"Месье, или Князь Тьмы" - читать интересную книгу автора (Даррел Лоренс)

Глава третья Сатклиф, венецианские записи

Сразу после приезда, оставив в отеле багаж и надев солнечные очки, великий человек отправился подышать воздухом Венеции, хотя и побаивался наткнуться на писателя Блошфорда, который тоже обретался сейчас в этом роковом городе и которого Сатклифф ненавидел больше всех на свете за богатство и мигом раскупаемые, как горячие пирожки, книги; последний и лучший роман Сатклиффа расходился совсем неплохо, но Блошфорд все равно шел далеко впереди и даже обзавелся двумя «роллсами»! Самое неприятное заключалось в том, что Блошфорд большую часть времени проводил в Венеции — она была местом действия во многих его инфернальных романах. Стоило великому Сатклиффу впасть в плохое настроение, как он вспоминал Блошфорда, и ругательства вскипали у него на губах. Ох уж этот лысый, похожий на грушу, фокусник, достающий из шляпы бестселлеры — апофеоз британского художника, оживший чехол на чайник!

— Погоди, Блошфорд! — то и дело приговаривал он.

Субъект, которого как будто поддерживают на весу мешки под глазами — каждый раз, когда он видит банковский счет, у него перехватывает дыхание, и мешки еще больше распирает. Этот субъект не пьет и не думает начинать. Он даже не умеет нормально пользоваться штопором. Задастый архимандрит британской прозы… Как только к вам приблизится этот тип — с ухмылкой костоправа, готовьтесь услышать какую-то пакость.

Однако совершая вечернюю прогулку среди горбатых мостиков и скульптур с округлыми формами, Сатклифф понемногу успокаивался, зачарованный дивной красотой опустевших каналов. Интересно, чем сейчас занимается Блошфорд? Возможно, покупает на блошином рынке ночной горшок, играющий «Auld Lang Syne».[85] И, наверняка, уже крапает новый роман… La merde, la merde toujours recommenc#233;e,[86] как заметил Поль Валери, не иначе как думая о Блошфорде. Ладно, сколько можно…

Он купил у лоточника несколько яблок и украдкой ел их, прямо на ходу. И все это время в его голове крутились мысли об Ангкор-Вате.[87]



Чудовищный зимний упадок сил, ночные кошмары, успокоительные лекарства. После почти десяти лет брака обязательно жди какого-нибудь подвоха, короткого замыкания. Он видел себя сидящим рядом с живой, хрупкой Пиа, словно на старой гравюре — звероподобный старик Рембрандт, источающий пылко-меланхоличный протестантизм и дух реповой диеты. Сатклиффу никак не удавалось забыть о ней и ее внезапном уходе. Конечно же, он чуял, что она что-то скрывает, мучается — потом наболевшее вдруг прорвалось, выплеснулось наружу. Почему? Неврология в то время мало чем отличалась от средневековой, разве что более современными снадобьями. И вот супружескую чету отсылают на пир психиатрии в Вене, где милый старичок Фрейд наставляет увеличительное стекло на их с Пиа жизни, их сны, их надежды. Знакомство с ним многое дало Сатклиффу-мужу, но еще больше оно дало Сатклиффу-писателю, ведь скромный старичок был отцом новой науки. Ни с чем не сравнить чувство, которое возникает, когда смотришь на мир его глазами. Писатель ликовал, ибо поведение человека старый врач рассматривал как симптом — его интеллектуальное бесстрашие в корне изменило жизнь Сатклиффа. Счастье и то, что у Пиа произошла осечка с самоубийством, ибо, благодаря старому ласковому еврею с карманами, полными снов, истинная причина ее нервного срыва была отлакирована и вставлена в рамку. А ведь Сатклиффу даже в голову не приходило, что угрызения совести могут привести к душевному расстройству. Оказалось, все дело в этом, и доктор настоял, чтобы она рассказала ему всю правду о Трэш и о себе. Срыв был спровоцирован угрозой Трэш уйти от Пиа и поселиться с другой девушкой в отдельном гнездышке. Но и это еще не все. Мы были в отеле, когда Пиа, побелев, встала напротив меня и, медленно сжимая восковые руки, словно выкручивая мокрое белье, сказала:

— Это ужасно — осознавать, что тебя тянет к женщине, потому что я на самом деле люблю тебя, Роб. Люблю всей душой. Люблю, как может любить только женщина. Поверь, я говорю совершенно искренне.

Великому писателю ничего не оставалось, как положить ее искренние заверения в трубку и раскурить ее — а что еще ему было делать?

Всю зиму он бродил под ледяным дождем по заснеженным улицам или сидел в перегретых номерах с неистребимым запахом плюша, а деньги утекали в канализацию, в сточные трубы — в притуплявшие боль, но не сулившие забвения Леты, наркотики. Настал черед Сатклиффа превратиться в страдающего бессонницей невротика. Однако в весе он не терял, наоборот, прибавлял: ну не мог он равнодушно проходить мимо венских кафе с их немыслимым изобилием пирожных, в результате стал до обидного похож на толстячка с рекламы чая «Пиквик», и заметно ухудшилось зрение. Но, чтобы до конца сыграть свою роль, ему пришлось превратиться в исповедника единственной женщины, которую он любил всем сердцем, а из ее храбрых жалких слов сделать вывод, что его тоже искренне любили — впервые в жизни. Им мешала только злополучная лесбийская природа Пиа. — Милая, Робин похож на изголодавшегося кота. Ну да, Робин действительно был изголодавшимся котом!

Только дважды я встречался со старым венским юродивым, и оба раза мы говорили о Пиа. Этого хватило мне с лихвой. Он покорял множеством трогательных причуд, чисто еврейских — ну кому еще придет в голову назвать любовь «инвестицией либидо»? Великолепно. Все равно, что пнуть по заду бедняжку Нарцисса, заглядевшегося на свою рожицу в воде. Это было интеллектуальное пиршество — ничего более будоражащего в своей писательской жизни Сатклифф не испытал. Нахватавшись кое-каких новых идей, он отчасти понял причину своей «инвестиции» в Пиа. В этом тоже была некая смутная тяга к извращению. Его всегда возбуждала ее мальчишеская фигурка, угловатые движения. То, как она встряхивала головой, убирая с лица волосы. Хрупкая, как нежный нарцисс, она, тем не менее, была настоящим сорванцом. Ему вспомнилось, как на какой-то маскарад Пиа нарядилась солдатом и в таком виде пришла в спальню, не переодевшись — эффект был потрясающим. Никогда еще он не испытывал столь острого желания! Такое не утолишь походом к шлюхам или призвав друга барона Корво. Не дано им, не те способности, во всяком случае, в сравнении с Пиа они — жалкие статисты. Вот тогда его великая привязанность выкристаллизовалась в догмат — хм, кашлянул он в ладонь — Любви.

В весенней Венеции у него оказалось довольно времени, чтобы вновь и вновь прокручивать в памяти сцены из прошлого; при этом он шевелил губами, словно читал партитуру незнакомой симфонии — собственно, так оно и было. В перерывах между воспоминаниями он писал письма своему строптивому другу Тоби (которого угораздило стать преподавателем), чтобы повеселить себя безобидными шутками. Слушай гудение vaporetto,[88] крепче держи тонкостенный стакан с дымчатой граппой или бокал с приторной «Стрега», в котором пляшет круглый блик, оставленный умирающим солнцем, оно уже там, где лагуна сходится с небом. Ну-ка, приятель, возьми себя в руки. Как ты намерен распорядиться остатком своей жизни, а, Сатклифф? Вдруг тебя ждет смуглая вьетнамская девушка, нежная, как обещания и тончайший шелк?

Пошевелив зазябшими пальцами в огромных немодных туфлях со шнурками, он признался себе, что одинок и что ему ненавистна Венеция, по крайней мере, в этот первый вечер. Его осенило, что он может купить билет на поезд и отправиться в Прованс, гораздо менее напыщенный и велеречивый, чем Италия, и тоже по-средиземноморски изящный на свой лад; как говаривал Тоби, «немножко Сицилии, немножко Тоскании». Но в сущности ему досаждал не пейзаж, бог с ним, с пейзажем. Ему не хватало общения, не хватало любви. Поглядите-ка на великого человека, сидящего в одиночестве за столиком и смотрящего на воду; сигара погасла, книга захлопнута из-за сгустившихся сумерек. Сгустившихся до ночной тьмы.



Труднее всего оказалось забыть. Самое лучшее, когда одна страсть вытесняет другую. Похоже, Сатклифф все-таки лукавил. В Венецию он приехал не только избавлять свою прозу от словечек «хризопразовый» или «аметистовый», но и душу — от терзавших ее призраков. Он приехал сюда ради душевного покоя, вот что он в конце концов осознал. Воспоминания все еще заставляли его стонать во сне, а когда он не спал, то накатывали с еще большей силой, и он бросал нож и вилку из-за проклятого комка, застревавшего в горле. Неожиданные мысли выталкивали этого твидового ретрограда из кресла, и он принимался мерить шагами балкон, шепотом проклиная все на свете.

Чтобы внести ясность: именно здесь, в Венеции, она решилась все рассказать ему, и потому его так неудержимо сюда влекло. Словно каленым железом были выжжены у него в мозгу сцены, описанные Пиа. Например, такая: старая герцогиня-американка вводит их в свой круг. Потрясающая сцена, хотя бы своей живописностью. В особняк на Виа-Карави свозили разрубленные пополам огромные бычьи туши. И в этих кровавых колыбелях они занимались любовью, а вокруг стояли парни в заляпанных кровью фартуках и весело гоготали. Он точно наяву видел бледнокожую Пиа, похожую на Венеру Анадиомену, — осовремененная версия шедевра Боттичелли. Эта утомленная Венера лежала в тигле из красной плоти, а на ней — черное блестящее тело Трэш… Однажды на мокром полу ванной он обнаружил кровавый отпечаток маленькой ступни, но это было во время менструации, если Пиа говорила правду.

За что его винить, если исключительно ради своего душевного здоровья он лелеял слабую надежду на приключение, которое помогло бы ему забыться? В его сознании сформировался образ, скажем, рафаэлевского типа — много плоти, что нежнее облака. И он, в общем-то, рассчитывал на небесный облик, но ему хотелось, чтобы его мечта была все-таки более земной, здешней, венецианской. Он воображал густые блестящие темно-рыжие волосы, непослушные, своевольные, стянутые на затылке — пышный беличий хвост, который так и тянет погладить. Хотелось одухотворенной красоты, как на картине старого мастера; только взглянешь на нее, и рот наполняется слюной. Вот чего он ждал от неторопливой венецианской весны — но мечты редко сбываются. В конце концов приходится брать, что дают, или уходить ни с чем. Сатклифф не собирался сразу отступать от цели, но был готов покориться, считаясь с реальностью, принимать любые сюрпризы, лишь бы уйти от изводивших его мыслей. Частенько ему вспоминалось одно странное приключение, случившееся тоже в Италии, в Стрезе, где он познакомился со светловолосой девушкой из Перигё,[89] у нее были ясные, как у котенка, глаза, полные однако тайного озорства. Да! Ярко сверкает летними ночами Вега, голубая звезда неопытного сердца. Неплохо иметь парочку других, приободряющих воспоминаний на первый вечер, и он улыбался самому себе, смотрясь в зеркало, мысленно повторяя ее слова:

— «У тебя красивые зубы и очень умная улыбка».

И он «умно» улыбался самому себе, стараясь соответствовать мнению женщины, утешавшему его в печали. Жаль, приходилось надевать очки, но иначе он бы себя просто не увидел. Ну вот! Наконец-то весна, скоро совсем потеплеет, самое время для плотских радостей. Ах, Пиа!

Что ж, погляди, как он с отречённым видом вышагивает между фонтанами и мраморными львами, причудливо расположившимися на острове Лидо. Он даже стал подумывать о бегстве из холодной ветреной Венеции, но тут на помощь явилось весеннее лекарство в виде юной быстроногой девицы, то и дело попадавшейся навстречу. Выглядела она вполне зрелой в элегантном костюме из черного вельвета и в ярко-зеленой шелковой блузке с бирюзовой, под цвет глаз, косынкой на шее. Не столько хорошенькая, сколько броская. На загорелом лице темно-зеленые глаза смотрелись очень эффектно. Нос, правда, крупноватый, который она гордо задирала — лицо древних инков с тяжелой переносицей и широко расставленными глазами под арками бровей. Довольно плотная, приятно округлая, нежная, как первозданный пейзаж, обещающий ласковый дождик иссушенной земле. Имей в виду, к пятидесяти она обзаведется разжиревшей задницей, но пока ей примерно половина этих лет. Шагает твердо, уверенно — в юности все всё знают, по крайней мере, думают, что знают.

Обескуражило его то, что девушка держала в руках книгу — увы, не его книгу, и он дал себе слово, что если вставит ее в роман, то это будет одна из его книг. Когда он столкнулся с девушкой во второй раз, то даже почувствовал озноб, увидев, что фамилия автора на суперобложке начиналась на «Б» — неужели она читает низкопробного писаку Блошфорта? Нет — какое счастье! Он мог бы поклясться крайней плотью Бога, восставшего из мертвых, что это был Бергсон. Уже завершая свой променад, Сатклифф заметил, как незнакомка, выбрав мраморную скамейку на солнечной стороне, покрывает цифрами поля в книге. Подсчитывает траты? Ему стало любопытно. Проходя мимо, он изобразил на лице равнодушие и вытянул шею, чтобы заглянуть в ее записи. Туристка поистратилась и хочет знать, сколько у нее осталось денег? Не любопытный от природы, он покружил вокруг нее, словно выбравший добычу гриф (так ему казалось), и в конце концов сел рядом. Она отодвинулась, освобождая ему место, и улыбнулась — спокойно, невозмутимо, с достоинством. Как женщина, уверенная в себе. Чуть погодя он с ужасом обнаружил, что ее математические выкладки имеют непосредственное отношение к скорости и массе, инерции и структуре, а сама она — ученица Минковского,[90] который довольно пренебрежительно отзывался о Бергсоне, поскольку Бергсон был профаном в математике. В то время Сатклифф понятия не имел о том, что сам Эйнштейн считал Минковского новатором, однако прикинулся осведомленным, желая доставить ей удовольствие и пробить брешь в обороне. На самом деле все эти сведения мало его интересовали. Но, с другой стороны, ему нравилось, когда женщина умела читать и писать, так что расстраиваться не стоило.

