"Революционное самоубийство" - читать интересную книгу автора (Ньютон Хьюи Перси)27. Колония для уголовных преступниковПосле того, как меня признали виновным и вынесли приговор, меня вновь отправили в Аламедскую окружную тюрьму до судебного слушания, на котором моя судьба должна была решиться окончательно. Либо меня освобождали под залог, пока я ждал рассмотрения моей апелляции в высших судебных инстанциях, либо отправляли в тюрьму на срок от двух до пятнадцати лет. Слушание состоялось в начале октября, под залог меня не выпустили. Сразу после слушания я попал уже под юрисдикцию Администрации исправительных учреждений штата Калифорния. Тут я понял, какую любопытную власть имел над администрацией тюрьмы. Они беспокоились о той роли, которую я мог сыграть как политический заключенный, и приказали обращаться со мной по-особому. После слушания заключенный обычно отправляется обратно в камеру, где он расстается с гражданской одеждой и надевает на себя тюремную, а потом автобус везет его к месту заключения. Однако после слушания об освобождении под залог меня погнали в лифт прямо в гражданской одежде и потом по лестнице к машине, которая ждала в подвале. Все происходило так, словно они знали, что мне откажут в освобождении под залог. В подвале я нашел все свои вещи, они были упакованы. На руки мне надели наручники, на пояс — цепь, которую пристегнули к ножным кандалам. Предполагалось, что теперь я был безопасен, чтобы совершить поездку. Машина шерифа в сопровождении еще шести машин рванулась по тоннелю к выходу. Только сейчас помощник шерифа повернулся ко мне и сказал через решетку, куда мы направлялись. Ехали мы в Вакавильский медицинский центр, где заключенные проводили от шестидесяти до девяноста дней. Их там тестировали, распределяли по группам и в зависимости от этого — по различным тюрьмам. Поездка заняла сорок пять минут. Когда мы прибыли в Вакавиль, сотрудники центра нас уже ждали на улице. Охранники на территории центра ходили с дробовиками. В Вакавиле я подвергся процедуре, знакомой каждому заключенному, — доскональному осмотру. Начиная с этого момента, все годы, проведенные мной в тюрьме, я не мог перейти из одного здания в другое без этой унизительной процедуры. Я снял всю одежду. Они проверили мои уши и нос, провели по волосам, заставили меня покашлять, чтобы проверить, нет ли у меня чего-нибудь во рту. Потом я раздвинул ягодицы, чтобы они проверили мой задний проход. После этого с меня сняли отпечатки пальцев, выдали тюремную одежду и присвоили мне номер, который я носил на протяжении всего пребывания в тюрьмах. Присвоение заключенному номера — это еще один способ подорвать его личность, лишить его человеческого облика. Разумеется, этот «обряд» имеет исторические корни: эсэсовцы присваивали номера заключенным в фашистских концентрационных лагерях во время Второй мировой войны. Всю мою прежнюю одежду за исключением носков и нижнего белья отослали моей семье. Носки и нижнее белье обычно выбрасывают в тюрьме. Мне стало любопытно, и я спросил, почему так делают, особенно если учесть, что мои шорты новые и я одевал их всего-то раз. Я указал им на то, что шорты были в лучшем состоянии, чем вся моя другая одежда. Никто не мог мне толком ответить. Просто было такое правило, такая традиция, согласно которой заключенный мог послать домой всю одежду, кроме носков и нижнего белья. «Мы лишь следуем правилам». Я был не против, чтобы они выбросили мои шорты, но я негодовал, потому что мне не дали объяснения. Казалось бы, мелочь, но она иллюстрирует ментальность тюремной администрации на каждом ее уровне. Должностные лица и охранники, которым подчиняются заключенные, похожи на жестоких насильников из романа Джорджа Оруэлла «1984»: их выбирают в полицейские из-за того, что они неграмотные, обладают физической силой и выполняют приказы без вопросов, какими бы глупыми или жестокими ни были распоряжения. Меня определили в одиночную камеру. Но прежде чем меня там заперли, я отправился на встречу с начальником тюрьмы. Это еще одна особая привилегия. Я всегда имел беседу с начальником тюрьмы, причем сразу после прибытия. Он предупредил мен насчет любых попыток подбить на что-нибудь заключенных. В этом случае, сказал он, меня отправят в одиночку. Меня прямо передернуло от такой иронии, ведь и без того меня ждала одиночная камера. Подобная тактика добавляет ощущений в условиях кошмарной нереальности тюрьмы. Затем начальник тюрьмы кинул мне приманку, пообещав, что в случае сотрудничества я буду содержаться так же, как любой другой заключенный, и меня не будут держать взаперти все время. Еще он сказал, что сначала они собираются жестко со мной обходиться, чтобы приучить остальных заключенных к моему присутствию, ну а потом, если все пойдет хорошо, они позволят мне выходить к основной массе заключенных — на «главную линию», как это называется. Я сидел молча и слушал. Я никогда не клюну на эту приманку. В тюрьмах обожают проводить всевозможные тесты — психологические, на IQ, на определение склонностей. Пока я был в Вакавиле, со мной несколько раз беседовало два или три психиатра. Они проверяли мою склонность к нанесению побоев другому человеку и уровень моего интеллекта. Я набрал мало баллов в тесте на проверку IQ, получилось около третьего или четвертого уровня. Насчет остальных тестов не знаю. Озадаченные этим низким уровнем на фоне моих хороших оценок в колледже, психиатры попросили меня объяснить, в чем дело. Я сказал им, что отказываюсь иметь отношение ко всем этим тестам, поскольку обычно они используются как оружие против негров в частности и против различных меньшинств и бедняков вообще. Эти тесты основаны на стандартах среднего класса белых. Когда мы показываем низкие результаты при прохождении таких тестов, это усиливает предрассудок насчет того, что мы хуже и глупее. Поскольку мы приучены думать, что тесты — это нечто безошибочное, они становятся для нас настоящей бедой, которую мы сами же на себя накликали. Результаты тестов лишают нас инициативы и промывают мозги. Я сказал психиатрам, что, если они действительно хотят узнать мой IQ, то они должны проверить все мои данные и ту работу, которую я сделал во многих сферах, включая творческую сферу — такую, как музыка. Этот подход казался мне абсолютно логичным и очевидным. Однако психиатры то ли не смогли понять меня, то ли предпочли остаться в неведении. Их подход был настолько механическим, настолько в нем не хватало глубины, что они, врачи, казались мне неразумными и непонятливыми. Они не хотели видеть, что гораздо важнее оценивать человека по его реальным достижениям, чем по результатам абстрактных тестов, которые