"Хорошие деньги" - читать интересную книгу автора (Августин Эрнст)2. Клеить бумагуДа, я знаю, кого он имел в виду. Когда я впервые переступил порог этого дома, мне открыл вовсе не дядя, а женщина средних лет, приземистая и плотная. И не произнесла при этом ни слова. Она указала мне в ту сторону вестибюля, где полукруглая ниша без окон служила чем-то вроде приёмной. Там я мог присесть на диванчик, поставив рядом свой багаж. Пахло как-то странно — свежей штукатуркой, я до сих пор помню этот запах. Как будто где-то неподалёку шёл ремонт. После долгого ожидания появился не дядя, а опять-таки эта молчаливая дама, и она повела меня по лестнице на один этаж выше — в комнату с единственным окошком — прямо напротив двери. Мне запомнилось, что на сей раз мы воспользовались не центральной лестницей, а боковой, более узкой, а главное — более тёмной, без стеклянной звёздчатой крыши. Ну, хорошо. Отведённая мне комната вполне отвечала европейскому стандарту, насколько я мог о нём судить, вся в мшисто-зелёных тонах. В ней была раковина с зеркалом, над зеркалом — подсветка; кровать с чем-то вроде тумбочки и даже маленький телевизор, укрепленный на кронштейне. Освещение тоже соответствовало стандарту — маленькие лампочки на подвижных цоколях. И всё-таки я был разочарован. Я представлял себе всё иначе: тёплый семейный приём — ну и где же этот дядя? Я, конечно, не рассчитывал, что он встретит меня на вокзале: ведь я предполагал, что это уже достаточно пожилой человек, где-то под семьдесят, — но чтобы он вообще не вышел ко мне, даже в доме!.. Вместо него снова появилась дама — вошла не постучавшись, на руке несколько полотенец, погремела чем-то на стеклянной полочке над раковиной, затем подошла к кровати, чтобы надеть пододеяльник, — при этом она так упёрлась в кровать своими бёдрами, что сдвинула её на ширину ладони. Женщина дважды прошлась по комнате туда-сюда, пол заскрипел — я стоял тем временем у стены, чтобы не мешать ей, — погрохотала вешалками в шкафу и ушла. — Не очень-то она в восторге, — сказал я закрывшейся двери, — от моего приезда. Я пробормотал это вполголоса, хотя был уверен, что она уже ушла. Но она снова открыла дверь — массивная, я бы сказал, почти социалистическая дама. Поглядела на меня и забрала с собой два из четырёх принесённых полотенец. Не особенно счастливая женщина, как мне показалось. После этого я устроился поудобнее, снял куртку (потом снова её надел). В поисках ванной комнаты или туалета я пересёк холл, за дверью обнаружил ещё один. Я заметил, что дверные поворотные ручки были подвижны лишь с одной стороны. С другой они были закреплены намертво, что не позволяло открыть дверь без ключа. Так я снова попал на лестничную клетку — на маленькую, нет, на сей раз на большую — и увидел, что дама моет ступени. На обратном пути я неожиданно очутился в полукруглом помещении без окон, которое было оклеено зелёными обоями (там, внизу, были серые). Итак, в доме есть две ротонды, если можно так выразиться, одна над другой, а возможно, есть и третья — этажом выше. Попутные соображения, пришедшие мне в голову. Покидая ротонду, я заметил, что на двери вообще только одна ручка — изнутри, а не снаружи, — я имею в виду ту дверь, через которую я вышел, а не ту, через которую вошёл. Чувствую, что слишком задерживаюсь на деталях устройства этого дома, но впоследствии они окажутся существенными. Уже позже дядя как-то однажды сказал, что дом подобен своему хозяину: комнаты и ходы его соответствуют «внутренним пространствам» самого человека. Он имел в виду духовное устройство. Ну так вот. Если судить о дяде по его дому, то устройство его психики было очень странным. Кстати, он не появился и к ужину. Я сидел один в длинной столовой, окно которой выходило во двор — как и в моей комнате, но опять-таки этажом ниже, ел полноценный ужин: кусок жаркого, горячие овощи, морковь и стручки фасоли, — и пил фруктовый чай. Как оказалось, дядя вынужден был срочно уехать, вернётся только на следующий день. Так сказала мне дама, при этом я обнаружил в её лице — когда получил возможность рассмотреть её поближе — следы былой привлекательности, а то и красоты. Но