Начал он с очень высокой ноты, сделав некое замечание насчет Аристотеля, в ответ она высказалась по поводу Бергсона.

— Все равно что ничего не зная изготовлять наглядное пособие, — сказала она. — Гораздо проще использовать алгебраическое уравнение. А ему приходится оперировать словами, словно он современник Аристотеля, давно устаревшего.

Сатклиффа так и подмывало прикрикнуть на нее, как на слишком резвую лошадку, однако он сдержался. Классная штучка, ничего не скажешь. Интересно, о чем она говорит в постели? Если о том же самом, он немедленно удерет в Авиньон. Почему-то ему пришло в голову задать ей этот вопрос, и она, заливисто расхохотавшись, сказала, нет, об этом она не говорит.

— И вообще, — добавила она, — вы сами виноваты, ведь вы первый начали. А я-то обрадовалась, ведь здесь ни о чем таком не побеседуешь.

Он спросил, с кем она приехала в Венецию, и она ответила, что с отцом, но, заметив, как он сразу поскучнел, сказала:

— Я совершенно свободна.

Его это подбодрило, особенно если учесть, что он ни черта не смыслил в математике, хоть и знал кое-какие заумные названия, но когда он произнес парочку, девушка вся напряглась. Осторожно, Сатклифф!

Сама весна решила подыграть ему, и солнце, казалось, отдавало все свои силы последним вечерним лучам. Из сада «Флориана» у них за спиной доносились легкие мелодии — под джаз, и стук пинг-понговых шариков. Воздух был насыщен музыкой. Девушка не отличалась классической красотой, но ее еврейское лицо безусловно покоряло вас веселым и умным выражением, на губах играла ироническая улыбка, глаза слегка прищурены… Он повел ее в ярко освещенное кафе, где уходящее солнце тянулось к ней сквозь завесу из золотой парчи, и желтые блики вспыхивали на загорелой коже. Блестящие, как золотая крупа, пылинки плясали в переливах ее дыхания. Поскольку она сразу выстрелила из всех своих интеллектуальных ружей, то он сказал себе: ну да, так и есть, умно, правильно — подожди, красавица, пока мы доберемся до постели. Улыбаясь ей поверх дружеского бокала с мерцающим «Чинзано», он с оптимизмом внушал себе, что спать с ней — все равно, что лечь в постель с электрическим импульсом, с омом или киловаттом. Он возьмет в свои объятия теорию поля и заласкает ее так, что она заснет от усталости вместе со всей вселенной. К черту Бергсона! К Сатклиффу вернулось романтическое отношение к Венеции: это будет не совсем похоже на то, что могло бы случиться с ним в несчастной вырождающейся Англии, где на смену публичным казням пришел футбол.

Девушка не пожелала назвать свое имя, предпочитая анонимность. Так она заявила, когда немного опьянела от солнца и легкого вина, а еще она разрумянилась и еще больше помолодела. Однако едва она, извинившись, ушла в туалет, Сатклифф заподозрил неладное. Выйдя из кафе и завернув за угол, он перехватил ее, когда она выходила из задней двери, явно вознамерившись улизнуть. Девушка ничем не выразила своего возмущения, хотя он вцепился ей в руку и с обидой тряхнул. Он потребовал объяснений, и в ответ услышал:

— Я слишком много наговорила, ну и разозлилась на себя.

Следом выбежал официант со счетом, и Сатклиффу довольно быстро удалось уговорить ее вернуться и допить вино — он был готов до бесконечности слушать об электромагнетизме и скорости света, лишь бы глядеть на нее и предаваться своим мыслям. Это была типичная стендалевская «кристаллизация» любви, и он стал срочно вспоминать, что узнал тогда в Вене об «инвестировании» проклятого либидо и потачках своему нарциссизму. И заодно все эти дурацкие истории болезни, написанные особым языком — чего стоит, например, словосочетание «ночные поллюции»? Почему не «ночные благословения», ведь они — естественное освобождение от стресса?

— Чему вы улыбаетесь? — спросила девушка.

Сатклифф что-то придумал в ответ.

Они болтали и болтали, плетя кружево из блестящих мыслей, однако он понимал, что его победа над ней становится все более проблематичной. И вот настал момент, когда ему самому понадобилось отлучиться в туалет. Сатклифф заранее знал: стоит ему повернуться спиной к безымянной собеседнице, и та исчезнет в вечернем сумраке. Боже! Она была великолепна в этом своем боевом окрасе! Тогда он решил разыграть героя или философа и добровольно отказаться от нее. Извинился, заплатив по счету, поднялся из-за стола, пристально поглядел на нее и, изображая грозное величие, свойственное всякому гению, направился к выходу. Девушка ласково улыбалась, а он за несколько мгновений успел мысленно прочитать весь текст «Потерянного рая», пока, прощаясь, держал ее руку. Когда он ушел — она, разумеется, тоже ушла.

Вернувшись, он увидел опустевшее кресло. Теперь больше ничего не стояло между ним и его проклятым романом. Когда реальная жизнь не предлагала ничего интересного, Сатклифф снова впадал в тягомотные раздумья, которые потом выплескивались в очередной его опус. На секунду ему показалось, будто этот выморочный, полный призраков город поблек. Поблекла сверкавшая множеством своих отражений старушка Венеция, похожая на старинную шкатулку, мерцавшая, как крылья тысячи павлинов, горевшие огнем под вечерним небом, где еще не совсем погасло солнце. Чертов роман, совсем как слепая лошадь — ходит и ходит вокруг колодца. Своего героя он мог бы назвать, например, Оукшот, и в нем не было бы ничего героического. Всю ночь он простоял бы у окна в мчавшемся на юг экспрессе «Париж-Авиньон», потому что получил телеграмму, сообщавшую, может, о смерти, может, о самоубийстве, может, об исчезновении Пиа. Ее прислал бы брат Пиа, который будто бы знал нечто, проливавшее свет на случившееся. Что именно он знал? Ладно, подумаем. Всему свое время. Портрет Трэш — прелестная терракотовая кожа, эмоциональные жесты. Когда она бывала счастлива, то широко раскидывала руки и кричала: «Спасибо, Боже!» Неужели Трэш выстрелила ей в спину, когда она спала? Да нет. Трэш, правда, насмешлива до жестокости — выпускница Колледжа Ужасов в Небраске, защитившая докторскую диссертацию по теме «Человеческая Нежность» и получившая диплом по мануальной терапии и магнетическому массажу. К черту все эти пакости. Мужчина в освещенном поезде…

«С незапамятных времен мы ездили из Парижа на юг одним и тем же поездом — длинным медлительным поездом, вытягивавшимся вереницей голубоватых огней в сумеречной дали, словно гигантский светляк. В Прованс он обычно прибывал затемно, когда полосы лунного света делали все вокруг похожим на тигриную шкуру».

Что за тип этот Оукшот? Сатклифф зевнул. Может, лучше назвать его Родни Персиммоном и сделать из него издателя, причем голубого?

Он долго лелеял свое раздражение, и если быть откровенным, отчасти им наслаждался. Потом сказал себе, что надо бы сходить в бордель и нанять там малокровную и пресную, как репа, светленькую мулатку с бумажными маками над ушами, в юбчонке, похожей на соломенную подстилку. Надо бы. Однако раздражение вскоре прошло. Венеция дергала его за рукав — горячка цветов на лотках, ветерок, вспышки солнца, которое всегда тут как тут, гигантский музей с белоснежными дворцами, дивная весна, янтарные женщины… он быстренько убедил себя, что вылечился, и сердце у него теперь невесомое, как перышко. Его больше не пугало вечернее одиночество. Ура! Одиночество! Сначала немного послоняться, потом, попозже, обед — под полосатым навесом у самой кромки иссеченной гондолами неспокойной воды. А что Оукшот заказал бы на обед? Наверное, нечто солидное, например, мелкую рыбу. В отличие от Персиммона, который только и делает, что высматривает мальчишку побойчее. Сатклиффу же хочется морской рыбки. Он сделал несколько пометок на обратной стороне меню и спросил официанта, где бы ему лучше сегодня пообедать. «Пункт первый. Ты не должен нагонять сон на читателя. Но если, Оукшот, ты похож на Брюса, скука гарантирована. Может быть, на нашего мыслителя Тоби? Нет, его не прожуешь». Сатклифф неторопливо курил и пришел к выводу, что скучает по юной даме, да-да; а ведь она могла еще много чего рассказать о детерминизме в науке и о современных трактовках причинно-следственной связи, о которой уместно вспомнить в связи с его намерениями… Хватит, слишком все это громоздко, а у тебя роман, не лекция. Что же Оукшот? Плевать на Оукшота. Стоило Сатклиффу закрыть глаза, перед ним маячила мрачная фигура в твидовом пальто, этот тип жевал сэндвич и качался из стороны в сторону в качающемся вагоне. Что же он за человек? Наверное, она сочла его неискренним и разочаровалась. А вот если бы он действительно наплел ей кучу всякой ерунды, она бы влюбилась по уши, до гробовой доски. В науке понятие масштаба… Ладно. Его внимание переключилось на юную англичанку, которая ела мидии, хватая их тонкими пальцами, и приговаривала:

"Ужасные эти итальянцы — такие грязные". Ее ущипнули за зад в vaporetto. Неплохо. Очень неплохо.

Не желая множить банальности, он стал прикидывать план первых глав. Хорошо бы назвать роман «Tu Quoque»[91] — О Боже! Ему уже слышались вопли издателя. Ну, почему бы тебе ни выбрать нормальное terre #224; terre[92] название, например, «Путешествие сыщика»? Блошфорд, наверняка, написал бы «Оукшот приезжает вновь» и не стал бы ничего выдумывать. Сатклифф понимал, что это безрассудство, однако роскошный город настраивал на легкомысленный лад и заставлял забыть про всякую ответственность. Пожалуй, он напишет что-нибудь модное, а если Персиммон начнет фырчать, то можно оттащить рукопись в другое место, где ее оценят по достоинству. Клянусь геморроем Лютера, molimina excretoria[93] буду стоять на своем!

При мысли о геморрое он вспомнил — опять не положил во внутренний кармашек туалетную бумагу на случай всяких неожиданностей или отсутствия бумаги в нужниках кафе. Ничего, до отеля рукой подать.

А вот шарманка, и на ней — прелестная обезьянка в шапочке с кисточками, которая отбивала такт простенькой мелодии «Solo Per Те».[94] Он и сам хрипловато помурлыкал немного, с тоской вспоминая безымянную математичку и отбивая такт вилкой. Нескончаемый калейдоскоп рыбных прилавков поражал неистовой сверкающей жизнью, на все лады подмигивавшей ему: раки, моллюски, береговички, всякие китообразные — все они бились и трепетали, стремясь вернуться в рай вонючих лагун. Тут же стоял, облокотившись на прилавок, разбойничьего вида старик, словно с картонов Микеланджело. Впрочем, если прищуриться, то его легко представить маленьким разодетым мандарином, на ксилографии раболепного японца. Цехины на ее загорелой шее плавно покачивались, как стая тропических рыб. Черт, почему она сбежала?

Уплетая рыбу, он сказал себе: а теперь «Tu Quoque» и Оукшот. Представим человека, который везде побывал и от всего устал, который всю жизнь рыскал в поисках философии и своей женщины… Хм. Женщина умерла. Но ему-то, обошедшему весь Ближний Восток, выпала-таки встреча с племенем Друза-Бинависа. Они там кормили его на листе лотоса, вроде бы, но точно был какой-то лист, и знакомили со своей верой — сплошной пессимизм, просто экстремальный. Впрочем, слова искажают суть, ибо истина не может быть ни пессимистичной, ни оптимистичной, если вдуматься. Это пришло ему в голову после знакомства с молодым александрийцем, которое произошло в Париже. Этот малый довольно забавно лепетал по-французски, верил в экзотический и малопонятный гностицизм и при этом был представителем самой печальной профессии на земле — банкиром, и, разумеется, весьма деловым человеком. Между приступами язвы, которую этот богач предпочитал лечить в Париже, он жил в Александрии и пригласил туда Оукшота. Звали его Аккад.

— Космическое зло волнует меня гораздо больше, чем финансы.

Приглашение томного человека с огромными ланьими очами заинтересовало Оукшота (Сатклиффа). «А что дальше-то? Не знаю».

Он усердно пытался вообразить человека, ехавшего в ночном поезде и державшего сэндвич. На вокзале его встретит брат жены, врач; ему что-то известно о её смерти. Или туда примчится Трэш на белом спортивном автомобиле? «Робин, солнышко, я должна тебя увидеть — ради нее». Брюса он старательно изгонял из своих мыслей: больно уж нудный, на драматическую роль не тянет. Впрочем, человек он неплохой, хоть и банальный. Пиа любила его; и на нем есть немного ее пыльцы, отчего Сатклифф тоже питает к нему родственные чувства. Все равно Брюс — редкий зануда и не может ни на что вдохновить.

Аккад настаивал на том, что вселенная обрела свой печальный статус в результате какого-то космического ляпсуса — ерунда, учитывая колоссальные масштабы, а вот поди ж ты. Всего-то ничего, ну, неосторожное слово или секундная невнимательность — со стороны Бога — но отозвалось на всей хитро сплетенной паутине. Ошибка памяти, велосипедной цепи воспоминаний, и все сломалось, изменились понятия времени и места. Человеческий мир стал преддверием ада, населенным призраками, и вселенная вступила в войну со стоящим у кормила духом преступления, духом зла, рулевым, которого толкают к разрушению низшие демоны. Вот она, работа космического правосудия, одна ошибка — и разверзлась Преисподняя. Человек стал #234;tre-appareil, #234;tre-gnome.[95] Он не смеет смотреть в лицо реальности. А гностики говорят, посмотри и заживешь другой жизнью. (Оукшот поддакнул по-филистерски и подумал, что за такие речи надо отрубать руки выше запястий). Оукшота глубоко задело это небольшое рассуждение, и ему показалось, будто оно имеет непосредственное отношение к его жизни и несчастному браку, который он носил в себе наподобие мертвого ребенка, погибшего в материнской утробе. Его манила другая жизнь; хотя новые верования не сулили счастья, нет, в них не было ничего радостного. Зато они обещали правду. Оукшот вздохнул и закурил трубку.