могут или не могут находиться в связи с фактами его жизни. Из моего тюремного опыта я вывел, что психиатры входят в число самых неподатливых и упрямых сотрудников тюремной системы. Они запрограммированы, как роботы, и не могут относиться к заключенным как к обычным людям. Со всеми их тестами и вопросниками они выглядят так, словно в них уже заложена идея того, каким должен быть «скорректированный» человек. Любое отклонение от данного шаблона будет представлять для них угрозу. Во время тестирования тюремная администрация была озадачена. Она не могла определиться, куда меня отправить дальше. Об этом очень много думали и, как впоследствии я узнал из третьих уст, они встретились с некоторыми трудностями при решении. Прежде всего, они хотели посадить меня в одиночную камеру. Однако ввиду того, что мое дело привлекло внимание общественности, они также хотели, чтобы место моего заключения предстало в выгодном свете, превратилось бы в своего рода показательное шоу для посетителей. Именно этим отличались для них тюрьмы и исправительные центры от концентрационных лагерей. Администрация Вакавиля пошла даже на то, что предложила мне выбрать место отбывания заключения, хотя на самом деле у них не было ни малейшего намерения позволить мне сделать выбор. На первое место я поставил Сан-Квентин, дальше шли Фолсом и Соледад.[51] Из этих трех тюрем относительно легко было наладить сообщение с волей. Что касается меня, то я уверен — все тюрьмы являются концентрационным лагерями. Какой-то из них лучше другого, какой-то похуже. Мои предпочтения были основаны исключительно на возможности контакта с внешним миром. Сан-Квентин находится близко от дома, в получасе езды от Окленда и еще меньше — от Сан-Франциско. Находись я здесь, моей семье и моим адвокатам было бы сравнительно легко навещать меня. К тому же у меня были друзья в Сан-Квентине, они помогли бы мне поддерживать связь с адвокатами, родными и со средствами массовой информации. Фолсом я поставил на второе место по тем же причинам: он расположен на расстоянии примерно восьмидесяти миль от Залива, я знал там нескольких людей. Так что и этот вариант был неплох для моей семьи. Соледад находится дальше всего — это около 165 миль к югу от Окленда по сто первому шоссе. Поэтому этот вариант был наименее желательным. Вышло так, что я не попал ни в одну из этих тюрем. Я изрядно удивился, получив после всего двадцати пяти дней пребывания в Вакавиле (я ожидал, что меня продержат там стандартные два месяца) получил уведомление, где было сказано, что в течение суток я отправляюсь в Калифорнийскую мужскую колонию, относящуюся к Восточным тюремным учреждениям, в Сан-Луисе Обиспо. На этот раз я ехал в автобусе вместе с другими заключенными. Не то чтобы тюремные чиновники перестали обращаться со мной по-особому. Для каждого рейса тюремного автобуса готовится список заключенных, которые будут перевозиться, с пунктом их назначения. В список для нашего автобуса были внесены имена всех заключенных, кроме моего. Автобус пришел из Фолсома, забрал нас и поехал в Сан-Квентин, а потом в еще одну тюрьму в Сан-Хосе. Оттуда мы отправились в Соледад, где я провел ночь в одиночной камере. Брат Джордж Джексон был совсем близко, но я не повидался с ним. Дружественно настроенные попутчики в автобусе ввели меня в курс дела и рассказали, что такое колония для уголовных преступников, так что я был отчасти подготовлен, когда мы туда прибыли. Хотя власти называют Сан-Луис Обиспо мужской колонией, заключенные знают это место под названием Калифорнийская колония для уголовных преступников. В этом названии отражается суть данного места — то, что оно является тюрьмой, и то, что это колония. Штат верит в силу эвфемизма, считает, что присвоение концентрационному лагерю более приятного названия изменит его объективные характеристики. Тюрьмы называют «исправительными учреждениями» или «мужскими колониями» и т. п. У тех, кто придумывает названия, заключенные становятся «клиентами», будто штат Калифорния является крупнейшим рекламным агентством. Но мы, заключенные, знаем всю правду. Мы называем эти места тюрьмами, а самих себя — осужденными и заключенными. Это не означает, что мы считаем плохими все другие названия, просто мы не хотим быть обманутыми двуличностью штата. Калифорнийская колония для уголовных преступников находится примерно посередине между Оклендом и Лос-Анджелесом, на расстоянии 250 миль от каждого города. Поездка туда как из Окленда, так и из Лос-Анджелеса будет довольно серьезным делом. Кроме того, что это удаленное место, оно еще отличается от остальных тюрем Калифорнии. Меньше десяти процентов здешних заключенных приходится на негров и чикано, хотя две эти категории составляют половину всех заключенных Калифорнии. Поскольку здесь не случалось бунтов, колония приобрела репутацию образцово-показательной. Властям нравится заявлять, что заключенные в их тюрьмах счастливы. И только оказавшись внутри этой колонии, сразу начинаешь понимать, почему у нее такая спокойная репутация. Колония разделена на четыре изолированных квадрата, в каждом из которых содержится около шестисот заключенных. Планировка и организация колонии делают почти невозможной встречу заключенного из одной секции с заключенными из остальных трех. Кроме того, и это очень важно, 80 % местных заключенных — гомосексуалисты, а гомосексуалисты, как правило, покорны, их легко подчинить. Они склонны в точности исполнять тюремные правила. Когда меня привезли в колонию, я не знал там ни одного человека. В конченом итоге, я встретил других заключенных и попытался достучаться до них. Но понял, что очень трудно говорить с людьми на политические темы, если они живут от свидания до свидания. Для них секс был всем. Этих людей эксплуатировали и контролировали охранники и система. Их сексуальность была искажена и превращена в псевдосексуальность, которую использовали для контроля над ними и для того, что подорвать их нормальное желание обладать чувством собственного желания и быть свободным. В данном случае их подталкивала система, и заключенных заставили пристраститься к сексу. Любовь, ранимость, нежность были искажены до неузнаваемости и обернулись властью, конкуренцией и контролем. Гомосексуальной любви в колонии можно было предаваться запросто. У каждого заключенного, кроме меня, был ключ, так что в течение дня он мог выходить из своей камеры. Свидание могло произойти во время обеда или в душе. Кто-нибудь «стоял на стреме» и предупреждал о появлении охранников. Впрочем, в этом не было особой необходимости. Порой охранники с удовольствием стояли и смотрели, пока все было спокойно. Лишь политическое