матрац на моей кровати был в любом случае хорош. Я вообще пришёл к выводу, что высокий стандарт совсем не обязательно должен быть виден на поверхности, или, лучше сказать, именно в скрытом, невидимом и кроется разница. Внешнего Я делил неотапливаемую комнатку с Руди, который был, вообще-то, староват для профучилища, ему было уже сорок три — на мой тогдашний взгляд, это почти что мёртвый. Ночами он спал с открытым ртом, а поскольку у него была нёбная щель, он во сне ревел, как волк, — именно этот дефект, я думаю, и называется «волчья пасть» — когда рот сообщается с носом. Днём Руди перекрывал эту щель специальным протезом, эластичной нёбной пластиной. На ночь он вынимал эту розовую штучку, погружал её в стакан с водой, и она там покоилась до утра, распластав крылья. Я называл её «птериоптерикс» и испытывал перед ней некоторый ужас. Когда освобождённое нёбо Руди начинало издавать рёв, звук был, может, не такой и громкий, но в тишине зимней ночи, в мерцании морозных узоров на стёклах он казался чудовищным. К тому же одеяло у меня было тонкое, и я дополнительно наваливал на себя сверху всю тёплую одежду, какая у меня была. А вода в умывальнике к утру замерзала. И разве мы жаловались? Ничего подобного. Был один анекдот, над которым мы от души смеялись, — про западный и восточный ад: какой лучше, ведь наверняка западный? Да вы что, ребята, выбирайте восточный ад, не прогадаете: там гораздо лучше! Как это может быть? Да очень просто: то угля нет, то с газом перебои, то электричество отключено! Уголь, кстати, был. Только печки в нашей халупе не было предусмотрено. Согревала меня в те времена Аннелиза Пройс, дочка завхоза, и это было сильнейшее пламя, первое в моей (первой) жизни: мне ненасытно хотелось, чтоб наступила ночь и чтобы пришла Пройсочка. Руди даже готов был иной раз уйти куда-нибудь. Но одеяло было тонкое, матрац с комками, причём самый жёсткий комок приходился как раз на середину, в самую лощинку. К тому же Руди рычал, как волк, — я имею в виду, в те ночи, когда он не уходил. Было ли это любовью? Пожалуй, и любовью тоже, но самое главное — это было теплом, такой клубочек тепла посреди мирового холода. И только ради одного этого уже стоило совершить мой теперешний рывок вперёд, чтобы по достоинству оценить разницу. Должен сказать, в эту первую ночь на Западе мне приснился мучительный кошмар, длинный и изматывающий: про коробки, которые прятались одна в другой. Сон про упаковывание вещей: до самого утра всё паковал и паковал и всё уезжал. В самом конце сна на дереве во дворе запела птица. — В этом мире, — сказал дядя, — человеку не выжить. Значит, он ранним утром внезапно вернулся из своей поездки и теперь сидел за завтраком, облачённый в свой стёганый халат, вычерпывая ложечкой яйцо. — Выживет только тот вид, который не подлежит уже дроблению на подвиды, — заявил он. — И это, конечно же, не человек, или ты другого мнения, Карл? — Да, то есть нет. Надо сказать, всё это было для меня совершенно неожиданно. Я думал, у меня будет возможность предстать перед дядей более обстоятельно, уверенно, показать себя с разных сторон, подчеркнув свои деловые качества. Чтобы Шверина было не слишком много (как все мы там настрадались и чего натерпелись), но, с другой стороны, Шверина должно быть достаточно, чтобы не разочаровать моего благодетеля. А меня застали врасплох, в это раннее утро я даже галстука не повязал. Естественно, я впал в почти паническое состояние. Но ведь и дядя рассматривал меня с осторожностью, как насекомое, которое он не может пока классифицировать. Кажется, до сих пор ему нечасто приходилось принимать у себя родню, а уж восточную родню вообще никогда. Наконец он кивнул мне, указывая на пустой стул, и я сел, получив свой кофе и яйцо, чтобы иметь возможность слушать его рассуждения дальше. — Выживет вид, во всех отношениях средний — средней величины, средней серости, средних возможностей, — который уничтожает всё, что к нему приближается. Или ты со мной не согласен, Карл? — Нет, то есть да, дядя. Для этой вступительной, ознакомительной беседы я предпочёл бы другую тему — может быть, о родственных отношениях, хоть