Оставив Оукшота наедине с его вонючей трубкой, Сатклифф, фигурально говоря, покинул корабль и отправился гулять. Мысли перекатывались в голове, как мускатные орехи в жестянке, но великий писатель даже не попытался упорядочить их. Вместо этого он дал себе слово несколько дней кряду шататься по художественным галереям, чтобы промыть мозги в цветах и оттенках и искупать душу в радугах. Воспоминания гнали его вдоль прихотливых каналов; пребывая в восхитительном трансе от архитектурного изобилия, Сатклифф шел туда, где в своем маленьком магазинчике, словно античный мотылек, порхал среди изысканных пергаментов и сафьянов Габриэлли. Он заканчивал миниатюрного Тассо, отнявшего у него много лет — и предназначенного Пиа в качестве подарка на круглую годовщину свадьбы. Работа практически подошла к концу, и Габриэлли собирался отослать свое творение Сатклиффу, который ничего не сообщил ему о Пиа, лишь сказал, она будет просто счастлива. Сатклифф вдруг ощутил неодолимое желание взять морщинистую руку мастера, поднести к губам и почтительно поцеловать. Заглядывая в тусклые старческие глаза, он думал: мы — остатки вымершей, как сосцевидный отросток, цивилизации. Несомненно, те, что в пустыне, правы — зло стоит у штурвала, и корабль движется все стремительнее. Уже слышен шум водопада, к которому мы приближаемся — далекая канонада смерти. А маленький старичок, который всего навидался за долгую жизнь, хрупкий, как листок, спокойно трудится над цветными блоками и золотым обрезом. Небольшая книжка, как огненный опал, сверкала у него в руках. На корешке золотом выведено название. Габриэлли живет в мире с собой, потому что он — мастер своего дела. Вот ключ к счастью. Но почему он сам не чувствует того же, когда пишет свои книги? Оукшот ненавидел книги с подробными описаниями и топорными диалогами. Сатклифф, кстати, тоже.

Вернувшись на набережную, он вдруг подумал, что ему наплевать, есть Бог или Его нет — заходящее солнце было фантастически прекрасным, и он забыл обо всем на свете. Лучшего доказательства не найти — он имел в виду существование Бога. Потрясающе все продумано, а как тщательно исполнено! Представить только, что венецианцам каждый вечер дано видеть такое… Не слишком ли? Лишь благословенная неспособность различать цвета может спасти их от безумия или, по крайней мере, от экзальтированности.

— Гляди! — кричал он гондольеру, который вез его в отель по темнеющему каналу и, когда наклонялся, напоминал летучую мышь. — Che Bello![96] — Как сумасшедший Рёскин, он махал руками, показывая на запад, где умирало солнце… (место для десяти строк звучного и яростного описания) — Che Bello, проклятый слепой крот.

Гондольер задумчиво посмотрел на параболу, описанную тростью Сатклиффа, пожал плечами и пробормотал, соглашаясь:

— Е bello, signore.[97]

От великого человека не укрылось раздражение в его голосе.

— Так я и знал, — сказал он. — Дальтонизм.

Вернувшись в свой номер в отеле «Торквато Тассо», Сатклифф первым делом почистил зубы. Агент прислал письмо с газетной вырезкой, в которой с некоторым высокомерием поругивали его последнюю книгу. Он вновь отправился в ванную и принялся сосредоточенно мазать мешки под глазами мгновенно впитывавшимся кремом. Не хватало еще походить на Блошфорда. Кстати, у Оукшота глаза голубовато-стального цвета, и он почти никогда не моргает, отчего его собеседникам становится не по себе, словно их в чем-то уличают. Если человек часто моргает, он наверняка глуп, а Оукшот не глуп. Возможно, немного заторможен — на уровне эмоций, но это из-за отсутствия сексуального опыта. С тех пор как он поднимался с Туфтоном на Эверест… Ночью шерп оказался в его спальном мешке, и он не решился отправить его прочь. Ведь они так страдали от холода. Оукшоту пришлось потом забыть о львиных сафари, потому что он лишился пальца, которым жмут на курок. Отморозил. Ладно, к черту Оукшота.

День никак не кончался; во всяком случае, этаж Сатклиффа был все еще освещен заходящим солнцем. Писатель открыл ставни и вышел на балкон. То же самое сделала обитательница комнаты в доме напротив, и они едва не столкнулись нос к носу, во всяком случае, могли бы запросто обменяться рукопожатием над узкой улочкой, веселившей взгляд сохнувшим бельем всех цветов и размеров. Он ошеломленно уставился на девушку, а она — на него. Потом оба расхохотались и покорно развели руками. Сатклифф словно говорил: «Ничего не поделаешь. Судьба. Очевидно, нам свыше было велено встретиться и, возможно, всегда быть вместе».

— «Пожалуй», — словно бы безмолвно соглашалась она.

Расхрабрившись благодаря неожиданной милости судьбы, Сатклифф позволил себе изобразить обиду и спросил, зачем она, да еще так коварно, бросила его и обрекла на одинокий и слишком ранний обед.

Девушка, похоже, смутилась и довольно долго молчала.

— Я была знакома с вашей женой.

У Сатклиффа от неожиданности перехватило дыхание.

— Не очень хорошо, — продолжала она, снова помолчав. — Но все-таки я знала, кто вы, вот и подумала, что правда рано или поздно выйдет наружу и вам будет неприятно. Поэтому сбежала.

— Вы были знакомы с моей женой, — произнес он, не столько для нее, сколько для себя самого.

Странная тень легла на едва завязавшийся флирт, в котором пока участвовал только разум.

— Мы с вами не встречались, а с ней столкнулись как-то летом в Авиньоне. Она была с братом. Я живу недалеко от вашего дома в Верфеле.

Сатклифф опустился на стул и закурил сигарету.

— Потом мне попалась на глаза газета с вашей фотографией, — сказала девушка.

И как будто снова разбередили подживающую рану. Девушка отвернулась и стала вешать на протянутую вдоль подоконника веревку постиранные вещички.

— Напрасно вы испугались, — печально произнес он. — Я бы с удовольствием поговорил о ней — с кем угодно, кто ее знал.

Такая балконная встреча хороша для Оукшота; но девушка должна быть другой — оборванкой, взятой в публичном доме. Всю ночь они плыли бы в гондоле к морю и, завернувшись в плащ, слушали душещипательные серенады гондольера, точно такого, как у Гольдони. И Аккада стоило бы назвать иначе, может быть, Варнавой или Порфирием? Пусть он в отчаянии скажет Оукшоту то, что когда-то сказал мне — то есть Сатклиффу:

— Меньше всего мне хочется излагать эти мысли вам, потому что ваш интерес к религии чисто эстетический — ~ а это страшный грех по отношению к Святому Духу.

Оукшот был бы озадачен великой стратегией гностиков, зловещими правилами секты, которая… и, конечно же, все рассуждения, результатом которых является идея самоубийства или отказ от деторождения в духе катаров, он воспринял бы как откровенное сумасшествие.

Девушка снова повернулась лицом к Сатклиффу и теперь казалась то ли растерянной, то ли печальной, словно корила себя за болтливость.

— А где был я, когда вы познакомились с Пиа? — спросил он.

В Париже, ответила она, но в Авиньоне его ждали со дня на день. Сатклифф более или менее сориентировался — по-видимому, это когда у Пиа назревал нервный срыв. Он же в ту пору только и делал, что пьянствовал, пропадал в цыганских борделях, наконец, подхватил триппер. Теперь он грыз себя за то, что вел себя столь безответственно, ведь Пиа тогда нуждалась в его помощи. Девушка не сводила с него задумчивого, почти сочувственного взгляда, как будто раскаиваясь в том, что заговорила о его жене. Сатклифф молчал. И она спросила:

— Не хотите зайти на чашку кофе? Папа пошел в оперу, и я одна.

Когда он понял, о чем она говорит, сердце подпрыгнуло у него в груди… Он встал, подтянул брюки и сказал:

— Буду очень рад, но при одном условии. Вы не станете жалеть меня и злиться на себя. Иначе я заскучаю, а пока все замечательно.

Она кивнула и назвала ему номер комнаты. На душе у Сатклиффа было легко и в то же время грустно (тень Пиа), когда он переходил маленькую площадь и отыскивал отель «Лютеция». Из любопытства он заглянул в регистрационную книгу — чтобы узнать фамилию девушки. Банко. Ему пришло в голову, что она, наверное, из той самой семьи банкиров. Да, скорее всего, отец девушки — тот самый знаменитый финансист, о котором ему не раз рассказывали.

— Папа называет себя знаменитым призраком, — немного погодя ответила она на вопрос Сатклиффа.

На девушке было зеленое, с хризантемами кимоно, и она сидела в старомодном обитом кретоном кресле. В розовом свете стандартной лампы с алым бархатным абажуром ее шея и руки казались по-цыгански коричневыми, а на ногах с покрытыми лаком ногтями он заметил афинские плетеные сандалии. Она предстала ему спокойной, любопытной, в общем-то, хозяйкой положения и, уж конечно собственной персоны. Уверенность вернулась к ней, и симпатия к нему — тоже. Оценив его с милой, но вполне искренней самонадеянностью, она словно говорила всем своим видом:

— Сэр, мужчина для меня явление вторичное.

Сатклиффу стало ясно, что это милое и очень обаятельное создание, блестящее и высокомерное, и в то же время немного грустное. И еще загорелое и терпко-ароматное. В их коричневой мускусной любви будет много мудрости, разочарования и печальной непредсказуемости; хотелось бы, чтобы она длилась вечно. Защищенные своими объятиями, они будут смотреть на презренный мир, словно из высокой обсерватории. Ее теплые умелые руки коснулись его рук. В качающемся на волнах, романтическом городе зазвонили колокола, языки памяти, и смутные человеческие голоса нанесли на темный ночной фон неясный рисунок песни. Они сидели тихо, ничего не говоря и спокойно разглядывая друг друга невинными глазами, внимая рассудку. Это был подходящий момент побеседовать о Пиа, ибо то, что она знала, было чрезвычайно важно и для мужа, и для писателя. Ему поведали об одном признании: Пиа рассказывала, как проснулась однажды и вдруг поняла, что любит этого грубого, неопрятного мужлана. По некой иронии жизни свойствены такие парадоксы, он как раз в это время сорвался с катушек и вел себя как последняя свинья. (Утром Сатклифф записал все, что рассказала девушка, на обратной стороне меню.)

Если учесть неизбежное для искусства искажение, то это читалось бы примерно так: «Она решила убежать хотя бы на несколько недель — из-за его мерзкого поведения, из-за обидного равнодушия и вульгарных замашек, как будто повязка неожиданно упала с ее глаз. И вдруг в огромном, разжиревшем, неприятном мужчине она разглядела художника, обожествлявшего свое эфемерное, высокое ремесло, которое и убивало в нем мужа, любовника, банковского служащего, священника. Даже человека. Ей во что бы то ни стало захотелось выйти на улицу, так она растерялась, застигнутая врасплох лавиной новых, неведомых ощущений. Ну вот, наконец-то пришла любовь, сказала она себе; но почему сейчас, почему он? От злости она едва не завыла по-собачьи. За что ей такое? Только бы ему не проговориться. Пиа, как заведенная, бродила по темным улочкам Авиньона, пока к ней не подбежали какие-то мужчины и не привезли ее в то самое кафе, где он только что получил пощечину от официанта. На полу валялось много мелочи. Бармен отнял у него трость и даже замахнулся. Кто-то уже звонил в полицейский участок, а он все сидел, белый, как простыня, похожий на глупого испуганного зверя, на бородавочника, он не желал уходить, не получив извинений. Это было ужасно, могло закончиться еще ужасней.

— Пошли, давай-давай.

Она дернула его за рукав, пытаясь поднять. Сильно шатаясь, он поплелся за ней на улицу, и там его вывернуло наизнанку. Хрипло всхлипнув, он согнулся пополам.

— Завтра добью книгу, — сказал он.

Пиа плакала, таща его по пустынным улицам, тихие слезы, слезы страха, ручьями текли по ее бледным щекам. Она дошла до предела. Теперь она поняла, что значит «пока нас не разлучит смерть».»

А где-то за тысячи миль от Авиньона Аккад писал: «Они отказываются доверять интуиции. Им нужны так называемые доказательства. Что это, как не рабская вера в причинную связь и детерминизм, давно рассматриваемые нами как нечто временное и весьма относительное». В другом же конце, в Европе, Фрейд выявлял склонность художника к безнадежному нарциссизму, его неспособность любить и отдавать. Старый ублюдок отлично понимал патологическую основу художественной натуры. Как-то он сказал Сатклиффу: «Люди, наделенные сильными эмоциями, но обделенные чувствами, опасны для окружающих.» Но ведь в идеальном мире, где каждого вынудили бы делать то, что ему больше всего нравится, был бы полный кошмар — вот уж где было бы невыносимо!