выступление в тюрьме вызывало немедленные репрессивные действия. Охранникам обычно было достаточно пригрозить «политическому заводиле», что его посадят в автобус и увезут далеко-далеко от его любовника. Подобные угрозы всегда срабатывали. Кроме того, многие из охранников сами были гомосексуалистами. Часто, пока я мылся в душе, в дверном проеме появлялся охранник. Он что-то болтал, при этом его взгляд упирался не в мое лицо, а на мой пенис. «Эй, Ньютон, как поживаешь, Ньютон? — спрашивал он меня. — Не хочешь поразвлечься, Ньютон?» Я смеялся над ними. Засилье гомосексуализма в тюрьме немного снизилось, когда разрешили посещение жен заключенных. Либералам кажется, что это огромный шаг вперед, но они ошибаются. И здесь царят принуждение и контроль, их действие даже сильнее, потому что охранники могут запретить свидание мужчины с его женщиной точно так же, как они запрещали видеться мужчинам-любовникам. А заключенному нелегко найти другую женщину. Это тюрьма. Каждое желание здесь используется против тебя. В колонии повторилось то же самое, что в Вакавиле. В первую очередь меня отвели к начальнику. Он сказал мне, что они оставят меня на главной линии, если я буду соблюдать все правила и не буду пытаться подбивать заключенных на какие-нибудь запрещенные действия. Он также сказал мне не жаловаться. Если я хотел жаловаться, мне следовало дождаться того момента, когда я выйду из тюрьмы. И опять я ничего не ответил. Я думал о том, что мне придется провести в этих стенах пятнадцать лет. Этого времени должно было хватить на достижение цели. После беседы с начальником тюрьмы меня отправили к советнику. По его словам выходило, что мне назначили «воспитательную программу», чтобы подготовить меня к возвращению в общество. Лично я не чувствовал необходимости перевоспитываться. Все мое преступление состояло в том, что я говорил в защиту людей. Но советник пустился в подробности. Он объяснил, что на первом этапе программы я буду должен работать в столовой, причем бесплатно. В конечном итоге, я смогу попробовать себя и в другом качестве, т. е. поработать в различных местах, где зарплата была от трех центов в час минимум и до десяти центов в час максимум. Меня абсолютно не устраивала подобная эксплуатация, и я не собирался гробиться сначала вообще бесплатно, а потом за такие смешные деньги, которые зарплатой и назвать было нельзя. Я выдвинул контрпредложение. Я буду охотно работать, но за справедливую компенсацию — за плату по профсоюзным тарифам. Если они будут платить мне и всем остальным заключенным установленную профсоюзом заработную плату, то я буду с огромным удовольствием работать там, где они мне скажут. Кроме того, я буду оплачивать мое содержание и перестану быть обузой родному штату, хотя он засадил меня в тюрьму совершенно незаконно. Как и следовало ожидать, персонал тюрьмы отказался рассмотреть мое предложение. Тогда я предложил им еще один вариант — что в рамках воспитательной программы я буду посещать тюремную школу. Хотя уровень моего образования далеко обгонял тот, что могли предложить мне здесь, я знал, что образовательная программа позволить мне получить свободный доступ к местной библиотеке, где я мог бы продолжить пополнять свои знания. Они отказались разрешить мне и это на том основании, что образовательные программы — это привилегия, которую я должен заслужить, сначала поработав как следует в течение неопределенного времени. Другими словами, сначала кнут — потеря человеческого облика, чего они добивались, а потом — пряник, иначе говоря, соблюдение моих интересов. Я опять отказался. Их требования были насквозь пропитаны ложью. Мне было известно, что другим заключенным разрешали сразу начать с образовательных программ. Я также знал, что мне этого не разрешат, потому что они хотели сломать меня. Но я не собирался сдаваться. В итоге они посадили меня под замок. Это означало, что я сидел в своей камере почти целый день и у меня не было привилегий в столовой. Камеры в Калифорнийской колонии для уголовных преступников запираются на три замка каждая. Один из замков находится под центральным контролем и приводится в действие лишь на ночь. Этот замок закрывается одновременно на всех камерах. При этом раздается характерный громкий звук, который можно услышать в любом уголке тюрьмы. Мы называем это «опустить решетку». Второй замок можно открыть только ключом, который находится у охранника, а ключ от третьего замка достается заключенному. Каждое утро, после «поднятия решетки» (когда во всех камерах открывается первый замок), приходит охранник и открывает камеры. На протяжении целого дня заключенный может свободно выходить из камеры, пользуясь собственным ключом. Поскольку я сидел взаперти, по утрам охранник проходил мимо моей камеры. Мне разрешалось покидать камеру только для похода в столовую, на свидания или по официальному делу, например, когда меня вызывали на дисциплинарную комиссию. Получалось, что я покидал камеру на завтрак с семи до восьми утра, на обед с двенадцати до часу дня и на ужин с пяти до полседьмого вечера. В это время я должен был еще сменить одежду, принять душ и проделать прочие необходимые вещи. Когда человек сидит под замком, ему отказывают во всех привилегиях. Я не мог ничего купить в столовой, у меня не было сигарет, мыла, дезодоранта, зубной пасты и жидкости для полоскания рта. Мне выдали лишь казенную зубную щетку и зубной порошок. Каждую неделю я получал шесть листов бумаги. На них я мог писать письма любым десяти лицам, внесенным в мой лист посещения. Я получал сан-францисскую газету «Кроникл», причем всегда с опозданием на день, однако и в этом мне время от времени отказывали. Сначала мне не разрешили иметь в камере никакие другие печатные материалы или писать что-нибудь еще, кроме ограниченного количества писем. Но, в конце концов, мои адвокаты добились в суде разрешения, чтобы мне выдали пишущую машинку, а также книги и документы по моему делу. Я продолжал упражняться, устанавливая контроль над собственными мыслями, в чем я довольно преуспел к тому времени. Содержание меня под замком было способом «наказать» меня за отказ согласиться на рабство. В мастерских колонии делают обувь и автомобильные номерные знаки, а также стирают белье для других учреждений. За эту работу колонии неплохо платят. Если учесть, что заключенные почти ничего не получают, то такая система оказывается немногим лучше рабства. Тюрьма — одна из самых возмутительных форм эксплуатации, которые только существуют, хотя тюремные власти смотрят на эту систему, конечно, по-иному. Лично я рассматривал свое положение не как наказание, а как освобождение от рабской доли. Раз в