первой, хоть второй степени (Как поживает Сюзанна?), или, скажем, о моей будущей деятельности. При этом дядя вовсе не проявлял какого-либо недружелюбия, просто в это утро он был целиком поглощён своими рассуждениями, и я заподозрил, что в следующие утра его будущие выводы могут зайти ещё дальше. Во избежание этого я поспешно согласился с ним, поедая яйцо. Насчёт вида средней серости. — Который уничтожает всё. — Который уничтожает всё, — согласился я. — В отличие от которого у человека нет никаких шансов. — Никаких. — Разве что! — Он поднял ложечку. — Разве что он закамуфлируется, сократится до средних размеров и заткнёт себе уши. — Он запахнул свой халат. — В противном случае он погибнет от одной только поп-музыки, которую гоняют по всем каналам. Это указывало на то, что дядя регулярно смотрит телевизор. Или я другого мнения? Халат у него, кстати, был великолепный, чистый шёлк, насколько я мог судить, и даже на вид легкий как пух. Собственнр, я глядел не столько на дядю, сколько на его халат: снаружи он был цвета тёмного тумана, а внутри с ярко-жёлтым узором в виде листьев, который я мог наблюдать при любом движении дяди. Мне представилось, что когда-нибудь и я буду носить такой же халат, так же разглагольствуя о человечестве, — внутри огонь и дым, снаружи элегантная серость. Может быть, это видение касалось моей будущей деятельности? — Взять хотя бы нашу госпожу Штум-пе! — воскликнул дядя. — Самый лучший пример: она выживет с большой степенью вероятности. Госпожа Штумпе удивлённо выглянула из кухни, словно услышала эти слова. После чего особенно громко загремела посудой, потом прекратила греметь и снова выглянула. — Штумпе здесь заправляет, — сказал он. — Именно она задаёт тон. Она определяет, что вкусно и что невкусно, делать голубцы или не делать, и чуть что не по ней, — тут он немного понизил голос, — сразу даёт понять, правда, делает это на особый, бабий манер — скажем так, доступными ей средствами. Ну, по крайней мере этот пункт был прояснён. Не то чтобы я чувствовал себя всерьёз обеспокоенным или огорчённым, но всё же был несколько обескуражен. Между тем госпожа Штумпе вошла в столовую с подносом и принялась убирать со стола, прихватив и мою недопитую чашку кофе, и тарелку с надкушенной булочкой. При этом она упиралась своими могучими бёдрами в стол так, что он сдвинулся на ширину ладони. — Человеку же, — воскликнул дядя, — в этом мире не выжить! В первые дни я был не особенно занят. Вся моя деятельность сводилась к тому, что я раскладывал свои вещи, развешивал одежду в шкафу. Мне вручили ключ от дома. Я прошёлся по улице туда и сюда, в обе стороны, обследовал площадь Рай-хенбах. Вовремя являлся к обеду и ужину, которые всегда подавались в просторной столовой и на которых неизменно присутствовал дядя. Я только сейчас сообразил, что до сих пор ни словом не обмолвился о его внешности. Итак, он был очень высокий, очень худой, волосы как у белой цапли, да и во всём остальном он напоминал голенастую птицу, трагически превращенную в человека. С огромным, загнутым книзу носом, с красивым высоким лбом и чётко очерченным ртом. Человек, увидевший его впервые (как я, например), непременно подумал бы: «Боже мой, вылитый Гёте!» Настоящий Гёте, в разлетающемся длинном пиджаке, всегда чёрном. Первое время он, казалось, и не ожидал от меня большего, чем прогулки туда и сюда по улице и обследование площади Райхенбах. Впрочем, нет, одно дело мне всё-таки было поручено, хоть, на мой взгляд, и бестолковое: однажды я полдня склеивал листы бумаги. Да, об этом, я думаю, стоит упомянуть. На третий день моего пребывания дядя привёл меня в контору на третьем этаже. Попасть туда было не так просто: вначале мы поднимались по центральной лестнице, потом шли по коридору, потом была ещё одна лесенка вверх, потом снова вниз, но этаж, где располагалась контора, был точно третий. Окно выходило во двор и давало мало света, зато каждое рабочее место освещалось отдельной лампой. Рабочее место — это стол с эбонитовым покрытием, батарея бутылочек — видимо, с клеем — и резиновый валик. От меня требовалось на пробу склеить два листа белой бумаги, но так, чтобы