Потом, намного позднее, в порыве вновь разгоревшейся симпатии и милосердия, девушка закрыла глаза, положила руки ему на плечи и улыбнулась чуть печальной, все понимающей улыбкой. Как чудесно чувствовать себя желанным. Великий человек чуть не расплакался от благодарности, осознав всю прелесть и красоту этого юного существа. В голове мелькнуло: надо честно признаться, что его сердце пусто и что он отлично защищен от ее чар знаниями, полученными им в Вене сначала от Штекеля[98] (так похожего на пипетку), а потом от старого важного господина, прозванного Радостным.[99] И мало того, как последний идиот, он стал гадать, имеет ли вообще моральное право спать с ней — при таких условиях. А сейчас… сейчас он чувствовал себя как лунатик, подвластный только зову света. Как чудесно любить ее и все же… ниже световой зоны, там где таращат на тебя свои глазищи на стебельках огромные рыбы, совсем как неприрученные неврозы: там властвует щёлк-прищёлк, классический declic[100] подсчитывающего наличность сознания, закоснелой думающей души. Сатклифф слишком хорошо все это знал, однако закрыл глаза и мысленно соединился с нею, стараясь обо всем забыть. И забыл. Даже об Оукшоте не вспомнил. Сатклифф как будто затеял флирт с самой сутью жизни: он знал, что все встречи предопределены, даже если (а возможно и «потому что») охотишься за существом, которое тебе непременно суждено встретить. За тем существом, с которым можно создавать разные модели желаний, и давать им волю, а потом снова ловить их и гнать прочь.

Они были хищниками, и в глазах их отражались сотни постельных фантазий. Она искоса наблюдала за ним, словно бы «инвестируя»… mot juste[101] дядюшки, которого называют Радостным. Какая дивная тюрьма, эти саморазоблачительные поцелуи; они сами, как кипарисы, себя сеют, и их срывают наудачу, едва они созревают. Сатклифф решился на трюк, который узнал когда-то давно от своего учителя-йога. Чтобы пробудить в партнерше страсть, надо войти в ритм ее дыхания, вдыхать и выдыхать одновременно с ней, сделать ее ритм своим. Закрыть глаза. Думать о ней, и только о ней, с неистовым благоговением. Дать приказ члену, нежно проникнуть в нее и ритмично двигаться вперед-назад, пока она не ощутит чувственный напор и не примет его. Легко коснись ее грудей, начни сбоку, потом гладь соски, пока они не затвердеют, пока она не откликнется, не задышит тяжело, не побледнеет, не откроет глаза. Говори с нею тихо, ласково… Ни намека на вульгарное насилие. Главное — девушка, ее «да» или «нет» решают все. Умоляй ее, возбуждай и подчиняй мыслями, словами. Еще, еще!

Сатклиффу повезло, потому что партнерша действовала точно так же. В результате они сошлись в лобовой атаке такого накала, что даже испугались от неожиданности. Ах, до чего же умен человек! Сколько он всего знает!


Приди и снова припади,

И все себе дозволь:

Из боли радость извлеки

Из радости же — боль.


Эта иудейская странница, с ее даром чувствовать пространство и эпоху, с ее особой исторической памятью, хранящей эхо многих испытаний чад израилевых, с ее безграничным сладострастием, была прекраснее всех его женщин. Ночь пропиталась ее ароматом, и все будто замерло, едва умолк ее глубокий нежный голос. Ах, этот голос, музыка, хватающая за сердце всякого нееврея, как хищница-барракуда. Печальный кокон — спящая девушка, полная восточной прелести. Звали ее Сабиной. Сабина Банко. Любовный акт с такой девушкой сродни каннибальскому обряду поедания уха. Сабина отлично понимала, что мужчина и женщина — одно животное, трагически разделенное Платоном; что это произошло по милости Муз. Крепкие узы соединяли их от двух ночи до половины четвертого — это было незабываемо и неповторимо. И ведь он даже был почти трезвым. Главное — вести себя так, словно не происходит ничего необычного. Но все равно это не любовь, ибо любовь иррациональна. А тут имеются все части уравнения. Никаких неизвестных.

— Ты ведь не хочешь сломать себе жизнь? — спросил Сатклифф, уберегая их обоих от бездны своего горького опыта.

Потом пришел сон — мы были в пределах печали, намного глубже световой зоны, населенной гигантскими рыбами с выпученными глазами, где реальная цель схожа с фосфоресцирующей во тьме тропой, иначе говоря, наглядно обозначена дорога самопознания. И совсем необязательно быть художником, чтобы распознать властный инстинкт, заложенный в каждом человеке. Но как поступить? В этом пространстве главное — здоровый секс, он добывает чувства из отравляющих изобретений, выдаваемых писательской шкатулкой идей за умные мысли. Это он превращает иссушающие разум воспоминания в беззаботный, нежный, как облако, смех и улыбчивую страсть. Боже! Скольких же страданий стоит гению переплавить эти переживания в слова… Писатели, бесполые проститутки с накладными волосами, просиживают штаны, чтобы выбить из своих машинок несколько корявых страниц — что увидели бы они в этой встрече? Сделанных точно на заказ, лишенных каких-либо опор евреек, чьи божественные сердца превращают их в черных, парящих, как птицы, вестниц и хранительниц истории?

Он понятия не имел, в котором часу пришел ее отец и с тихим астматическим присвистом осторожненько открыл дверь. Тут же проснувшись, Сабина натянула Сатклиффу на голову одеяло.

— Спишь? — шепотом спросил отец.

— Почти, — ответила она с милой любящей интонацией.

В зеркале отражалась ущербная луна. Старик был при полном параде, во фраке, на груди поблескивали ордена, в руке — складной цилиндр. Легко, будто не касаясь ногами пола, он пересек комнату и остановился перед зеркалом, заполненным белым лунным светом и отражением водных улиц. Вроде бы старик был не пьян; нет, видимо, просто боялся наступить на нетвердую половицу и наделать шума. Очень долго его счастливый робкий взгляд не отрывался от образа в зеркале. Ничего не говоря, старик всматривался в свое отражение, словно боялся упустить хоть какой-нибудь недостаток в костюме и прическе. Он вел себя так, как будто был один, и в то же время ни на миг не забывал о сонном присутствии дочери.

— Как музыка? — в конце концов спросила она по-французски.

И он ответил, тяжело вздохнув:

— Mortelle, ma fille.[102]

Сказав это, старый банкир подался вперед и дотронулся в зеркале до своего правого уха, после чего резко выпрямился и недовольно покачал головой.

— Я останусь на несколько дней, — сказал он. — Заем для лондонского Сити.

Неожиданно Сатклифф понял, что сейчас чихнет, и, всерьез задумавшись о том, какую музыкальную комедию или пьесу Саша Гитри разыграет сейчас экспромтом, стал вжиматься носом между ее теплых грудей, пока не исчезло желание чихнуть.

— Годы проходят, нельзя впустую коптить небо, — проговорил мужчина в зеркале. — Надо поставить себе цель.

— Да, папа, — произнесла примерная дочь и зевнула.

— Я не тебя имел в виду, — отозвался старик.

Он повернулся и неслышно вышел в растворенную дверь, прошуршав на прощание бархатным «спокойной ночи». Как только дверь бесшумно закрылась, Сабина со вздохом облегчения повернулась на спину. И заласканный ею, обезоруженный колоритной наружностью старика — вылитый Дизраэли![103] — Сатклифф, вновь уткнувшись в уютную нишу, старался покрепче заснуть, а она с открытыми глазами, но вполне умиротворенная лежала рядом. О чем она думала? Он терялся в догадках.

Уже почти рассвело, когда, так и не сумев заснуть, она включила лампу на тумбочке и достала из ящика колоду карт. Раскинула их на покрывале, потом разложила, как полагается, веером, и начала безмолвно вопрошать разномастный веер. Неожиданно Сабина вся напряглась, и любопытство ее сделалось таким горячим, что Сатклифф проснулся.

— Понимаешь, о чем они говорят? — с улыбкой спросила она. — Ты кого-то убил, очень близкого человека. Думаю, свою жену.

Естественно, сон окончательно развеялся. Удивительная вещь произошла с Оукшотом, тем более захватывающая, что эта женщина все время изображала реалистку, а теперь вела себя как Ньютон в воскресный день!

— Намеренно или случайно? — спросил он, желая проверить, как это сообщение может подействовать на его героя.

— Намеренно.

— Расскажи поподробнее, — попросил он, хотя любые предсказания считал враньем.

Но что поразительно… Сабина довольно точно излагает сюжет книги, в которой он и впрямь как бы случайно разделался с Пиа. Она словно «читала» тот вариант, который помог ему избавиться от реальных агрессивных чувств по отношению к жене — от желания ее убить. На всякий случай он спросил, не попадался ли ей роман, но услышал, что нет, не попадался. И тем не менее, в ее медлительном, то и дело прерывающемся рассказе было все: два человека, затерянных в просторах Индийского океана, безмятежное ночное море, тропическая луна, похожая на плывущий в облаках призрачный плод манго. Дама в вечернем платье; широкие рукава, блестки, настоящая мемсахиб. Какой из многих, но неотвратимо трагических вариантов? Сабина неожиданно рассмеялась.

— Не могу ничего сказать наверняка. Я недавно стала этим заниматься. Это карты Таро. Тут целая система.

Система! В романе он и Пиа выходят после обеда на палубу, чтобы подышать воздухом — чистейшим воздухом. Ссора возникает внезапно — они бросают друг другу в лицо обидные слова, которые нельзя взять обратно, простить, забыть. Вытаскивают их из-под руин своего брака, своей любви. Какая же она была бледная! Потом они вместе идут на корму и смотрят на пульсирующую белую кильватерную струю, протянувшуюся в лунных лучах до самого черного горизонта. Он отчаянно пытается придумать что-нибудь умное и целительное, однако с его губ срываются только ругательства.

— Теперь я все поняла, — тихо, с невыразимой горечью произносит она.

А потом с небрежным изяществом и одновременно важностью, как балерина, вступающая в танец, перепрыгивает через палубное ограждение и исчезает. Он даже не успел слова сказать.

Ударили в колокол; и несколько часов корабль с включенными прожекторами кружил на одном месте. На воду неловко спустили шлюпки, несколько неслаженных взмахов весел, едва не задевших чьи-то головы, и так далее. Спасательные круги, пробковые жилеты, летели в воду, трещали радиоголоса, раздавались вопли. Никого не нашли. А ведь она была отличной пловчихой и завоевала много кубков и медалей. В баре первого класса, куда он, измученный, в конце концов приплелся, чтобы выпить коньяка, тактично приглушенный граммофон напевал «Прощай, мой дрозд, прощай». Его удивляло, что он не чувствует ничего, кроме досады; и стыдно было, что он недостаточно остро переживает неожиданную смерть жены. В книге Сатклифф изобразил себя англиканским священником Хардбейном.

Сатклифф все же задремал, не оправившись от легкого изумления, а когда проснулся, рассвет уже простер над городом свою левую руку. Нет, он не толкал Пиа, хотя кто-то из романных персонажей и намекал на это, чтобы его помучить. Ну конечно. Ведь об их скандалах кто только не сплетничал. Сабина сбросила карты на пол и стала тихим голосом рассказывать о том, как бродила с цыганами по центральной Европе, чтобы получше изучить их язык. Сатклиффу было тепло и уютно с ней, однако он преодолел дрему и заставил себя пойти в ванную комнату, а после одеться. После чего нежно обнял ее и заставил дать обещание, что она придет вечером в их кафе на набережной. Заручившись ее согласием, он твердым шагом направился к себе в отель и по-королевски заплатил сонному ночному портье.

Вернувшись в свою нору, он открыл дверь на балкон, чтобы быть поближе к Сабине, и с удовольствием заполз в постель, словно в материнские объятия. Что может быть благословеннее утреннего сна, в предвкушении жаркого дня на венецианских каналах? Он встанет поздно, погуляет, позавтракает среди каменных галерей, ставших вдвойне прекрасными благодаря встрече с Сабиной. Однако в отличие от нее, Сатклифф не обладал даром ясновиденья, и для него было полной неожиданностью, когда в залитом солнцем кафе официант подал ему конверт. Он догадался. И, увы, не ошибся. Сабина сообщала, что должна вместе с отцом покинуть Венецию. (Неужели забыла, что ее старикан говорил зеркалу?) Довольно небрежно выразив надежду на встречу в будущем, она грозно приписала: «Я не позволяю себе ни к кому привязываться».

Если бы Сатклиффа спросили, почему он горько рассмеялся и ударил шляпой по колену, он бы процитировал Флобера: «Je ris tout seul comme une compagnie de vagins alter#233;s devant un r#233;giment de phallus».[104]

Именно там и тогда он решил, что Венеция — сплошные развалины, и нужно немедленно ехать в Авиньон. Не оставляя себе шанса передумать, он послал Тоби телеграмму и отправился нанимать машину.

В маленькую красную записную книжку Сатклифф записывал мысли, приходившие в голову, безостановочный музыкальный поток. Перечитывая записи, он часто не улавливал их смысла, тем не менее продолжал твердо стоять на своем: писатель должен быть мужественным и записывать даже то, что не очень понимает. Где-то ведь это «понято».

Например, что-то в таком роде.

…Великолепный урок щедрости. Ясно, что я для нее не вариант — слишком стар. Курдючный писака.

В голосе Трэш отзывается обжорство обильно проканифоленных смычков. Куря сигарету, она кашляет, как туба. Лунное мерцание ее теплоты, эмфизема радушия. Сказала: «У Робина хватит чувства сострадания, чтобы вести корабль, милое дитя». Увы.

Мы сидели с Сабиной на набережной в ресторане «Квартила» и наблюдали за падающими звездами — наши любящие сердца воспламенялись одновременно. «Смотри!»

Как в смерти, так и в снах люди стареют с разной скоростью, и нелегко математически точно рассчитать нахождение vis-a-vis со смертью в каждый определенный момент. Человек то приближается к ней, то уходит от нее, если он художник. Мне известно только это племя.

Ее смех всегда звучал болезненно, а объект должен был быть исключительным (Пиа).

Пахнущая мускатной дыней кожа и маленькие невидящие глазки с катарактами (цыганская шлюха), как церковь с окнами из перламутра или (Каир) из промасленной разноцветной бумаги.

Несчастные сердца заперты в телах из золотого праха, позаимствованных у нимф.