месяц меня вызывали в дисциплинарный комитет. Меня спрашивали, готов ли я сотрудничать с ними и получить ключ от третьего замка. И каждый раз я отказывался. Охранники считали, что я обречен на поражение, что я долго не выдержу в таком режиме. В конце концов, ты сломаешься, говорили они мне. Зачем же сидеть в одиночке? Больше того, если я сопротивлялся тюремным порядкам, я гарантированно оставался здесь на все пятнадцать лет. Сидеть взаперти было терпимо, даже больше, чем терпимо. Мой мозг активно работал. Мне было над чем подумать, и я заполнял дни тем, что размышлял над идеями, о которых впервые задумался еще в Оклендском колледже. Кроме того, моя семья могла часто навещать меня, несмотря на долгую поездку. Согласно правилам, посетители допускались в тюрьму каждый день, за исключением вторника и среды — это были не приемные дни. Если мои адвокаты хотели повидаться со мной, они специально выбирали не приемный день, так что мои родные могли приезжать ко мне в любой приемный день. Благодаря родным, адвокатам и друзьям у меня было довольно много посетителей. С ними я мог видеться с девяти утра до четырех часов дня. Семья поддерживала меня. Мне очень было нужно их душевное тепло и новости, которые они привозили из внешнего мира. Кроме как в столовой, мне было запрещено разговаривать с другими заключенными, так что газета «Кроникл» служила для меня единственным источником информации. Перевоспитание не способствует укреплению психического здоровья — наоборот. Ты общаешься лишь с тюремным персоналом, а он не заслуживает того, чтобы с ним общаться. Слушать, как они рассказывают о своей философии, или принять их взгляд на вещи — значит дать возможность разрушить себя. Одну новость я был вынужден собирать по крупицам, и она оказалась печальной. В начале 1969 года, в январе, когда я находился в тюрьме уже около четырех месяцев, были убиты два достойнейших наших товарища из Лос-Анджелеса — Джон Хаггинс и Олпрентис Картер по прозвищу Горбатый. Они были убиты в кампусе Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе членами организации Рона Каренги под названием «Соединенные Штаты». Я познакомился с Каренгой, когда еще учился в колледже и состоял в Ассоциации афро-американцев. Потом он переехал в Лос-Анджелес, чтобы создать там культурно-националистическую группировку. Какое-то время деятельность этой группировки была весьма успешной, во многом потому, что Управление полиции Лос-Анджелеса поддержало немало рискованных мероприятий группировки Каренги. Мэр Йорти даже использовал эту группировку как пример прогрессивного развития. На самом деле «Соединенные Штаты» были средством держать негритянскую общину под контролем. Здесь предлагались курсы суахили и что-то вроде религиозной философии. Рекламируя себя как программу по освобождению негров, группировка Каренги в действительности эксплуатировала их. «Черные пантеры» представляли собой нешуточную угрозу для игры, которую вел Каренга. Он боялся нашей партии, потому что мы были не сектантами, но вышедшими из народа организаторами. Мы начали привлекать в свои ряды людей, которых он хотел заполучить себе. Однако Каренга получил поддержку властей Лос-Анджелеса за то, что сам их поддерживал. Дошло до того, что на выборах нового мэра он помогал тогдашнему мэру Сэмюелю Йорти бороться с чернокожим соперником Уильямом Брэдли. Серьезные проблемы с Каренгой у нас начались в феврале 1968 года, когда я сидел в Аламедской окружной тюрьме в ожидании суда, а наша партия организовала митинги в Окленде и Лос-Анджелесе для сбора средств на мою защиту. Чтоб объединить как можно больше различных групп и создать прочный единый фронт, в Лос-Анджелесе мы провели митинг через Негритянский конгресс, объединение всех негритянских организаций на определенной территории. Группировка Каренги входила в Негритянский конгресс. Митинг в Окленде состоялся 17 февраля, в день моего рождения. В нем приняли участие Стокли Кармайкл, Эйч Рэп Браун, чиновник из мэрии Рон Делламс, Чарльз Гэрри, Бобби Сил, Элдридж Кливер и другие. Митинг удался. Митинг в Лос-Анджелесе был назначен на следующий день. Он должен был пройти на спортивной арене. В нем должны были принять многие из тех, что участвовали в оклендском митинге, а также лидеры нескольких организаций из Негритянского конгресса. Когда незадолго до начала митинга прибыла группа «Черных пантер», то они увидели, что делом заправляет Каренга. Это было заметно особенно потому, что охрану митинга обеспечивало Полицейское управление Лос-Анджелеса. Копы были повсюду, как внутри помещения, так и снаружи. Центральный комитет сразу же вызвал Каренгу и сказал ему, что «Черные пантеры» ни за что не войдут в аудиторию, пока полиция не уйдет. На митинг съехалось много чернокожих со всего Залива. Если что-нибудь пошло бы не так и если им стало бы известно об отказе «Черных пантер» присутствовать на мероприятии, Каренга потерял бы доверие. Поэтому он убедил полицейских покинуть здание, и митинг прошел успешно. Мы согласились с тем, что часть собранных средств пойдет членам Негритянского конгресса для покрытия их нужд, остальное предназначалось для моей защиты. Однако по завершении митинга, несмотря на призывы к Каренге обсудить распределение денег, «Черные пантеры» не получили ничего в фонд моей защиты, хотя в первую очередь именно по этой причине собирались люди. Конгрессу тоже навешали лапши на уши. Меньше чем через год на собрании Союза чернокожих студентов Калифорнийского университета были убиты Горбатый и Джон. На собрании должно было обсуждаться назначение директора по исследованиям истории негров в Калифорнийском университете. Каренга собирался играть первую скрипку на собрании, а «Черные пантеры», среди которых были Горбатый и Джон, пришли сюда, чтобы составить Каренге оппозицию. Группа последователей Каренги тоже была здесь. Когда «Черные пантеры» обедали в студенческом кафетерии, люди Каренги подкрались к ним и убили Горбатого и Джона. Когда весть об убийстве достигла меня, я осознал, что все «Черные пантеры» были словно отмечены. Уничтожение «Черных пантер» началось с убийства Малыша Бобби Хаттона. Его убили полицейские Окленда. После убийства Фрэда Хэмптона и Марка Кларка чикагской полицией, многие люди по всей стране начали подозревать, что полиция Соединенных Штатов в заговоре против нас, каждая новая атака на братьев подтверждала это подозрение. При мысли о том, какая развернута против нас кампания, я упал духом. Очень трудно пережить потерю ценных товарищей и близких друзей, даже если мы считаем смерть ценой, которую мы должны платить за революционную борьбу. К этому невозможно привыкнуть. Кое-кто из партии