без пузырей, — дядя показал мне, как это делается. Детская забава. За полчаса я испортил листов тридцать: они либо неровно ложились один на другой, либо получались морщины или пузыри. Как я уже говорил, в этом занятии я не видел большого смысла. Весь фокус состоял в том — дядя показал мне, — чтобы распылить клей как можно тоньше и равномернее. Между прочим, такого клея в продаже не бывает, заверил меня дядя, поскольку при распылении забились бы форсунки. Тем не менее клей был — вот он (на Западе есть всё). Могу назвать и марку: коллаген Х-100 от «Шварцкопф», Маннгейм. Но проку от названия мало, поскольку продукт там якобы больше не производится — это так, к сведению. Но представьте себе, в следующие полчаса меня обуял честолюбивый азарт. И я даже настолько приноровился, что, к собственному удивлению, получил безупречную склейку — тонко напылил, тонко раскатал, — невозможно было догадаться, что лист состоит из двух. Но повторить этот успех мне не удалось: следующая склейка опять оказалась с браком. Дядя даже назначил мне ежемесячное содержание. Из великодушия. Это было тем более великодушно, что при всём желании трудно было понять за что. Это случилось так: несколько дней спустя после моего приезда он пригласил меня в свой кабинет, который, честно признаться, сразу же произвёл на меня гнетущее впечатление. Я уже говорил, что там был пышный интерьер: по обе стороны от входа до самых окон тянулись два ряда колонн: семь колонн цвета красного дерева слева, семь справа. Между колоннами были встроены книжные шкафы и регистры для папок — шесть справа, шесть слева, каждый с античным фронтоном — две настоящие колоннады, в конце которых восседал за письменным столом дядя. Вообразите себе этот стол, со скруглёнными боками, как борта у лодки, а над ним сводчатый потолок, и тогда вам легче будет почувствовать степень моей подавленности. Не поймите меня превратно, я далёк от мысли критиковать вкус моего дяди, я имею представление о том, что такое ренессансный стиль, и ни с чем не спутаю солидную добротность — даже у нас в Шверине в какой-то момент был возрождён историзм, прусское наследие. Но какие же силы, ради всего святого, побудили моего дядю установить в кабинете светильники в форме сжатых кулаков? (Это в качестве небольшой иллюстрации.) В то утро он показал себя с самой лучшей стороны, тут мне грех жаловаться. — Ну, — сказал он, — сколько же ты хочешь? Ведь какую-то сумму ты предполагаешь? Тысячу? Наверное, на моём лице отразилось ожидание, потому что дядя, тщательно изучив его, кивнул и изменил своё решение: — Итак, две тысячи. По привычке я продолжал переводить западные деньги в восточные (до сих пор ещё не отвык от этого), и, когда дядя назвал мне эту цифру, я умножил её на четыре — сумма показалась мне непомерной. Дядя шагнул к шкафу, открыл дверцу и извлек одну, две, три… всего он извлёк десять пачек, которые взвесил на ладони, прежде чем положить на стол. — Две тысячи. Я не смел поверить: десять пачек, каждая — из десяти купюр в двадцать марок, передо мной на столе высилась целая горка. Конечно, было бы гораздо лучше, если бы дядя выписал мне чек, но в тот момент он, видимо, как раз располагал наличностью — сотней двадцаток. Я сложил пачки одну на другую и попытался рассовать их по карманам, бормоча при этом слова сердечной благодарности. — Но будь с ними осторожен, — предостерёг дядя. Что значит «будь осторожен»? — Я имею в виду: не трать всё сразу! Этого я и в мыслях не держал, скорее наоборот: я намеревался завести чулок и трястись над каждой купюрой. Считать и пересчитывать на восточные марки. Теперь-то я знаю, что угнетало меня в дядином кабинете больше всего. Не колоннады и не сводчатый потолок, а деньги, за которыми я приходил. То, как он шёл к шкафу, как открывал дверцу и вынимал десять пачек двадцаток в потёртых купюpax — да, вот что давило. Или даже двадцать пачек десяток, теперь я точно не припомню, но в любом случае на столе громоздилась внушительная кучка (в мелких потёртых купюрах?). Теперь я знаю, что это было: банк! Рабочий кабинет дяди походил на банк, да он и был банком, но старинного образца, солидным и