Слепая женщина, которую забила до смерти ватага детишек, игравших в жмурки. Мне поведал о ней врач, а когда я стал выпытывать подробности (его вызвали к ней), он сказал: «Она была очень толстой, а если принять во внимание cor bovinum,[105] то у нее наверняка случился разрыв сердца».

Эпистолярная альфа бета фита… милая гримаса прикушенных экзотических губ.


Трэш — Президент!

Робин — Бескрылая Победа!

Пиа — Папа Иоанн


Подавляемая любовь этих двух женщин вызывала у него безумную зависть. Он умирал от голода, нет, калечил себя собственными фантазиями. Его приводила в ужас мысль, что ему придется воспользоваться грозным оружием болезни.

Глубокая рана от консервного ножа на руке официанта — артериальная кровь, высыхая, становится пурпурной, как чернила императоров и пап.


* * *

Через пару дней удивительный человек сел за руль небольшой машины, и она, гудя, бурча, хрипя, покатила по Ломбардской равнине в сторону Прованса. А удивительный он, потому что все еще живой и все еще способен улыбаться. Удивительный, потому что он — величайший из великих!



СТРАННОЕ ПИСЬМО

Изумительное путешествие в маленьком тупоносом «моррисе». Остались позади и плюмаж из белой благоухающей пыльцы на цветущих оливах, растущих вдоль дороги из Ломбардии в Прованс, и неприятности с мотором, и никчемные разговоры с промасленными механиками, новыми хозяевами нашей цивилизации. Так Сатклифф и ехал…


Покрыт рябью…

Унесен светом…

Рассеян молвой…

Сохранен по недосмотру…

Повешен, утоплен, четвертован с Общего Согласия…

Такой путь прошел бедняга Сатклифф…


Чего только не наслушаешься от бывалых механиков, заматеревших и много в чем понаторевших, которые окружают работающий на бензине мотор страшной тайной. Бензином благоухали пыльные дороги в Верфель, где я рассчитывал, встретившись с младшим братом, обновить чувства, привязывавшие меня к его старшей сестре, которую он обожал. (Милая, грустит Роб, как кот.) Разве есть на свете большая радость, чем лечь под машину с человеком, который может объяснить, как работает маховик, и что при этом происходит?


Благословенная грязь гаража,

Крепкие парни все в масле и мыле

Любовно оттирают шестеренки, -

Как матери когда-то — их пеленки,

Сыночков милых от мужей постылых.

Они все те же, хоть давно не дети.

И потому так любят игры эти

С машинками, от коих — ни на шаг.


В своей новой книге я должен написать что-нибудь во славу мотора.

— В грязи лежит думающая машина! — восклицает Рочестер.[106]

— «А ведь машина эта Гамлет», — в загадочном «первом кварто» Гамлет кричит Офелии…

Пожалуйста, никаких литературных аллюзий.

Прошло несколько дней, и меня немножко огорчают натянутые отношения с юным Брюсом; мы учтивы и доброжелательны друг с другом, но все же легкая напряженность напоминает мне, что я много старше этой троицы. Никто вслух не вспоминает о Пиа. Несмотря ни на что, юный Тобиас полон жизни и внушает мне надежду. А вот троица — не знаю почему, производит странное впечатление. Они поглощены своими отношениями, которые со стороны выглядят на редкость романтичными, но на самом деле невероятно осложнены путаницей в их чувствах. Но о них я писать побаиваюсь, не уверен, что смогу до конца осмыслить ситуацию, которая даже для них самих загадочна и двусмысленна — аномальна. Сдается мне, что по сути вся эта романтика отдает фальшью — ведь любовь, какая бы она ни была, неизбежно порождает ревность к сопернику. В этом я уверен. И все же, судя по пространному объяснению, которое Тоби вырвал у них и передал мне, в этом треугольнике никто никого не ревнует. Брат и сестра… на редкость красивые и страстные! А Брюс — этакий белокурый крепыш, он совсем никакой рядом с ними. А те словно сошли со страниц поэм старика Лафорга.[107]

Утренние часы я провожу на высоком балконе, с которого видна оливковая роща на повороте. Юный Пьер в это время сидит в позе лотоса перед небольшой деревянной беседкой, увитой розами. Каждое утро он медитирует, как индиец и говорит об этом с нежностью и важностью. Девушка тоже занимается медитацией.

Средиземноморье поначалу, пока не очень его знаешь, кажется каким-то ненастоящим, словно иллюстрация к сказке, но это быстро проходит, стоит лишь немного ближе познакомиться с его жителями. Начинаешь понимать душу Прованса: насколько он древний, замкнутый и неиспорченный, и насколько он не похож на остальные районы Франции! Пожалуй, средиземноморцы — это совершенно особая нация. На эту мысль наводит их бесстыдное язычество и продукты из оливковых рощ. Прованс менее развит, там суше и жарче, чем на севере; он следующий после Валенсии, где растут оливы и где впервые вдруг замечаешь, что исчезли сметана и сливочное масло, а их место заняло оливковое масло, которое придает Средиземноморью характерную особенность. Верно, чтобы подтвердить мои неожиданные открытия, здешние жители неизменно улыбчивы, по-старомодному учтивы и никогда не спешат. Время принадлежит им, потому что в Провансе время определяют не по часам, которые правят жизнью нас, северян.

Сам Авиньон грязноват и постепенно чахнет, здесь потрескавшиеся тротуары, копающиеся в отбросах кошки, обглоданные веками стены — в некоторых местах бастионы стерты чуть ли не до фундамента, как зубы у древнего старца. Беспорядочные груды веток на крышах — вороньи гнезда; ощущение неприбранности и запустения из-за них усиливается. Более того, место со звучным названием Авиньон — обыкновенная деревня, которая при определенных погодных условиях и при определенной фазе луны напоминает затерявшееся в степи селение. Это я цитирую Тоби — он рассказывал мне, как провел в Авиньоне зиму, и, естественно, не забыл упомянуть речку с позвякивающими льдинками. Не один век миновал с тех пор, как всем тут заправляли папы. Их богатства и безудержный разврат диктовали совершенно особый стиль жизни, которая и создала довольно грязную репутацию этому городу. Порок и преступность расцветали в Авиньоне так же пышно, как торговля шелком и колоколами. День за днем длинные, овеянные шелковыми стягами процессии прокладывали путь между монументами. Звонили церковные колокола, гремели ружейные салюты — их грохот, да еще шелест птичьих крыльев нарушали покой реки со знаменитым мостом. Все исчезло, а неизбывная вульгарность и претенциозность архитектурных сооружений остались, и они бьют по глазам, лишенные прикрытия из шелковых знамен и множества сверкающих свечей.

Целая вечность отделяет нас от Петрарки, который, вздыхая, плача и дряхлея, писал стих за стихом, и были они сдержанно-бесстрастные, похожие на удары метронома в черепе, обтянутом усыхающей кожей. И все же я верю в великую любовь, мгновенно сразившую его, как она сразила Данте. И пусть Фрейд заткнется со своей сигарой. Музой настоящего поэта должна быть совсем юная девушка, хотя кое-кто считает, что ему следует пылать нелепой страстью к allumeuse[108] из среднего класса; не дай бог такую судьбу! Представляете, он берет ее в жены и понимает, что это все равно, как носить, не снимая, промокшие ботинки? Хороший писатель, наверняка, оценил бы этот сюжет.

Прогуливаясь в компании юного Тобиаса, я был очарован обычной для Средиземноморья роскошью флоры и фауны, норовящих отвоевать каждый дюйм пространства. Беседки утопали в розах и жимолости, зеленый плющ обвивал статуи, оставляя для обозрения разве что щиколотку, в трещинах на стенах птицы вили гнезда, и от их беспрерывных полетов туда-сюда начинало казаться, что ты попал в самую глубь девственных джунглей. Соловьи — сразу в дюжину голосов — распевали во влажных рощах, где по зеленому мху струились ручейки, выплескивавшиеся из переполненной чистыми весенними водами реки. Благодатное счастье, даруемое щедрыми опекунами — нимфами и речными богами. Когда-то богиней была и Рона. Воздух тут шелковистый, прохладный. Тишина в уединенных меловых и известняковых долинах с фиолетово-красной землей — признак большого количества бокситов, как мне сказали умные люди. Дороги присыпаны летучей пылью — мельчайшими крупинками глины, высохшей под жарким солнцем. Высокие изогнутые небеса напоминают об Аттике и, словно огромные паруса, то наполняются, то никнут под ритмичным дыханием хулиганистого ветра, мистраля, который сплющивает оливы, превращая их в серебристо-серые ширмы, который гнет кипарисы, будто былинки, и провоцирует взрыв налитых бутонов миндаля и слив, этот весенний артиллерийский залп. Стены покосившейся студии, в которой меня поселили (на случай, если я захочу побыть в одиночестве и заняться работой), увешаны пожелтевшими фотографиями, которые и побудили меня насладиться кратким описанием пейзажа — в общем-то на них то, что я вижу из своего высокого окна, когда смотрю поверх парка в сторону Альпия или красных черепичных крыш Авиньона. Эти побитые временем бордово-коричневые терракотовые ступени плавно спускаются к белой, похожей на шрам, реке. Погода стоит великолепная, солнечная; совсем не холодно. Работа? Почти все время мы — Тоби, Брюс и я — просиживаем перед огромным камином, жуя каштаны. Натянутость, которую я ощущал вчера, сегодня почти исчезла; на душе у меня легко — свидетельство того, что сюда меня пригнало одиночество. Таковы издержки преимущественно «бумажной» жизни; лучшие мои друзья — это мои корреспонденты, которых я обожаю, поскольку редко вижу, а то и не вижу совсем. К примеру, почтенная герцогиня Ту почти каждую неделю присылает мне многостраничное письмо, в коем излагает суть своей философии, которая сводится к приятному и аморальному разочарованию. Она курит длинные зеленые сигары и когда-то играла на банджо в посольском джаз-оркестре. Меня завораживает ее как будто рассеянный тон — очаровательная старая дама пытается писать мемуары в нарочито бессвязной манере; когда поток воспоминаний перехлестывает через все плотины, излишки она выплескивает на страницы, которые посылает мне. Таким образом, я вижу, как выстраивается ее книга, и наслаждаюсь рассказами о путешествиях и разочарованиях, накопившихся за долгую жизнь. Больше никто из моих знакомых старушек не торчит каждое лето в маленьком чешском городке. Тем самым она отдает дань своей десятилетней любви, конец которой положила смерть. Чехия! Соловьи в рощах и колдовской певучий язык.

Я часто писал ей, пока жил в Вене, и произвел на нее впечатление, главным образом тем, что забавлял курьезными деталями психоанализа. Например, во сне все телесные отверстия считаются равнозначными. На немецком языке влагалище — ухо между ногами, и в некоторых кругах девушек побуждают слушать клитором! Милая старушка этого не забыла.

Вот так я понемногу объясняю себя самому себе — кто еще будет слушать? Возможно, другая часть моего «я» появится в каком-нибудь списке жизнеспособных «я»; та часть, которую мне хотелось «инвестировать» в мою бледную прелестную Пиа. Ничего нет глупее таких инвестиций! Радостный старик-доктор «инвестировал» в меня особый, еврейский пессимизм и мономанию.[109] Мы имеем дело с гибнущим рынком, и наши скромные вложения год от года обесцениваются. Иногда меня одолевает искушение разразиться риторикой о фондовой бирже, описать фонды или капитал как, скажем, «зрелый» или «плодоносный», словно речь идет о садовых культурах. Чем неудобен личный дневник? Тем, что его единственная функция (как скрипичных гамм) — тренировать руку пишущего, и определить, кого именно ему предстоит развлекать, практически невозможно. В другой жизни бедняга Сатклифф, наверняка, посмеется над своими одинокими остротами. А пока они заполняют время перед ланчем: дни перед смертью.

Среди обитателей Верфеля самые замечательные — его владельцы, брат и сестра. В них чувствуется благородство, и в облике и в речах; в аристократах всегда есть что-то беззащитное, хрупкое, нежное. Мы знаем, что ничего не можем для них сделать; и остается только радоваться им, а это бывает трудно, потому что частенько они настоящие исчадия ада.

Тоби рассказал мне про их тайну, и, если честно, для нашего пуританского времени их отношения весьма необычны. Кстати, в них чувствуется незавершенность, неопределенность. Меня всегда пугает и настораживает слово «любовники». В последней моей книжке начала было вырисовываться похожая парочка, но пришлось от нее избавиться, потому что постепенно она лишилась всякого правдоподобия. Интересно, почему? Пьер и Сильвия не лишены эгоистической осторожности, детьми предпочитают не обзаводиться. Они сами немного напоминают заблудившихся в лесу малюток. Застряли в этом огромном доме, в своих обширных владениях, которыми они пренебрегают по незнанию сельской жизни. Третий малыш — Брюс, он и придает ситуации уникальность, хотя все трое ведут себя очень естественно, никакого зажима, словно ничего не может быть банальнее. Я думаю то о Брюсе, то о Пиа — об их извращении; и потихоньку разжигаю в себе огонь ревности, ведь они благодаря этому извращению познали счастье. И тем не менее… Как усомниться в искренности горя Пиа из-за ее разбитой любви ко мне? Я наблюдаю за юным студентом-медиком, который неторопливо курит трубку, играя в шахматы с Пьером, а ведь они соперники. Девушка гуляет, читает, плавает в реке, играет на огромном рояле. Однако старый шато живет нерадостными предчувствиями; очень скоро из-за катастрофической нехватки денег его обитателей ждет разлука. Пьеру, скорее всего, придется служить, и от этого он печально-задумчив. Тонкокостный, хорошо сложенный юноша, истинный француз по характеру, он горяч, как породистая лошадка, и пылок во всем, включая дружбу. С тех пор, как я приехал сюда, у меня есть все. Мне легко с ними обоими, потому что Пиа они знают лишь по имени. Рассказывая о нежном отношении всех троих к Тоби, Брюс употребил довольно интересное сравнение — со свободной от сексуальной компоненты дружбой геологов или альпинистов, путешественников, связанных общей целью.