прислал мне послания, спрашивая разрешения достать Каренгу, однако я отказался дать свое благословение. Открытая война между нами лишь повредит общине. Ее нужды стоят выше нашего желания отомстить. Я знал, что община сама разберется с Каренгой. Так и случилось: община устроила Каренге суд в Лос-Анджелесе. Он был признан виновным в обмане людей. Каренга был вынужден покинуть Лос-Анджелес и перенести свою деятельность в Сан-Диего. В настоящее время его группировка сошла со сцены. Двое его последователей были приговорены к пожизненному заключению за убийство Горбатого и Джона. Вскоре после этого печального события ко мне приехал некто Роберт Холл из Лос-Анджелеса. Понятия не имею, как ему разрешили увидеться со мной; лишь десять человек имели на это право, и Холл не входил в их число. Он также не был моим адвокатом. Наконец, он прибыл в не приемный день. После того, как в мою камеру пришел охранник и сказал, что меня ожидает посетитель, всю дорогу я пытался выяснить, что это за посетитель такой, которому разрешили со мной свидание в не приемный день. Я не ждал никого из своих адвокатов. Когда я зашел в комнату для свиданий, то был удивлен, увидев совершенно незнакомого человека. Он сказал мне, что пришел узнать, может ли он что-нибудь сделать, чтобы прекратить трения между Каренгой и «Черными пантерами». По словам незнакомца, он хотел быть посланцем мира. Но я ему не поверил, потому что он должен был получить официальное разрешение на посещение. Я сказал ему, что, если Каренга хочет перемирия, то для начала он должен перестать убивать «Черных пантер», мы-то никогда не трогали его парней. Это было короткое свидание, потому что мне больше нечего было добавить. После этого я никогда больше не встречал Холла. Через шесть месяцев моего пребывания взаперти охранники стали искать признаки того, что я сломался и готов подчиниться. Даже заключались пари на то, когда это случится. Я игнорировал все эти прощупывания, что озадачивало охранников еще больше. Как-то раз один из них подошел ко мне и сказал: «Большинство парней сходят с ума после нескольких недель в одиночке, а ты здесь уже шесть месяцев. В чем дело? Тебя что, это совсем не напрягает?» Другие стали проявлять интерес к моему психическому и физическому здоровью. Когда это началось, я понял, что одолел их так же, как я справился с «душегубкой». Чтобы выразить свое презрение к их системе, я написал статью под названием «Где твоя победа, тюрьма?» Я тайно передал эту статью через своих посетителей, и она была напечатана в нашей газете «Черная пантера». В то время мне еще было не разрешено иметь канцелярские принадлежности, но я все-таки ухитрился написать это эссе и увидел, что оно дошло до партии. В статье я насмехался над охранниками, полагавшими, что, если человеческое тело оказалось в тюрьме, значит, они одержали победу над теми идеями, которые вдохновляли человека на совершенные им действия. Я поставил себе цель выразить презрение своим захватчикам, а также подбодрить своих отважных товарищей, продолжавших борьбу. Я был очень доволен тем, что статья была опубликована и охранники ее прочли. Теперь тюремная администрация сменила тактику. Убедившись, наконец, что я не собирался склоняться перед ними, они стали говорить другим заключенным, что единственной причиной моей упрямой настойчивости была ошибочная вера в пересмотр приговора в высших судебных инстанциях. Иначе говоря, лишь надежда поддерживала меня. Без этой живительной надежды я бы непременно упал духом и признал поражение. Но в суды высшей инстанции лично я верил не больше, чем в суды низшей инстанции. Я готовился пробыть в тюремной изоляции полный срок — все пятнадцать лет. Именно это все время ускользало от их понимания. Далеко не многие люди в Америке имеют полное представление об условиях тюремного заключения и обращении с заключенными. И понятно почему: полностью контролирующие ситуацию власти следят за тем, чтобы правда не выплыла наружу. Заключенные не могут общаться с внешним миром свободно и без надзора. Поэтому все, что большинство людей знают о тюрьмах, — это то, что власти хотят, чтобы они услышали. Миллионы людей были удивлены и шокированы убийством Товарища Джорджа Джексона и резней в Аттике, потому что они не понимали, какой угнетающий режим действует даже в лучших тюрьмах. Я часто размышлял над сходством между тюрьмой и рабством, в котором пребывал чернокожий народ. Обе системы подразумевают эксплуатацию: раб не получал компенсации за произведенный им продукт, заключенный, как полагается, производит рыночную продукцию или за гроши, или вообще даром. Состояние рабства и тюремную жизнь роднит отсутствие свободы перемещения. Власть стоящих как над рабом, так и над заключенным абсолютна, и они ожидают уважения от тех, кто находится под их господством. Как во времена рабства, постоянное наблюдение и контроль являются частью тюремных порядков, и если заключенным удастся завязать важные и революционные отношения, эта связь тут же разрывается переброской в другие тюрьмы, точно так же, как рабовладелец разделял семьи рабов. Я сам видел, как несколько заключенных, отказавшихся выполнять приказание в столовой держаться от меня подальше, были отправлены в другие места для «удобства учреждения». Обычно признается, что система рабства способствует деградации и хозяина, и раба. Это утверждение применимо и по отношению к тюрьме. Царящая в тюрьме атмосфера страха оказывает деформирующее воздействие на жизнь каждого, кто здесь находится, — от членов тюремной комиссии и суперинтендантов до заключенных в одиночных камерах. Особенно это негативное влияние сказывается на «сотрудниках исправительных учреждений», как эвфемистически называют охранников. Тюремные охранники — это жалкий народ. Я не так много с ними контактировал, потому что очень долго сидел под замком. Однако они изводили меня при каждой возможности. Когда я уходил на свидания с моими посетителями, охранники обыскивали мою камеру, иногда что-то совершенно бессмысленно рвали, бросали мою мочалку на пол, зубную щетку засовывали в туалет, в общем, создавали полнейший беспорядок. Если они находили какие-то предметы, купленные в столовой, например, дезодорант или масло для волос, они писали докладную, в которой указывали, что я держу в камере «контрабанду», нарушая тем самым тюремные правила. Они получали колоссальное удовольствие от этих мелких притеснений. Через какое-то время я посмотрел на это с другой стороны и стал считать эти «проделки» детским поведением ничтожных людей. Как-то раз на меня «нажаловались», и я попал в карцер. Я отправился туда без сопротивления. Я и без того находился в изоляции, так