надёжным, внушающим чувство уверенности. Пусть снаружи бушуют революции и бури, здесь, внутри, царит привычный дядин полумрак. Чего стоило одно только кресло на львиных лапах, в котором восседал дядя, — оно казалось прочным и непоколебимым, как Английский банк. Саму жизнь можно было доверить ему на сохранение. И, в известном смысле, это соответствовало действительности: банк «Гудрун-штрасе, номер семнадцать». Теперь я могу рассказать историю про дядины походы в кино, эта история способна пролить свет на некоторые особенности его характера. Я никогда всерьёз не осуждал дядю; думаю, он никогда не был плохим — разве что одиноким, глубоко одиноким человеком. Сам он называл свою историю «Сужающимся кольцом кино», а я бы окрестил её «Надёжным кинокреслом». В молодые годы он страстно увлекался кинематографом: раз в неделю, сидя в кинозале, он самозабвенно погружался в чёрные криминальные города, в зелёные тропические болота и золочёные античные колизеи — всецело поглощённый двухмерным пространством экрана. Речь идёт не о «хорошем» кино, а о кино вообще. О любом. Он был преданный зритель. До определённого момента. С которого, собственно, и начинается вся история. С момента, когда дядя почувствовал локоть соседа. Не так уж и молод он был в то время, лет около тридцати. Сосед, беспечный и скорее всего симпатичный человек, сам того не замечая, занял весь подлокотник и оттеснил дядю своим острым локтем. Чего тот тоже не заметил, поскольку пребывал внутри «Кровавых бриллиантов» с Бертом Ланкастером, и походя отодвинул помеху, после чего локоть сразу же убрали. Вот тут-то дядя его и заметил — впервые. И во время одной очень волнующей сцены, когда Берта Ланкастера избивают и превращают в фарш — помните? — дядя ощутил этот локоть вторично. Тогда дядя ещё сохранял социальное целомудрие. Он верил в порядок и в то, что человечество считается с его законным присутствием на земле — в данном случае в кресле кинозала. Поэтому он воспринял как личное оскорбление то, что ему мешают и отвлекают его от экрана, в то время как у Берта Ланкастера такая умопомрачительная короткая стрижка — почти как у него самого. Он недовольно оттеснил локоть, в следующий раз ещё недовольнее. Вплоть до той сцены с подлым шефом полиции, которая и сама по себе порождает агрессивные чувства, — тут он окончательно потерял благоразумие. Для дяди пробил поистине чёрный час, это было начало длительного военного похода, который не окончен и до сих пор. Поскольку подлокотник был рассчитан на двоих, ему полагалась по меньшей мере половина. Подумать только, во время полной драматизма сцены в руднике, которая разыгрывалась как будто специально для него, он был занят тем, что оттеснял с подлокотника чужую руку. Тот растреклятый чужой локоть. В продолжение всех пятнадцати минут, когда хранилище алмазов по частям взлетало на воздух, дядя оказывал давление на соседа, в результате чего завладел подлокотником полностью. Но какой ценой! Никогда больше, буквально никогда, он не забывал про подлокотник. Никогда больше он не сидел в кино с прежним самозабвением. Ни на «Сорока днях Пекина», ни на «Плаче города». Увлекался, но не полностью. Он потерял свою невинность. Он подозрительно оглядывал самых безобидных кинозрителей — каких-нибудь щуплых очкариков, людишек в тесных пиджачках, — когда они рассаживались по местам. Однажды он всю первую серию «Кво вадис» дул в ухо старичку, который весил от силы фунтов восемьдесят и уже от одной только хрупкости прижимал локотки к телу. Мало того, дядя изобрёл особую технику: он складывал губы трубочкой вправо, чтобы дуть из угла рта. Сказать по правде, от старичка попахивало мочой, но он, со своей стороны, заподозрил в сидящем рядом дяде душевнобольного и так испугался, что после перерыва больше не вернулся на своё место. Так возникли территориальные притязания. Состоялись даже две-три откровенные битвы, когда обе стороны давили так мощно, что разделительная линия на подлокотнике определилась только истощением сил. Я говорю «обе стороны», потому что должен же был дядя когда-то напороться на такого же, как он, потерявшего невинность человека. А однажды — это, наверное, был последний раз, когда он вообще потерпел кого-то рядом с собой, — состоялся настоящий поединок со всеми грязными приёмами, включая остро отточенный карандаш в правом рукаве дяди. Так что в целом очень красивая «Плата за страх» была с самого начала испорчена. Потом дядя даже не мог вспомнить, о чём был фильм, и сомневался, что вообще его видел, но мне удалось наводящими вопросами убедить его в обратном; например, я напомнил ему о самой первой сцене, в которой кельнерша подтирает пол, незабываемо вихляя задом, что запечатлелось в памяти даже у дяди, целиком захваченного другим делом (к этому я ещё вернусь). Позднее он стал устраиваться в зале так, чтобы оказаться между двумя пустыми креслами. Для этого начал ходить на дневные сеансы, когда зал заполнялся не целиком. Детские сеансы — это был уже следующий этап. Скоро ему было мало по одному пустому месту справа и слева, требовалось по два, а потом наступил день, когда и сзади никто не должен был сидеть, равно как и впереди. Один маленький постыдный эпизод: впередисидящий болтал со своим соседом. Болтал не переставая. Дядя толкал коленом спинку его кресла, пинал ногой по сиденью снизу, кашлял этому человеку прямо в затылок — ничего не помогало, тот продолжал болтать. Когда зажёгся свет, дядя Августин обнаружил, что его несчастный противник пересказывал происходящее на экране своему слепому соседу. Дядя был пристыжен. Не то чтобы он испытал угрызения совести. Нет, он их, конечно, испытал, но это и в дальнейшем не остановило его. Завоевание территорий. Два пустых ряда впереди и два сзади? Полупустой зал, в котором пустая половина принадлежит дяде? Сидеть в первом ряду, задирая голову и выворачивая шею? На мой взгляд, ему не надо было принимать всё это так близко к сердцу, ведь кино существует для сопереживания. Вспомните: когда драка, или погоня, или скачки, то восторг сильнее, если и сосед испытывает те же чувства. И вы хлещете друг друга по коленкам, да, и толкаетесь локтями, если угодно. А как иначе. Но то, что получилось с дядей, лишило его всех этих радостей. И вот я думаю: а что, если ему в конце концов пришлось довольствоваться только плохими фильмами, которые больше никто не хотел смотреть? На которые никто не ходил? После таких историй уже не будешь удивляться защитным приспособлениям в доме дяди, я уже намекал на некоторые из них. Вероятно, их можно было бы списать на дядину странность — прогрессирующую странность, уже вошедшую в огорчительно серьёзную фазу — насколько можно было проникнуть в его психику. Однажды я пришёл домой раньше намеченного, вернувшись с одного из моих обычных городских маршрутов. Сходил я напрасно: у Рунке не появилось за это время ничего нового. Я вернулся домой — и оказался перед запертой дверью. То есть ключ-то у меня был, и я попытался отпереть дверь, но её почему-то заело или она была заперта изнутри — во всяком случае, она не поддалась. Я звонил. Никакого результата. Как известно, на табличке у двери значились ещё фамилии: Маузер, Хартенберг, Каланке — с отдельными кнопками. Там болтался даже старинный звонок с цепочкой и фарфоровой ручкой, за которую следовало дёргать и на которой было написано «звонок», однако всё это были муляжи, как известно. Единственный слышимый звонок раздавался только от кнопки «Файнгольд», но на этот звонок никто не реагировал. Что делать! Меня ждали к пяти, но не раньше пяти, а было всего три часа. Виной всему были Рунке, у которых не появилось ничего нового со времени моего последнего посещения как их головного магазина («Модели железных дорог Рунке»), так и их склада в Рамсдорфе. Не то чтобы меня так уж интересовали модели железных дорог — хотя и они тоже, — гораздо больше меня привлекали, так сказать, аксессуары: старинная будка смотрителя, угольный склад с оборудованием, мосты и багажные платформы, вокзалы «Шветцинген» или «Науен». Особенно утончёнными были английские аксессуары — вроде жилого дома, ещё более старомодного, с деталями, которые нам и не придумать. Но я отклонился от темы. Я прождал перед дверью больше часа. Звонил время от времени, ведь они там могли просто спать и не слышать. Один раз