Прекрасно, но…

Каждый вечер, по заповедной традиции, человек тридцать сходятся в огромной центральной зале на патриархальный обед. Столы по-монастырски сдвинуты в длинный ряд, что придает помещению вид монашеской трапезной. С нашей стороны один стол поставлен поперек; но едва сидящие в дальнем конце слуги или расположившиеся во главе стола доны, то есть хозяева, приступают к еде, как за разговорами и добрым вином все постепенно начинают перемещаться. Вот Брюс отправился к старой даме, насколько я понимаю, домоправительнице, и тут же косматый старик-лесничий занял его кресло и принялся с жаром что-то втолковывать Сильвии — насчет фазанов. Вокруг снуют дети, словно в неаполитанском соборе. На покрытом циновками полу чешутся собаки и скачут блохи.

Голоса вольно, словно голуби, летают по зале. И поскольку все говорят с сильным местным акцентом, то мой аккуратный французский язык звучит здесь неестественно. Каждое утро во время бритья я практикуюсь в здешнем произношении — повторяю «ипе sauce blanche»,[110] словно в каждом слове по два слога: этот латинизированный выговор пришел из населенных нимфами рощ, и в нем слышится отзвук Италии и Испании. Конечно же у средиземноморцев свой, достойный гордости, фольклор и много примитивной народной поэзии, всякие тили-бом-кошкин-дом, никаких отвлеченных понятий, отчего явление по имени Валери кажется неразрешимой загадкой. Что же до остального, то добавлю: здешняя природа нас поглощает, а здешние обычаи и суеверия напоминают о языческих истоках великолепного моря, которое, так или иначе, влияет на нашу жизнь, этакая грандиозная бухта.

Здесь (в отличие от Италии) у тебя нет ощущения, будто рядом постоянно маячит католический священник, и надо отдать должное священникам местным: вид у них виноватый, словно они просят прощения за свое присутствие в этом краю олив. Но есть и духовные утешения, например, засветившийся в ночи остроугольник семизвездных Плеяд. Пьер рассказал мне, что местное население считает, что звезды (как на гравюре) — «напрысканы» на небо. Долгими вечерами мы играем в большие кегли на лужайке перед главным крыльцом, и к нам с важным видом присоединяются старый лесничий и управляющий. Поздно ночью, наверное, ближе к рассвету, в лесу начинают истошно кричать павлины. На рассвете загорелая девушка, взяв ружье, тихо идет в окутанную туманом рощу, а в это же время в нижних слоях тумана приходит в движение невидимая отара агнцев. Почему здесь так все спокойно? Почему все острее чувствуешь? Может, оттого то я горожанин? Во дворе Тоби совершает торжественный ритуал мытья головы. Завернувшись в белую простыню, он сидит на скамеечке, и доярка, успокаивающе приговаривая «ш-ш-ш», трет ему затылок и макушку, как будто скребет лошадь, savon de Sauveterre, это то же мыло, которым стирают белье, оно медового цвета. Потом в ход идет уксус, от которого волосы Тоби становятся легкими и пушистыми и вздымаются, словно ангельский нимб. Он даже вынужден просить у Пьера берет.

От бессонницы, боли в животе, даже от красного носа тут пьют травяные чаи — поистине чудодейственные, однако юного Тоби явно влекли иные снадобья; после проведенной в Авиньоне ночи он выглядит так, будто старческая осень до краев наполнила все его клеточки дождем и туманом. Ему удалось отыскать цыганский бордель, совершенно колдовской, с музыкой и дамами, у которых волосы, как вороново крыло. И теперь он намерен отвести туда меня, чтобы избавить от мук долгого воздержания.

Традиционные наряды Арля стремительно выходят из моды, но пожилые дамы с гордостью продолжают их носить; заплетенные в миллион крысиных хвостиков и украшенные монетами волосы они покрывают высоким плиссированным чепцом из белоснежного льна, похожим на корону критской королевы, надевают обязательную темную юбку, белоснежный фартук и fichu — яркие ленты. (Этот портрет домоправительницы взят из жизни.)

Любить, а потом спрягать этот великий и простой глагол… У некоторых отлично получается и то, и то. Вот если бы можно было насладиться привилегиями трубадура, который имел право любить королеву и, наверное, недурно проводил время в отсутствие господина. Droit du jongleur.[111] Говоря откровенно, именно таков удел Брюса в его безмятежных отношениях с Пьером и Сильвией. Правда, сам он воспринимает это иначе. Позднее, когда я все еще размышлял о несвятой троице, на меня вдруг снизошло озарение. Неожиданно в этом союзе троих детей я увидел воплощение всеобъемлющего и единого «я», или символ этого понятия. Традиционно двойственной фигуре нашей космологии я противопоставил тройственную фигуру, составленную из двух партнеров-мужчин и одной женщины, по-моему, именно так принято у гностиков. «В жизни романтиков случаются только романтические события». Эта цитата навела меня на неприятные воспоминания о моих собственных романах с тщательно выписанными декорациями и любовной мотивацией действующих лиц. Полагаю, я еще не созрел, чтобы писать о Другом, что я мысленно поместил в регионе, на демаркационной линии которого стоит слово «Бог». Наверное, поэтому мне то и дело слышался отзвук Аккадовых рассуждений о мертворожденном Боге, о выкидыше. Вообще-то я всегда ощущал тяжесть в той части меня, которую символически называл сумкой, примерно, такой как у кенгуру, — своей маткой, если угодно. Там находится что-то мертвое и кляклое, как рождественский пуддинг, что никак не родится на свет. Сколько отрав я перепробовал, чтобы спровоцировать необходимое сокращение сумки — даже мертворожденное чадо лучше, чем ничего. Увы, когда я иду, это качается во мне как непереваренный рождественский пудинг, начиненный шестипенсовиками и украшенный падубом и крошечными британскими флажками — наша лютеранская, так сказать, кишечная культура, наша нутряная копилка, хрюшка с презренными накоплениями… Уже поздно, но крепкая наливка, которую мы пили после обеда, спровоцировала в моем мозгу неистовый мыслительный процесс, и вот до чего я додумался.

Очевидно, жестким разделением полов в нашей культуре мы обязаны моногамии, моносексуальности и связанными с ними табу. Свершилось надругательство над природой. Типологической парой, которая с тех пор доминирует в нашей психике, стал сотворяющий младенца дуэт, муж и жена, основатели города. А теперь грядет великая революция — хвала Мари Стопс,[112] которая, благодаря открытию противозачаточных средств, освободила женщину от сексуальных пут и восстановила ее уважение к себе и свободу. Размыта граница между полами, мужчина становится женственным, а женщина — мужественной. В этом контексте мое трио любовников, возможно, прототип новых биологических отношений, которые предвещают появление другого общества, основанного на свободе женщины. Матриархат?

Интересно.

Но — сомневаюсь.

И что важно-то: они глубоко раздражают меня, заставляя думать об очень важных для писателя проблемах: в частности, как убедительно их изобразить, сделать их реальными и доступными для читательского восприятия. Ничего не получится. Победит романтический стереотип, потому что они есть то, что есть — юные и прекрасные. Мне необходимо их понять, чтобы избежать фальши — а они все время ускользают, ставят меня в тупик. Может, их как-то изменить, и тогда в целом картина станет более натуральной? Например, сделать из Пьера тучного низенького крестьянина с мокрыми губами и бегающими, как у пьянчужки, глазками. Сильвия пусть останется красавицей, но глухой, и чтобы высохшая нога. Что же до Брюса, деревенского врача — ему бы волчанку на лицо и шею, бордовые отметины… Да, так, пожалуй, неплохо. Увы, это скорее в духе Золя.

Вечером Сильвия и Пьер музицировали в четыре руки, а Брюс, не отрываясь смотрел в огонь, слегка опечаленный разговором за обедом, когда Пьер упомянул о надвигающемся кризисе, из-за которого возможно кардинальное изменение их жизни и даже разлука. А я… я втайне им завидовал — казалось, у них здесь, в Верфеле, есть все, чего можно желать. Моя троица владела философским камнем. Или я просто завидовал их юности?

Весь день бушевал ливень с ураганом, отчего заметно похолодало, и в зале зажгли камин. Именно здесь меня угораздило прочитать им «удивительное письмо из Александрии», как потом его называл Пьер. Оно пришло, разумеется, от моего друга Аккада, и в нем было много доводов в защиту гностической веры, вот только зачем ему понадобилось писать об этом мне? Ведь он знал, что я насмешник и скептик, и ни за что не ввяжусь в какую-то ересь, полюбившуюся кучке чумазых азиатов. Думаю, Пьера несколько шокировала моя многословная тирада, когда я откровенно изложил ему свои взгляды. Ему-то самому письмо доставило несказанную радость; похоже, мысли Аккада совпали с его собственными. Итак, в письме говорилось о сладостной жизни до Падения, то есть до Потопа: до того, как началось фатальное движение в сторону смерти, ставшее реальностью наших дней.

Аккад писал: «Да-да, некоторые моменты в прошлом можно вообразить с такой же точностью, с какой мы можем утверждать, что после сегодняшнего дня непременно настанет завтрашний. Происходили радикальные смещения акцентов — не менее значимые, чем в другие исторические периоды, отмеченные, скажем, сожжением Коперника или падением Константинополя, когда равновесие нарушалось не в пользу духа. Намеки на это можно отыскать в старых мифах. Изменилась ось человеческой восприимчивости — словно где-то растаяли полярные льды, невидимые и неведомые. На смену древней растительности пришла наша новая металлическая растительность, расцветшая бронзой, потом железом, потом сталью — началось постепенное затвердение артерий. Таблица сущностей уступила место таблице элементов. Философский камень, Святой Грааль древнего сознания, уступил место агрессивному золотому слитку, который стал новым правителем души; и раб, возомнивший себя свободным, начал оценивать свою силу монетой, капиталом, давая волю всей своей сатурнианской сущности. Воссияло сладкое темное ростовщичество. А свобода, которая есть всего лишь право тратить — прототип оргазма — была взята в кандалы сначала мысленно, а потом и физически. Способность к накоплению, к ростовщичеству проникла в сперму мужчины, вот он и принялся возводить культуру на соответствующем фундаменте — способности собирать, удерживать, запасать. Все это сродни насилию. Потом начались периодические кровопускания в виде войн с их символикой стального оружия — выточенное на станке яйцо смерти так же просто для понимания, как пенис и влагалище. Эта жаждущая смерти культура могла быть доведена до совершенства и пресуществлена только через самоубийство. Новое причастие требует крови, а не спермы, оплодотворяющей вселенную. Теперешний императив — копить золото и проливать кровь, против этого и восстает наше маленькое братство гностиков; не поднимая шума, мы делаем свой выбор, где можем и когда можем, отправляя наших детей даже на смерть. Сперма против монеты.

Кардинальное смещение акцента в сторону крови и золота повлекло за собой многие другие, иногда ужасные. Двойственность, например, стала основным принципом не только в философии, но также в языке, основной элемент которого, слово, оказалось во власти могущественной дихотомии. Когда изменились все соотношения и связи, смерть стала обязательной, неизбежной и не зависимой от выбора, каприза или психического состояния человека. Прежде у него был, так сказать, свой кусок пирога, который он помаленьку и жевал. Зачем умирать, если знаешь, как жить, не мучая себя — можно было перейти временной барьер и впасть в глубокую спячку самоотвержения, которая известна мудрецам Востока, отчасти, ибо и они не знают бессмертия. Однако то, о чем я говорю, — не плод человеческих усилий, не результат медитации и не достижение гения. Это так же общедоступно, как необязательно. Нам, совершенно раздавленным нынешней перевернутой системой ценностей, трудно вообразить тогдашнюю свободу. Я слышу, как с макиавеллиевским ехидством хмыкает месье Князь, читая это из-за моего плеча. Вы скажете, будто в качестве временного победителя Бога он живет лишь в нашем воображении: на самом деле, это карнавальная маска или тотемный символ, которым тамплиеры, по-видимому, заменяли крест. Но разве то, что мы с такой ясностью воображаем, не достаточно реально? Всегда полезно иметь наглядный образ для обладателя смятенного и неразборчивого ума — отсюда иконы и алтари, святилища и гермы.[113] Итак, мой милый Роб, если вы встретите на улице ангела, будьте повежливее и снимите шляпу, как Сведенборг;[114] а если он опустится, как голубь, на вашу голову, скептик, то имейте в виду, это ангел Блейка или Рильке и его должно кормить поэзией, манной первых посвященных. Да-да, Роб, был другой мир! Иногда его видишь слишком ясно. Те, кто тогда отказывались от жизни, делали это с молчаливым облегчением, как рулевой, который бросает тяжелый штурвал и счастлив возможностью уйти с вахты. Другими словами, ключевым посылом было оправдание смерти, которая всегда, так или иначе, живет в нашей душе, она может быть осмыслена и использована, как электрический заряд или двигатель — философский. Неспособность найти смерти оправдание иссушает душу. Сегодня же смерть для нас — это преддверие ада, заселенное живыми существами.

Итак, мы верим, что мир, благотворными силами которого так часто злоупотребляли, который уже больше похож на собственную тень, все еще возможен в изначальной своей сути для немногих счастливцев, для меньшинства, чей долг защищать свое дело, сражаться за Фермопилы духа до тех пор, пока некий благословенный разворот вспять не расставит все по-прежнему, и тогда появится надежда на то, что человек не превратится в соляной столб, если посмеет обернуться и взглянуть на правду. Можно ли воочию увидеть правду? Да. Мы в это верим. По другую сторону тьмы и бездны нашего сегодняшнего отчаяния горит слабый свет, хотя вечно кажется, что он вот-вот погаснет. В мире существуют две противоборствующие силы, и преимущество на стороне черной, которая может добиться окончательной победы. Когда я впадаю в отчаяние, подобный исход кажется мне наиболее вероятным. Что может изменить ситуацию? Ничто, скажете вы. Однако есть такое «ничто», которое, если отнестись к нему творчески, даст живительный кислород, а не отнимет его, которое скорее плодотворно, чем бесплодно. Но сначала надо храбро посмотреть в лицо правде: Бог либо умер, либо изгнан, и власть узурпирована злом. Такова наша позиция».