что пребывание в карцере только и означало, что есть мне придется теперь в камере, а не в столовой. Это было самое легкое одиночное заключение из всех, что я пережил, потому что здесь мне разрешили читать. В большинстве своем книги были старые и детские — «Рин-Тин-Тин», «Приключения Хопалонга Кассиди» и тому подобные. Но еще у меня была Библия, которую я люблю читать. Тогда я вновь перечитал ее, уже в третий раз. В отличие от «душегубки» в моем карцере была койка, туалет, раковина, стул и оловянный столик. Охранники не прекращали свои попытки довести меня до бешенства и держать в таком состоянии постоянно. Но я понимал, что у этих попыток есть предел и старался избегать оскорблений — либо я отказывался общаться с ними, либо не делал того, что они хотели. Очевидно, что охранники тоже являются жертвами. Однако ограниченная и очень грубая власть, которую им дали, разлагает их и доводит до звероподобного состояния. Некоторые из них смутно сознают, что они разрушили свою жизнь, и пытаются достичь компенсации жалким способом. Например, когда весной 1970 года в Калифорнийском университете в Санта-Барбаре разразились студенческие беспорядки, колония, в которой я сидел, отправила несколько человек из «банды полицейских хулиганов» на помощь — чтобы подавить выступление. Охранники вернулись с потрясающими баснями о том, как они заталкивали в тюрьму профессоров и умненьких богатых ребятишек. Это позволило им ощутить собственную значимость, почувствовать себя выше, чем в реальной жизни. Когда они не говорили о революционерах, словно те были собаками, они хвастливо вспоминали, в каких отличных мотелях они останавливались, когда поехали бить университетскую общественность. Еще их занимала потрясающая еда, которую им подавали в ресторане «Самбо». В жизни, настолько пустой и лишенной смысла, такие события становятся самыми яркими и запоминающимися. Одно из зол, в которых были повинны охранники, стало насаждение расовой вражды. С помощью нее они пытались разделить нас, заключенных. Многие из белых заключенных не были откровенными расистами до попадания в тюрьму, однако довольно быстро сотрудники тюрьмы делали из них завзятых расистов. Если охранники не хотели, чтобы расовая ненависть вылилась в настоящее насилие, все же они подогревали эту враждебность до той степени, чтобы предотвратить любой союз между заключенными. Этот маневр похож на стратегию политических деятелей из южных штатов, стравливающих белых бедняков с чернокожими бедняками. К несчастью, охранники загоняют в эту ловушку многих негров. Охваченные единственным желанием — выжить, чернокожие заключенные начинают ненавидеть белых заключенных, или «фашистов», как они сами себя называют. В этой ситуации охранники выступают в роли угнетателей, а «фашисты» становятся орудием угнетения. Охранники не только обманывают и используют белых заключенных. Хуже всего, что последние начинают любить своих угнетателей. Они окончательно теряют свой человеческий облик и потому восторгаются теми, кто лишил их человеческих качеств, и идентифицируют себя с ними. Такая психологическая аберрация была настолько частым явлением в нацистских концентрационных лагерях, что вот уже тридцать лет поиск разумных объяснений этого факта является важнейшей проблемой. Согласно одной из теорий, пленники были доведены до такой инфантильной зависимости от своих надсмотрщиков, что между ними возникали совершенно гротескные отношения дети-родители. Заключенные верили, что отождествление себя с угнетателями было их единственной надеждой на спасение. Подобная ситуация в тюрьме и трагична, и взрывоопасна. Однако расовая враждебность — это лишь одна из причин возмущения и бунтов заключенных. Сейчас большинство попавших в тюрьму негров осознает, что оказалось за решеткой по политическим мотивам, нежели чем за криминал. Они научились воспринимать себя как политических заключенных в классическом — колониальном — смысле: их судили присяжные не равного с ними социального статуса, их судили не представители разных слоев общины, а присяжные, абсолютно не знакомые ни с одной стороной их жизни. Многие действия, которые правящий класс считает криминальными, для бедных, подвергающихся эксплуатации, отчаявшихся людей, не имеющих доступа к различным возможностям, — это нечто иное. Присяжные, которые решают судьбу таких людей, выбираются из привилегированных граждан, из представителей среднего и высшего классов. Они чувствуют угрозу в том, что находящийся вне привилегированной структуры человек может создавать свои собственные возможности. Такое жюри присяжных заведомо некомпетентно и не может судить обвиняемого. Такие присяжные не понимают обстоятельств, толкнувших подсудимого на те действия, которые он совершил. Присяжные в Америке — это люди другого по сравнению с обвиняемым статуса, они часть системы угнетения. В результате бедняки оказываются в тюрьмах в качестве политических заключенных. У них полно причин чувствовать горечь, особенно если учесть, как бросается в глаза снисходительность, с которой относятся такие присяжные к обвиняемым из своего класса, если те вообще доходят до суда. У заключенных протекает некий процесс самообразования, процесс, выходящий далеко за пределы, в которых желали бы его остановить власти. «Перевоспитавшийся» заключенный может увидеть «неправильную» сущность его прошлых действий. Он может даже счесть, что совершенное им нападение или ограбление, все равно что, было «ошибкой». Однако он начинает видеть эту «ошибку» в определенном свете. Многие заключенные достигают этой точки, преодолевают ее и идут к более глубокой и широкой оценке. Они начинают оценивать общества и приходят к пониманию того, что их «преступления» отчасти были результатом этого капиталистического и эксплуататорского общества. Зачастую они становятся социалистами и признают, что капитализм породил смертоносных близнецов — империализм и расизм. Эти просвещенные и политически сознательные заключенные приходят к таким убеждениям, которые власти считают недопустимыми и угрожающими. И хотя эти заключенные, возможно, и не намерены вновь совершать преступления, их все равно держат в тюрьме подольше — скорее, именно из-за их новых взглядов, чем из того опасения, что они вернутся к прежним своим делам. Когда их вызывают на комиссию по условно-досрочному освобождению, их спрашивают не о прошлом, а о том, что они думают о современных общественных проблемах. Если они честны и говорят правду, им отказывают в освобождении. Их посадили в тюрьму за то, что они сделали, но их держат в тюрьме за то, во что они верят. Это — политические заключенные. Одни из самых известных — Джордж