даже потянул за ручку «звонок», на всякий случай, но цепочка, судя по всему, давно заржавела в своём гнезде. В половине пятого из-за угла улицы наконец показались дядя с госпожой Штумпе, нагруженные пакетами, — вот уж я не думал, что их вид так меня обрадует. И тогда дядя объяснил мне: когда все жильцы покидают дом, дверь блокируется железным бруском, который перегораживает её изнутри на уровне груди. Долго бы мне пришлось её отпирать! И этот брусок, прежде чем открывать дверь, нужно поднять вверх. Дядя детально показал мне, как это делается: он потянул за ручку «звонок» — но ведь цепочка заржавела? А вот и нет. Дядя оттянул где-то наверху маленький клапан, после чего цепочка «звонка» легко поддалась, а брусок, перегораживающий дверь изнутри, поднялся вверх. Вот как всё оказалось просто. Я проделал это несколько раз, изнутри и снаружи, после чего задумался: ведь всё это может проделать кто угодно, раз это так легко. А вот и нет. Потому что незнающему никогда об этом не догадаться, как отчётливо выявилось на моём примере. Но я, со своей стороны, глубоко уяснил одно: в дядином доме всё было подчинено системе и методу. И односторонние ручки на дверях, о которых мы уже знаем, — их назначение мне и по сей день не до конца понятно, разве что заставить посетителя ходить по кругу, — а вот про ложный выход я ещё не упоминал. Действительно, на втором этаже был выход на улицу, хотя воспользоваться им было невозможно. Три ступени вверх, три вниз, длинный проход, в конце которого дверь, запертая изнутри. На самом деле она никуда не выводила, за ней была глухая кирпичная стена. Но этого никто не мог знать, потому что дверь в вестибюле была заперта изнутри точно таким же образом. Я имею в виду настоящий выход — тоже маленькая игра дяди: посетитель мог войти внутрь, но наружу тем же путём выйти уже не мог. Всё это наводило на размышления. Я не хотел бы чрезмерно психологизировать, да и куда мне, но очень может быть, что эта игра велась просто ради игры, так сказать, искусство ради искусства. Но в один прекрасный день я опять явился домой раньше времени, снова после прогулки по городу, и опять мне никто не открыл. Да, я знал, где находится этот проклятый клапан и как его оттянуть, чтобы освободить «звонок», но когда я вошёл — вы успеваете следить? — когда я осуществил это чрезвычайно усложнённое вхождение, на меня сверху упал железный брусок. Нет, я должен повторить всё сначала: итак, запорный механизм был мне уже знаком, и я знал клапан, который удерживал цепочку «звонка», каковая, если её вытянуть полностью, поднимала вверх железный брусок, который, когда я вошёл, обрушился на меня сверху. Потому что — просто оторопь берёт — я не задвинул другой клапан, который удерживал брусок наверху. Потому что мне никто об этом не сказал. Должно быть, я инстинктивно прыгнул вперёд, хотя падающий брусок всё-таки успел меня слегка зацепить и поцарапать. Но в итоге я налетел на шнур, натянутый перед порогом, и порвал его. Шнур был натянут специально для того, чтобы о него споткнулись, о чём я, собственно, должен был помнить (ведь я же знал, где он проходил). Успех моего проникновения в дом был оглушительный: на лестничной клетке завыли сирены, от потолка отделилась банка с краской, а снаружи перед дверью собрались соседи, для которых всё происходящее, видимо, было не внове. Когда, в конце концов, домой вернулся дядя вместе с госпожой Штумпе — оба несли пакеты с покупками, — толпа уже рассосалась. Дядя, однако, заявил, что я счастливо отделался, потому что банка с краской, кажется, так и не отделилась от потолка, иначе тут было бы ужасное свинство. Он признал, что это конструктивная недоработка, и добавил, что подобные ловушки, естественно, запрещены законом. Дядя сказал, что и без того давно уже собирался усовершенствовать это устройство, в частности, например, заменить сирену на искусственный собачий лай (тут он мне подмигнул), который, правда, заметно отличается от натурального, но после его включения должна была открыться заслонка и оттуда появилась бы реальная собака, железная. Железная? Ну, как железо, она кусается, как железная, но на самом деле