Меня поразил энтузиазм Пьера в отношении этого идеализма, сулящего райское угощение, однако он вычитал в послании Аккада гораздо больше, чем я сам. Неужели духовная лень и праздное любопытство застили мне свет? В любом случае, от всего этого мне не по себе, и я вспоминаю слова Пиа: «Если всерьез во что-то веришь, ни за что не будешь об этом говорить».



Вчера, сегодня, завтра — куколка времени, которая превращается в бабочку движения и смерти. Связи просматриваются в снах куда яснее, чем наяву. На этой неделе я написал длинное письмо Пиа и отправил его на адрес кафе «Собор» на Монпарнасе. А вдруг? Два или три раза она привиделась мне, но в реальных ситуациях, которые, проснувшись, я попытался всерьез проанализировать. По-видимому, подобно многим женщинам, в области чувств она осталась ребенком. Во многих отношениях — типичная девочка-жена. Иногда все дело в физической недоразвитости, которая влияет на психику. У подобных женщин обычно маленькая, узкая, эластичная матка, как у девочки; великолепной формы груди, но маленькие — лишь намек на материнское начало. Бедра тоже не по-женски узкие; худенькие изящные ноги и руки; выражение лица и весь облик определенно инфантильные. За столь невинной внешностью и поведением может скрываться любая патология. Как за невинным пристрастием к криминальным сюжетам — склонность к насилию.

Среди прочего я зафиксировал историю большой театральной корзины, которую мы много лет всюду таскали с собой. Мало того, что Пиа запрещала в нее заглядывать, но нельзя было даже упоминать о ее существовании, жена моя только краснела и бледнела, если я вдруг начинал ворчать из-за ее размеров или веса — например, когда мы отправлялись в морское путешествие. На ней была бирочка «белье». Я послушно молчал и никогда не спрашивал, что в корзине, тем более никогда не заглядывал в нее. Я же человек чести. А потом, когда наши отношения дали трещину, и в постели Пиа стала какой-то заторможенной (я не знал, что она уже познакомилась с Трэш), старая ивовая корзина сама себя выдала. И как вы думаете, что в ней было?

Если честно, куда-то уходя, я почти не сомневался, что Пиа тут же откроет ее, ведь корзина эта вечно маячила посреди спальни. Ладно, говорил я себе, если ей так нравится копаться в белье, пусть, меня это не касается. Один раз, дело было после скандала, у меня сгоряча вырвалось, мол, уезжаю до понедельника. Но на вокзале мне стало невмоготу, и, схватив такси, я помчался домой мириться с моей любимой мучительницей. И знаете, что я увидел?

Пиа сидела на полу перед ярко горевшим камином. Корзина стояла рядом — открытая. А вокруг на бархатных разноцветных подушках сидели большие и маленькие куклы в ярких народных костюмах. В прелестных миниатюрных чашечках был настоящий индийский чай. Мое театральное появление — я едва не плакал от раскаяния и любви — ужасно смутило ее, она побледнела и не в состоянии была говорить. Увидев кукол, я понял: вот они мои истинные соперники… меня охватила лютая ярость.

— Вот оно что, — прошипел я.

К горлу подступила горечь всех наших прежних бесплодных ссор. Я и сам толком не знал, что меня поразило в ее детских играх, но был твердо уверен в необходимости избавиться от маленьких гомункулов, которые стояли между нами. Схватил одну куклу, бросил ее в огонь, потом другую, третью. Я увидел себя в зеркале — суровый немецкий профессор. Пронзительно закричав, Пиа лишилась чувств, а я продолжал жечь ее кукол, в которых, как я теперь понимаю, была заключена память о прежней жизни, о детстве. Это было хуже убийства. Я вел себя, словно маньяк, ничего не соображал, весь во власти сжигавшей меня ревности. Наверное, так ведут себя завоеватели в отданном на разграбление городе. Бедняжка смотрела круглыми от ужаса глазами на великана-людоеда, который рвет на куски ее воспоминания и бросает их в камин; и не выдержала, упала в обморок… Я осквернил самые заветные мечты ее детства.

Всю ночь она пролежала неподвижно, а когда утром очнулась, у нее открылась такая злая горячка, что местный врач заподозрил тиф или менингит. Бледный, с потными ладонями, я сидел возле ее кровати и молил простить меня. Однако она не обращала на меня внимания и не размыкала веки, проваливаясь все глубже и глубже в горячую тьму, которая убаюкивала ее и могла, если бы не выдержало сердце, унести в вечную тишину. Вот так я внес свою лепту в ее болезнь — возможно, стал самой главной ее причиной. Неуклюжий громадный увалень Сатклифф, собственной персоной, он, я.

Когда Пиа пришла в себя, сразу бросилась в глаза резкая перемена. Ее ничто не интересовало, она стала вялой и говорила только о старости и смерти. И как будто в самом деле постарела лет на десять. Вокруг глаз неожиданно появилось множество морщинок, я решил, что это из-за успокоительных таблеток. Однако и ее характер тоже изменился — отчасти из мести, отчасти из тоски по сожженным игрушкам — ее «я». И это состояние длилось довольно долго. Кожа у нее стала жирной, а прекрасные светлые волосы — тусклыми и почти перестали виться. Появились периоды клептомании, потребовавшие усиленного медицинского вмешательства. Они-то и привели нас в Вену, где (слава Богу!) мы много узнали, но все же недостаточно, чтобы спасти наш брак, наверное, подвергавшийся опасности с самого начала, благодаря дару доброй феи, которая разделила нас на мужчин и женщин… Я вдруг остался один, совершенно один. Правда, потом как будто все стало по-прежнему — на самом деле, совсем по-другому. Нельзя вернуть прошлое. И как раз тогда мне стали бросаться в глаза те черточки ее характера, на которые прежде я не обращал внимания. Помог новый взгляд на вещи, обретенный благодаря доктору Радостному. Скажем, вот такая: Пиа никогда не могла пролежать в моей постели до утра. После любовных ласк она обязательно уходила на свою кровать. Пустяк, мелочь, но и это, и многое другое стало важным после Вены, откровения которой не только меня воодушевляли, но и вгоняли в уныние. Думаю, потому, что я понял, насколько ограничена система старого доктора, хотя в небольших пределах она срабатывала изумительно. Из нее не могла и не может получиться философская доктрина, определяющая человеческую жизнь. Зато как рычаг, как средство воздействия она великолепна и не уступает такому замечательному изобретению нашего времени, как двигатель внутреннего сгорания. Такая вот история.

Легко ли узнать свою даму на портрете под множеством несмытых детских ее изображений? Под первым, вторым, пятым слоем белил? Может потребоваться вся жизнь, а там… или умрешь, наконец, узнав, или будешь как-то жить дальше.

Ну да, из-за наших несчастий мы отправились в Вену и нашли старого доктора с его мудрыми и прекрасными формулировками, который не позволял себе лицемерных утешений, вторгаясь в глубины подсознания. Мы быстро учились, но чем больше узнавали, тем меньше надеялись, тем больше отдалялись друг от друга. Меня покоробило, когда Пиа сказала, будто влюбилась в меня, потому что мой запах напоминал ей отца, а потом я вспомнил, как она хватала мою мокрую от пота рубашку (я любил греблю, я и теперь иногда беру лодку, чтобы потренироваться) и, закрыв глаза, прижимала ее к носу, изнемогая от восторга. Ничего лестного для меня в этом не было. Ее отец, старый и глухой как пень, посол на пенсии, жил в Танжере, иногда ездил на своей машине, но в основном проводил время за кункеном или бриджем. Доброкачественная опухоль в организме дипломатии, по службе продвигался, благодаря закону тяготения и льстивым любезностям. Бедняжка Пиа! Мне помнятся и другие, куда более трогательные мелочи. Когда я ругал ее за что-то, сильно обременявшее ее совесть, она вставала лицом к стене и, закрыв ладошками глаза, плакала. Далеко не сразу я понял, какая длинная цепь детских проступков стоит за этим. В другой жизни, в давние времена, няни или родители, наказывая, ставили нас в угол, и стоило ей заслышать злые слова, она тут же признавала свою вину и шла в угол. А у меня комок застревал в горле, такая она была несчастная…

Наверное, мне захотелось умиротворить богов и успокоить виноватую совесть, когда на прошлой неделе я выложил все это старой герцогине. А потом жутко злился на себя: ведь явно хотел этими откровениями добиться ее сочувствия! Ей, впрочем, хватило мудрости, отвечая мне, написать совсем о другом, об уроках игры на банджо, которые герцог заставил ее брать; и об его отчаянном страхе перед скукой. Почему-то он решил, что светские беседы это великий грех, и когда приезжали гости, уходил в дальний конец сада, велев сказать, что молится. Вот почему его стали считать набожным католиком…

Своего рода искуплением было и то, что я принял приглашение Тоби и поехал к цыганам, чьи грязные вонючие таборы окружали Авиньон снаружи — вход в город им был запрещен. Лежа на гнилой соломе в объятиях цыганки, я смог четче сформулировать свое представление о прошлом, — о котором мне напомнила пришпиленная к подушке, будто для колдовского обряда, цыганская кукла. Она отсылала меня снова к Пиа и странным мыслям о близости, которые пробудил во мне терпеливый волшебник по фамилии Радостный. В коробке с куклами (как в коробке с шоколадными конфетами) прятались некрофильские мысли и настроения, вызывавшие преувеличенный страх перед могилами, трупами и т. д. Эти страхи сублимировались в любовь к статуям, восковым фигуркам, портретам, то есть к любым мертвым объектам, притягательность которых в их беззащитности. Труп не может себя защитить.

— Послушай, — кричал я спящей цыганке, — если труп не может себя защитить, то и спящий тоже не может!

На кострах варили еду. Здешние цыганские поселения так давно лепятся к городским стенам, что, кажется, вросли в них. Цыганки, эти хищные вороны, одеваются, как райские пташки, и ведут пещерный беспутный образ жизни, не давая себе труда выучить хотя бы слово по-французски или уча ровно столько слов, чтобы суметь предсказать судьбу под мостом, хотя их главное занятие — быстрая и приятная случка с клиентами.

Итак, я в Авиньоне; серая городская ночь опускается на пыльные, утоптанные призраками бегавших тут днем детей, площадки для игр… Я иду между пустых скамеек и проволочных ограждений, на которых не желают расти розы. Здешние сады не похожи на ухоженное великолепие на мысу, откуда к тому же открываются прекрасные виды. Но сейчас они казались мне приятнее — они были более современными.

Окаймленные столетними крепостными стенами, вздымаются черные крыши, но, улавливая под разными углами свет, чешуйки черепиц становятся то терракотовыми, то табачными, то фиолетовыми: временами город очень похож на коричневый, с корочкой, пирог на каменном блюде. А теперь покоричневел и воздух, разные оттенки бурого мерцают в тенях на траве, и, точно веснушки, коричневые пятнышки испещряют лимонную кору неподвижных платанов. И всю эту картину обрамляет быстрая река, которая торит извилистую дорогу к некрополю Арля. Когда-то, судя по словам историка Тоби, трупы с похоронной мздой бросали в стремительный поток, а возле Алискана их вылавливали и, как полагается, предавали земле. На берегах Роны, где я прогуливался, стояли шатры и палатки бродячих торговцев игрушками, цветными лентами, леденцами, соломенными шляпами, шалями, а также товаром, необходимым в крестьянском хозяйстве: веревки, колокольчики для овец, решета, упряжи, вилы, удобрения, опылители, плуги. Одежду тут продавали старинную, синего цвета, какую издавна носят виноградари, не забывали о шляпах от солнца и больших ивовых вилах, для производства которых в деревнях делают ивовые шпалерники, например, в Сове.

Естественно, цыгане тоже были тут, шныряли повсюду в своих живописных лохмотьях и звенящих побрякушках, ловя зазевавшихся клиентов, суеверно осенявших крестом их грязные ладони; воровали или совокуплялись прямо под кустами на речном берегу. Хотя мы сравнительно далеко от моря, машины и поезда привозят свежий улов к нашим дверям, и в Авиньоне можно полакомиться средиземноморскими деликатесами. Правда, старые пыльные дороги отпугивают современный транспорт, так что в сравнении с более цивилизованными прирученными пригородами Ниццы и Монте-Карло мы наверняка производим впечатление отсталых, погрязших в пыли веков. Ну и пусть. Зато здесь все достовернее, у всего есть основа и стиль. Да и места тут красивее, благодаря своей относительной непричесанности и неухоженности.

Во время праздников и гуляний под знаменитым разрушенным мостом, который обитатели Верфеля воспринимают как некое символическое сооружение, танцуют вполне реальные профессиональные танцовщики, на праздники и в отпускное время. Устраивают здесь и знаменитые игры с быком: «сорви-кокарду», в точности такие, как на критских вазах, кто-то недавно это обнаружил. Это развлечение гораздо более гуманно, чем испанская коррида, ибо быка не убивают; опасности подвергается человек, весь в белом. Буквально за минуты огораживают цыганскими повозками круг — вот вам и арена, и места для зрителей. За лето мы успеваем вдоволь наглотаться красной пыли и выпить столько красного вина, что оно удержало бы на плаву целую канонерку. Иногда, при вечернем освещении, кажется, что Средневековье было не так уж и давно — и скорее это реальность, а не абстракция. Стены с бойницами смеются беззубыми ртами, гримасничают, словно деревенские увальни Брейгеля. Высоко поднимаются в ночное небо массивные, безобразные фабрики Бога, похожие на сломанные лобзики. В зеленых водах большого фонтана в В., который пульсирует в ритме петрарковской поэзии, безмятежно играет и плещется блестящая форель, пока не попадает под багор юных бездельников. Темнеет. Я ищу среди палаток юного Тоби, который не перестает изумлять меня своими возлияниями; наверняка околачивается возле какой-нибудь винной лавки, где потчуют бесплатно, рекламируя местные вина и заключая прямые сделки. Тоби уже перебрал. Он едва держится на ногах, но стакан из своей лапищи не выпускает. Под мышкой у него последний Персворден, довольно потрепанный и весь в песке (мы утром купались). Хоть я и тщеславен, но не держу на него обиды, ибо П. единственный в сегодняшней Англии приличный писатель, и я с радостью, как говорится, отдаю ему пальму первенства. Тоби замучила икота, и он пытается избавиться от нее единственным известным ему способом — льет себе в глотку вино.