Джексон и Букер Т. Льюис, а есть еще тысячи менее заметных. Другой тип политического заключенного — это человек, не совершавший преступления, но чьи политические взгляды и убеждения угрожали привилегированному положению правящего класса в Соединенных Штатах. Среди таких заключенных немало доблестных бойцов из партии «Черная пантера», которые хотят добиться справедливости для всех людей и положить конец угнетению люмпен-пролетариата. Их приговаривают к длительному заключению по неубедительным обвинениям. Подобная несправедливость — это очевидная и намеренная попытка задушить борьбу за свободу, которую ведут миролюбивые люди. Я относился к этой категории политических заключенных. Однако это не лишило меня мужества за двадцать два месяца пребывания в колонии. Я знал, что и в тюрьме, и за ее пределами политическое самосознание народа растет. Я мог это видеть во время разговоров с другими заключенными в столовой, мы втягивались в серьезный мужской разговор, обсуждая сложившуюся в нашей стране ситуацию. Рост политического самосознания был также заметен и во внешнем мире, стоило обратить внимание на движение среди студентов, людей, получающих социальное пособие, сотрудников больничных учреждений, общественных работников, если приводить примеры. Вера в эти подвижки сознания давало мне силы выдержать угнетение. Они могли запереть в камере мое тело, но не мой дух. Мой дух был с народом. В тюрьмах продолжали расти революционные настроения. Я с нетерпением ждал того времени, когда все заключенные вырастут до оказания более сильного сопротивления тюремной системе и откажутся работать, как сделал я. Такой простой шаг затормозил бы всю систему. Хотя охранники, в конечном итоге, все-таки поняли, что я никогда не сломаюсь под напором их притеснений, остальные сотрудники тюрьмы так и не смогли согласиться с фактом моего сопротивления. Они продолжали искать мои слабые места. Весной 1970 года, перед моим первым слушанием по вопросу условно-досрочного освобождения меня вызывали к тюремному психиатру на обследование. Войдя в кабинет, я тут же прояснил свою позицию. Я сказал врачу, что не верю и не доверяю психиатрическим тестам, потому что они разработаны без учета особенностей жизни бедных и угнетенных людей. Я сказал, что охотно поговорю с ним, но без прохождения каких-либо тестов. Мы стали разговаривать, но психиатр начал играть со мной в игры. К примеру, где-то в середине нашей беседы он пытался незаметно задавать мне всякие психологические вопросы типа «Как вы думаете, люди вас преследуют?» Каждый раз, когда психиатр это проделывал, я говорил ему, что не собираюсь проходить никакое тестирование, а если он настаивает, я покину его кабинет. Психиатр настаивал на том, что у меня предубеждение против тестирования. И он был прав. Отвечая на это, я рассказал ему о недостатках психологических теорий Фрейда, Юнга, Скиннера и прочих системах, недостатках, которые делали невозможным использование этих систем по отношению к неграм. Тогда врач спросил меня о психологической системе, которой я мог доверять. Я назвал ему теории Франца Фэнона. Он никогда не слышал о Фэноне. Так что я сказал врачу названия нескольких книг Фэнона и ушел. Их психологическая война со мной ни к чему не привела. Мой советник по фамилии Топпер провел со мной предварительную перед слушанием беседу, пытаясь уговорить меня выйти из-под замка. Я отказался. Раньше Топпер говорил мне, что он очень доволен тем, что я сижу взаперти, и он хотел бы, чтобы я и оставался в таком положении. А теперь он изменил свою тактику и ясно дал понять, что, если я соглашусь, то почти наверняка получу условно-досрочное освобождение. Я знал, что он лжет. Возможно, Топпер рассчитывал на то, что если я соглашусь, а потом меня не освободят досрочно, я потеряю свой статус в глазах заключенных. Этот момент был очень важен, потому что мог подорвать мои позиции. С другой стороны, у них мог быть еще один план. Мне могли назвать дату досрочного освобождения, если я не соглашался на свободный выход из камеры. Потом они могли сказать, что, хотя дата освобождения назначена, они не могут ее соблюсти, поскольку я отказался сотрудничать с ними. В этом случае общественность могла подумать, что я мешаю своему же освобождению. Они пытались украсть мое единственное оружие, которое я имел против них, — чувство собственного достоинства. Из других источников мне стало известно, что Маккарти, заместитель суперинтенданта, сказал людям, что, по его мнению, мое требование получать минимальную зарплату в тюрьме было разумным. И все-таки ни он, ни Топпер не набрались смелости выразить свои чувства публично. Подобно многим и многим другим должностным лицам, они шли вместе с системой. Нужно быть очень отважным человеком, чтобы защищать права заключенного, а они были людьми, лишенными воображения, натурами посредственными и боязливыми. Нет ничего странного в том, что они выбрали работу в тюрьме. Они смешали право, которым они обладают там, с серой тупостью и безликостью тюремной службы. В конце концов, я предстал перед комиссией по условно-досрочному освобождению, произошло это в апреле 1970 года. И хотя я ничего от этой комиссии не ждал, все-таки я с нетерпением хотел туда попасть, потому что для меня это была возможность подискутировать и выразить свое презрение к их системе. Итак, семь или восемь членов комиссии сели вместе со мной за круглый стол и начали обычный разговор, попивая кофе. Одна из первых вещей, о которой они меня спросили, — были ли в моем личном деле рапорты о нарушениях, где говорилось о наличии контрабанды в моей камере. Я поинтересовался, знают ли они, что за контрабанда имелась в виду. Оказалось, они смотрели мое дело недостаточно внимательно и потому не знали. Когда они удосужились подробнее ознакомиться с этими рапортами, то очень удивились, что так называемая контрабанда — это мыло, дезодорант и туалетные принадлежности, купленные в тюремной столовой. Они перешли ко мне от других заключенных. Я сказал комиссии, что отказываюсь обходиться без каких-то основных вещей и что я буду продолжать приобретать их. Они приказали охранникам позволить мне иметь в камере туалетные принадлежности. Это была маленькая, но очень приятная победа. Затем мы перешли к обсуждению более сложных вещей — причин моего отказа работать и т. д. Я был готов к этим вопросам. Но когда я им все объяснил, они ответили, что я оказался слишком привередливым по отношению к правилам, которым я должен подчиняться. По их мнению, это был настоящий каприз. В ответ я выразил свое полное недоверие ко всей системе карательно-исправительных учреждений вообще и к комиссии по условно-досрочному