько часов проходил семейный совет. Я понимал, что решалась моя судьба, и томился. Как меня накажут? Наталка зашла в спальню якобы за мячом, но ее немедленно выпроводили оттуда. Все-таки она кое-что услышала.

— Дядя Миша сказал: наверно, ты у нас что-нибудь украл, — наивно сообщила она мне. — Проверили в комоде, в гардеробе, пересчитали серебряные ложки — все целое. Мама говорит, ты честный мальчик.

Я как раз не был честным мальчиком. В интернате мне доводилось кое-что подворовывать, но все это было съестное, и я тут же прятал улики в животе. Может, я бы стащил у пацанов и какую-нибудь вещь: альбом с марками или картуз — а куда спрячешь? Найдут — отволохают. У Сидорчуков я ничего не трогал. Не красть же со сковородки ватрушки, которыми я досыта могу наесться за столом.

Жалко, что сегодня воскресенье и нельзя уйти заниматься к пани Чигринке: там хоть с крысами бы повоевал. Может быть, пойти мириться к Тадзику Сташевскому? Едва ли домашние разрешат ему играть со мной. Почему-то и мы с Наталкой разговаривали вполголоса. Девочка опять исчезла, повертелась у двери спальни. Вернувшись, спросила:

— Ты не знаешь, Боря, что такое «тип»?

— Может, «цып»? Цып, цып — так зовут куриц.

— Совсем и нет, — Наталка отрицательно покачала головой с мягкими льняными косицами. — «Тип» — что-то людское. Дядя Миша сказал, что ты подозрительный тип. А Веруша назвала «золотцем». «Не похоже, говорит, чтобы он был из богатой и порядочной семьи. Язык будто у базарника».

Я подозрительный тип? Вот уж никогда не думал. Может, у меня зловещий, загадочный взгляд, как у бандита из книжки «Тайна амулета»? Я подошел к настенному зеркалу: вид у меня был перепуганный, а лицо серое как пемза.

Совещание продолжалось почти до самого обеда.

За стол сели вовремя, ели молча. Домна Семеновна то и дело украдкой вытирала красные, заплаканные глаза. Когда все встали, доктор Михайлов сухо объявил мне, что я должен собираться. Оказывается, он похлопотал в Управлении Красного Креста, и там согласились направить меня в детскую трудовую колонию за Днепром; сегодня же вечером мы едем.

Я ничем не выказал своего отношения к перемене судьбы. Вообще-то я считал, что меня выпорют ремнем, и с сомнением размышлял, сумею ли защититься. Домна Семеновна глядела на меня с сожалением. Доктор сказал ей тоном человека, предвидевшего, чем все кончится:

— Радоваться надо, мамаша. Разве не видите, какой это закоренелый, порочный мальчишка? Говорят, он себя еще князем называл. Недаром такое золотце и родители бросили… Скажите спасибо что Борис научил Наталку лишь в очко играть. Забыли, какие он словечки отпускает?

Разных словечек у меня действительно был большой набор.

— Ох, в сиротстве он остался, — сморкаясь в платок, прошептала хозяйка. А в колонии той беспризорники.

Знала бы добрейшая Домна Семеновна, что до этого я целых три года жил среди таких беспризорников, да еще под другой фамилией, настоящей.

Надевая подаренную мне чимерку, я вдруг разревелся. Только теперь почувствовал, как дороги мне эти уютные комнатки, старые Сидорчуки, «сестренка». И что у меня за проклятый характер! Взять бы сейчас да и попросить прощения: может, еще не поздно? Я молча хлюпал носом, сопел и размазывал по щекам слезы. Наталка смотрела на меня чуть удивленно спрятав руки за спину. Глухонемая прислуга вдруг жалостливо засуетилась и сунула горячий пирожок с капустой. С этим пирожком я и покинул дом, приютом которого не сумел воспользоваться.