Иногда достаточно одной-единственной спички, чтобы поджечь стог сена, и одного слова — чтобы воспламенить мозги. Пьер непременно хочет повидаться с Аккадом, когда тот в следующий раз приедет во Францию, хочет расспросить его о тайнах секты. Кстати, и Тоби после нашего обсуждения вдруг понял, как ему подступиться к своей работе. В сущности, я не сообщил ему ничего нового о гностических верованиях, однако он усмотрел в них ключ к решению старой наболевшей проблемы с тамплиерами — в чем их грех, почему они погибли? Тоби вдруг осенило: ересь, которая довела их до могилы, как раз и есть гностицизм. Эта гипотеза придала некую форму и осмысленность разрозненным документам, скопленным в верфельском архиве. От одного только предположения, что он на пути к теории, достойной докторской диссертации, Тоби охватил такой восторг, что он беспробудно пил трое суток. Выбравшись в город, мы то встречали его, то теряли из вида; и при каждой следующей встрече он выглядел все более пьяным, все медленнее передвигался, и все вдохновеннее чудил. Когда Тоби напивается, невозможно предугадать, что он сотворит. Например, может остановить единственное в городе такси и крикнуть:

— Гони вон за тем неврозом!

Или продекламировать нелепый стишок:


Яблочко мое налилось-поспело,

Проказница-Ева, давно пора за дело.


Ну и конечно же Байрон — он считал, что похож на Байрона, и постоянно разговаривал с воображаемым Флетчером — правда, как правило, в постели.


— Флетчер!

— Слушаю, милорд.

— Отрекаюсь от себя.

— Да, милорд.

— Флетчер!

— Слушаю, милорд.

— Передай герцогине мои наилучшие инстинкты.

— Слушаю, милорд.


В его взбаламученных мозгах одна мысль налезает на другую, но ни одну ему не удается додумать до конца.

— О мудрейший, я не вижу смысла быть самим собой, — произносит он нараспев.

А потом добавляет:

— Огромную тушу британского мяса и хрящей по имени Сатклифф надо держать в собачьем ошейнике. Он преступно напился и примкнул к инженерам греха. Чума на эту вечно шляющуюся задницу и потрескавшиеся лапы. Свобода воли — это иллюзия, дорогуша, так же, как абстрактное эго, скажем, тамплиеров. Кто заставил их такое учудить? До последнего мгновения они не знали о гневе нимф.

Или он просто растягивается на уличной скамейке и засыпает, словно какой-нибудь бродяга, вместо подушки сунув под голову «Эссе» Персвордена. И только предрассветным холоду и сырости удается разбудить этого заросшего щетиной охальника и отправить в «Принц-отель» или назад в шато.

— Мой совет Робину Сатклиффу таков, — говорит он и декламирует, чертя пальцем решетку в воздухе:


Увидел утку — и стреляй,

Постели ради — вирши оставляй,

Ведь наказанье-то пойдет

Потомству бедному в зачет.


— Флетчер!

— Слушаю, сэр.

— Заклинаю тебя пуповиной Воскресшего Господа, принеси мне соды.

— Сию минуту, милорд.


Далеко-далеко, под бамбуковой кровлей, там, где летают пестрые тропические птицы и где отдыхают великие филологи, она, возможно, все еще ждет меня. «Милый, Бирма — это ловушка, — было в письме. — Мне кажется, я схожу с ума».

Слоняясь по старому городу, возле рынка я наткнулся на несколько тележек с книгами, и среди них отрыл очень старое жизнеописание Петрарки (MDCCLXXXII), которое я читал и перечитывал в общественных парках их преосвященств. Лучшего прощального подарка для Сильвии не придумаешь. Я не настолько очерствел сердцем, чтобы не преисполниться внезапным сочувствием при словах анонимного биографа поэта:


J'ai cru d'ailleurs que dans un temps о#249; les femmes ont Fair de ne plus se croire dignes d'#234;tre aimues; о#249; elles avertissent les hommes de ne pas les respecter; о#249; se forment tant de liaisons d'un jour et si peu d'attachements durables; о#249; l'on court aprus le plaisir pour ne trouver que la honte et les regrets, on porrait peut-etre rendre quelque service aux Moeurs, et rapeller un Sexe aimable a l'estime qu'il se doit si l'on offrait a ses yeux, d’aprus l'histoire, le module d'un amour d#249;licat, qui se suffit a lui-m#234;me et qui se nourit pendant vingt ans de sentiment, de vertus et de gloire.[115]


Бедняжка Пиа! Неожиданно я перенесся мыслями на берег Женевского озера, где в первый раз встретился с бледной худенькой девочкой в белых перчатках на пуговичках. Зонтик, ботинки с узкими носами, соломенная шляпка. В Женеве она заканчивала школу, и по воскресеньям ее вместе с другими девушками выводили гулять парами по набережной. Она была очень бледной и очень худенькой, поэтому даже чересчур зауженный в талии костюм висел на ней, как на вешалке. У меня было назначено свидание, уж не помню с кем, и я сидел в маленьком уличном кафе, когда она, улыбаясь подруге, проходила мимо, но в ее взгляде было что-то еще, более сложное, пробудившее мой интерес — интерес, который усиливался, пока я наблюдал, как она, лакомясь, словно кошка, ест мороженое. Потом, сколько бы я ни узнавал о ней, меня ничто не удивляло, — словно я с самого начала понял все: как грустно и одиноко ей жилось в больших посольствах, где ее окружали только гувернантки и учителя и совсем не было детей ее возраста. Младший брат еще не мог составить ей компанию. После прозябания в посольстве даже строгая женевская школа казалась ей восхитительной, а предоставляемая воспитанницам скромная свобода — почти опасной. Я отправился следом за девушками, и из случайной реплики узнал, в какой церкви они молятся по воскресеньям. В следующее же воскресенье я туда явился, дабы вместе с ними отдать долг Всевышнему, а через воскресенье передал ей записку с приглашением на обед, сообщив название моего отеля. Для пущей важности я приписал, что в скором времени приму монашеский постриг, но ни на одно мгновение даже мысли не допускал, что Пиа примет мое приглашение. Однако Пиа, приходя в себя после всего пережитого, наслаждалась карнавалом свободы в степенной и мрачной Женеве. Лишь однажды в своей жизни она проявила не свойственную ей, почти отчаянную храбрость: воспользовавшись черным ходом, она тогда перелезла через невысокую изгородь… Я не поверил своим глазам и был совершенно выбит из колеи, не хуже старика Петрарки.


Le Lundi de la Semaine Sainte, a six heures du matin, P#233;trarque vit a Avignon, dans l'#233;glise des Religieuses de Saint-Claire une jeune femme dont la robe verte #233;tait parsem#233;e de violettes. Sa beaut#233; le frappa. С'#233;tait Laure.[116]


Такие приключения всегда кажутся поначалу простыми и незатейливыми. А потом приходит беда. Но может быть, кому-то везет. Может быть.

Старый доктор в Чехии как-то сказал герцогине:

— Я всегда думал о себе как о запасном ребенке, запасном голосе, запасной шине. Люди обращаются ко мне только в горе. Счастьем с врачом никто не делится.


— Флетчер!

— Слушаю, милорд.

— Подай мне лиру.

— Сию минуту, милорд.

— И чего-нибудь бодрящего. Мне немного не по себе — то ли сплин, то ли обыкновенное похмелье. Немного метилового спирта, пожалуйста.

— Сию минуту, милорд.


Лосося мы коптим живого,

Живого жарим каплуна.

Со мною милость Христова,

За веру она мне дана.


(Тоби не мог сдержать рвавшихся из него стихов, когда стоял перед папским дворцом.)

Пир одиночества — слишком жирная диета для такого человека, как я. И все же пришлось к ней привыкать. Пьер сказал:

— Люди, утратившие способность влюбляться, могут ослабнуть, изнемочь и подсознательно выбрать болезнь, которая заменит пистолет.

Он прав. Несмотря на новейшие свободы, взаимонепонимание в любви остается неизменным. Акт — часть духовной жизни, и плоть лишь подчиняется его целительным судорогам и амнезии. Ну да, теперь вообще лечись — не хочу, благодаря Мари Стопе. Воистину молодые заполучили ключ от кладовой, они могут каждое утро лакомиться на завтрак яблочным пирогом и сливками, а всю ночь — пирожками и пивом. Какого черта я предъявляю непомерные претензии жизни, ведь у меня под боком все цыганки Авиньона? Одно слово — дурак. Помнится, мне хотелось кричать:

— Я люблю тебя.

Но она закрыла мне рот, и я чувствовал свое дыхание в ее ладошке…

Вечерами я подолгу мылся в своей комнате с зажженным камином; кстати, большая сидячая ванна пригодна для чего-то более современного, чем просто мытье. Медленно выжимая губку, я согревал свое тело. После — бродил в освещенном лабиринте старого дома, определяя нужное направление по далеким звукам рояля. Свет играл на бокалах с вином. Сколько еще продлится для них эта жизнь — в унисон с равномерным биением верфельского пульса? После обеда мы играли в карты или читали. Я чувствовал, как меня завораживает тяжелая дремотная пассивность и что мне приятно подчиняться инерции здешней жизни. Тоби обвинял меня в эгоизме за то, что мне было плевать на социальные проблемы, но ведь эти пресловутые социальные проблемы не подскажут, как утишить боль, как избавиться от одиночества, как избежать отчуждения, удовлетворить потребность в любви. Когда-то я пару месяцев был без памяти влюблен в грязную, немытую, постоянно зевавшую француженку, от которой несло, как в метро в разгар лета. Из-за перенесенного в детстве менингита у нее были замедленные реакции — она растягивала слова, и непослушные мускулы в уголках рта придавали ей необыкновенную прелесть и тайнственность. Комитет по спасению чего-то там не может любить, общество — тем более, а та девица одарила меня невероятным счастьем, которое давало ощущение нежданного чуда. Я рассказал о ней Пиа, и она с терпением, свернувшимся внутри нее, словно котенок, слушала меня, не произнося ни слова. Потом я снял с нее новую соломенную шляпку и благодарно перецеловал все украденные у солнца веснушки. В те дни у меня было легко на сердце, и свои письма я подписывал: «Всего хорошего, наилучших мучений, Роб». До чего же я был наивен!

«Моя философия такова: люди, которые причиняют слишком много беспокойства, должны быть взяты под стражу и пущены на мыло». (Тоби. Последние три слова он проорал, стукнув увесистым кулаком по столу.)

Что до Трэш, то ее терракотовая красота говорила сама за себя, что этот пудинг хорош, было ясно и без пробы. Те места, где ее кожа отливала сливовым цветом, она слегка припудривала — и была похожа на греческую вазу, присыпанную костяной муки. Утром, еще не одевшись, она занималась тем, что называла своей Распевкой, вставая при этом на цыпочки и вздымая руки к небу:


Кто самая лучшая?

Кто лучше лучшей?

Кто из самых самая?

Кто из особых особая?

Все вместе: «Ты, Трэш,[117] ты!»


Маленькую болонку в одежке из алого бархата назвали в честь Пиа. Она с удовольствием ходила на задних лапках, и стоило показать ей хлыст, немедленно возбуждалась. Когда же она умерла, то ее, расслабив сфинктеры, со слезами хоронили при луне. Ах, прелестное колдовство темной дамы рыданий![118]

Пытаюсь объяснить Пьеру, что поток сознания состоит из слишком болезненных фрагментов осознанного, связи между которыми подчас весьма слабы, когда свободные ассоциации скачут от одного фрагмента к другому, наподобие квантов. Он не верит, что искусство больше не дневник, а история болезни. В любом случае, «поток сознания» — некорректный термин, ибо он предполагает нечто текущее между берегами. Млечный Путь — это уже точнее. Сознание — это нечто липкое и вязкое. Послушай, Трэш, дорогая моя, прыгни на луну, сверкни черными ляжками! Любовь Пиа поможет тебе, она спасет обе твои прелестные ямочки.


Бедняжка Робин по ночам молчит

И думает, увы, мой разум спит.


На пустынных плато своего одиночества он чувствует, как у него на щеках высыхают холодные морские брызги. Не отрываясь, он вглядывается в глаза бурана, но ничего не видит за медленно падающим снегом.

— Тоби, как только ты начинаешь думать о сиюминутном, художник в тебе уступает место гражданину. Делай свой выбор.

Но я злюсь на себя за то, что попался в сети ненужного спора. Никогда не надо ничего объяснять, достаточно намека.

Брюс сказал:

— Когда мы были моложе, книги даже физически воздействовали на нас. Помню, «Серафита»[119] так разволновала Пьера, что он, задыхаясь, отбросил ее и убежал на улицу, а там стал кататься по траве, как пес, чтобы избавиться от настигшего его видения совершенной любви, соединившей его с сестрой.

Да уж, когда человек молод, нужна трепетная поэзия. Это потом начинаешь понимать, что в любви не меньше костей, чем в рыбе — красота бесстыдна и сладостна или спокойна и скучна, как Пиа:


en pente douce

аи bout portant

glisse glisse ch#233;rie pourtant

vers bonheur b#233;chamel[120]

любовь всегда полна сюрпризов

и удручающих капризов.


Поцелуй похож на интервал между двумя математическими точками, на кончик горящей в темноте сигареты. Однажды, когда мы пили обыкновенное земное вино, я попросил Пиа рассказать, как ей с Трэш. Сильно покраснев, она долго молчала, не сводя с меня глаз и в задумчивости морща лоб. А потом сказала:

— Тело Трэш пахнет свадебным тортом.