настоящая собака. Иногда я не мог отличить, когда дядя шутит, а когда говорит всерьёз; он оживлённо трещал, ободряя меня, вот именно, он трещал: «…кусается, как жел-лезная». Нет, злым он, конечно же, не был. Странным — да, очень странным. Возможно, даже чересчур странным, и уж точно не особо полезным для человечества. Очень может быть, что я относился к нему с предубеждением: к тому времени я склеивал, наверное, уже тысячную пару листов, и если мне, в соответствии с дядиным заветом, следовать за днями, то вынужден с сожалением сказать, что в этих днях, как и в этом занятии, не было ничего воодушевляющего. Каждый день — холодная комната, где мы клеили, запах клея и метаморфозы этого запаха. Поначалу пахло миндалём, потом выдохшимся миндалём. Позднее начинало отдавать просто тухлятиной, так что от этого запаха невозможно было отделаться даже во время еды. Из чего же состояла та эмульсия? Был ли это раствор на спиртовой основе или продукт переработки костей, — что там думал себе Шварцкопф? Хуже всего было то, что пахло в общем-то слабо, но со временем запах усиливался и становился всё назойливее и неизбежнее. И ещё меня истязал свет. Повсюду в доме царили претенциозные сумерки, на итальянский манер. И только в клеевой меня мучил этот беспощадный свет. Естественное освещение там было плохое, и поэтому постоянно горела одна или две лампы. Повсюду, например, царило чудесное утро — шелковистые синие полосы на небе и золотое отражение в стёклах окон — только не в клеевой, туда попадал лишь холодный мрак двора. А после полудня, когда солнце, может, и поворачивалось в эту сторону, заглядывая в окна, я уходил на почту — относил пакеты. Вот моя тысяча первая склейка. Хотите верьте, хотите нет, но она удалась, она была настолько безупречна, что я чуть не заплакал, и начиная с этого момента я делал уже только безупречные склейки. Этим умением я овладел. Настал день, когда дядя придирчиво изучил мои безукоризненные склейки, почти бережно сложил их стопкой одна на другую, а потом с задумчивой и серьёзной миной взвесил эту стопку на ладони. После этого он принёс мне «настоящую» бумагу, в упаковке из «Дома Фермойген». Вот и предаю огласке марку, писчая бумага с дорогими водяными знаками — две башни и девиз Фермойгена в верхнем углу: «Мы знаем и ценим это». Правда, к нам поступала по заказу версия без водяных знаков — более тонкая, более прозрачная и, возможно, даже более дорогая. Дядя приносил её с особым жестом, как будто речь шла о чём-то запретном. В известном смысле именно о нём и шла речь. Гладкая, очень тонкая бумага, тонированная под пергамент и достаточно прочная. Прочность, сказал дядя, за счёт склеивания двух листов, естественно, повышается. Но всё-таки — для какой же цели? С каким дальним умыслом? На этом месте я вдруг затормозил, то есть до этого места я послушно следовал за воспоминаниями, какой бы бессмысленной ни казалась мне моя деятельность, но вот тут меня внезапно осенило. Я встаю и иду, сперва медленно, потом всё быстрее поднимаюсь по лестнице на третий этаж, в клеевую, куда я давно уже не заходил. Что же я надеюсь здесь найти — путеводитель, план расположения клада, тайный номер банковского счёта под столешницей? Я выглянул из окна — кстати, госпожа Штумпе как раз во дворе. Чем же она там занята? Судя по всему, идёт по следам моих поисков. Сегодня утром я там немного поковырялся в земле — без особой надежды на успех: около тиса у стены и ещё позади другого дерева, где накануне заметил большой зазор между каменными плитами. Ах, ничего она там не найдёт! Как и я не нашёл. Итак, «меня осенило» — это слишком сильно сказано, но в клеевую я вошёл с неким подозрением, которое предстояло проверить. Сумрачный свет со двора сообщал мастерской очень деловой и трезвый вид, бумага и валик лежали на столе, готовые к использованию, и даже холодный запах клея всё ещё держался в воздухе, как будто и не было такого длительного перерыва в работе. Нет, я даже не озирался в поисках неведомо чего, а прямиком направился к столу, приподнял эбонитовую пластину — и вот оно, письмо, готовенькое — и столь же загадочное, — написанное дядиной рукой. |
||
|