освобождению в частности. Я дал им понять, что не жду условного освобождения ни сейчас, ни в какое-либо другое время. Также я сказал, что готов соблюдать правила, с которыми я не согласен, но я никогда не буду соблюдать правила, которые отрицают чувство собственного достоинства, присущее мне как человеку. Кроме того, я стал убеждать их не повиноваться правилам, нарушающим их цельность и достоинство. Один из членов комиссии, негр, кстати, был так шокирован моими словами, что даже усомнился в моем здравомыслии. Это яркий пример умонастроений, с которыми чиновники контролируют тюрьмы на всей земле. Это настолько узкий подход, что он рассматривает проявление человеческого достоинства и силы характера как ненормальное явление. После этого слушания я решил больше никогда не ходить на комиссии по условно-досрочному освобождению, хотя мои адвокаты и не советовали мне принимать такое решение. Очевидно, что тюрьмы нуждаются в изменениях, однако этих изменений нельзя достичь, реформируя одни лишь тюрьмы или проводя реформы бессистемно. Тюрьмы являются неотъемлемой частью целого комплекса, который можно назвать американской институциональной сверхструктурой, охватывающей весь мир. Я сказал «весь мир», потому что Соединенные Штаты — это империя, а не нация. Обращение с заключенными и меньшинствами внутри страны имеет определенное отношение к тому, как властная структура Америки обращается с людьми во всем мире. Мир должен стать таким местом, где бедные и угнетенные могут жить в мире и с достоинством. Если после этой трансформации нам все еще будут нужны тюрьмы, то они должны быть настоящими исправительными центрами, а не напоминать концентрационные лагеря. В новом обществе эти центры не будут называться тюрьмами или колониями, они не будут представлять собой неприступные древние крепости из камня. Они превратятся в важный элемент жизни общины. Здесь людям, которым не очень хорошо, или несчастным людям помогут почувствовать, что они часть человечества. Большинство людей, попавших в тюрьму, с самого рождения заставили чувствовать себя ненужными, лишними. Джеймс Болдуин как-то отметил, что Соединенные Штаты не знают, что теперь делать с чернокожим населением, когда «оно перестало быть источником богатства, его нельзя покупать, продавать и разводить, как скот». Особенно наша страна не знает, что делать с молодыми чернокожими. «Это вовсе не случайно, — пишет Болдуин, — что тюрьмы, армия, наркотики отнимают так много людей…» Сейчас многие признают, что большая часть заключенных не должна находиться в тюрьме. Когда у них появится причина верить в то, что они могут что-либо предложить обществу, что-то чрезвычайно необходимое, что-то, что лишь они могут дать, тогда отпадет нужда в тюрьмах. Но сначала каждый человек должен быть убежден в собственной ценности и уникальности. Он не повторим, он один такой на всем белом свете, и этой неповторимостью он может поделиться с другими. Вот что значит настоящее исправление. Все время, пока я находился в Сан-Луисе Обиспо, Чарльз Гэрри со своими сотрудниками работал над подготовкой апелляции для подачи в Калифорнийский апелляционный суд. Они построили апелляцию на указании неправомерных действий, которые предприняло обвинение, охваченное желанием добиться обвинительного приговора. Перечислялись следующие факты: у членов большого жюри, равно как у присяжных на суде, были расистские настроения, что незаконно; мое предыдущее обвинение в совершении уголовного преступления не должно засчитываться; доказательств для обвинения в убийстве первой степени было недостаточно; обвинение утаивало вещественное доказательство, а судья не стал возобновлять судебное разбирательство после обнаружения новой улики; судья способствовал усилению настроений против обвиняемого и вынес немало предвзятых постановлений; судья не дал присяжным важную инструкцию. Адвокаты внимательно прослеживали прохождение апелляции и извещали меня обо всем, что происходит, однако я почти не обращал на это внимания, потому что не верил в судебную систему. Они продержали меня за решеткой, не выпустив под залог, почти целый год, пока пришлось ждать начала судебного процесса. А после вынесения приговора они опять отказались выпустить меня под залог на время рассмотрения апелляции. Когда мы подали апелляцию по решению об отказе в освобождении под залог, ее оставили без рассмотрения. У меня не было поводов надеяться на то, что штат пересмотрит мой приговор. Мне придется провести пятнадцать лет в тюрьме, да еще и в одиночной камере — так мне казалось. В мае 1970 года Фей Стендер, которая вместе с Чарльзом Гэрри работала над моей защитой, известила меня, что решение по апелляции скоро будет принято. Разумеется, она не знала о содержании этого решения, но, казалось, что апелляционный суд написал довольно длинное заключение по моему делу. Обычно, если рассматривается дело какого-нибудь общественного деятеля, пространное заключение означает отказ в пересмотре. Одновременно суд хочет показать общественности, что он тщательно рассмотрел дело по всем пунктам. Можно считать, что Фей сообщила мне об отказе в пересмотре приговора. Другой адвокат, Алекс Хоффман, придерживался противоположного взгляда. Он доказывал Фей, что большое заключение может означать и пересмотр; возможно, суд хочет очень осторожно показать, что решение о пересмотре было принято с соблюдением всех юридических формальностей, а не под воздействием общественного мнения, которое в моем случае ощущалось и в судах, и в тюрьме. Я согласился с точкой зрения Фей и перестал думать об апелляции. У меня были другие вещи, чтобы на них сосредоточиться. Поэтому, когда 29 мая, в пятницу, Калифорнийский апелляционный суд объявил о пересмотре моего приговора, для меня это было полнейшим сюрпризом. Я провел день в комнате для свиданий и ничего не слышал. Около полпятого я возвращался в камеру, когда меня остановил какой-то заключенный и сказал, что он слышал по радио о пересмотре моего приговора. Я не поверил ему, да и сам он едва в это поверил, так что я попросил его повторить сказанное. Когда я вернулся в свой сектор, охранник, отвечавший за тот ряд, где была моя камера, побагровел при виде меня. Он ничего не сказал, просто стал цветом свежеприготовленного лобстера и никак не мог справиться с ключом, пока запирал меня. Лишь после этого я действительно стал подозревать, что должно было случиться что-то хорошее. Я услышал, как во дворе, под моим окном, поднялся большой шум. Там собралась группа заключенных, и они бросали в воздух камни и хлопали в ладоши. Они выглядели такими счастливыми и возбужденными, что я тоже ощутил прилив оптимизма. Заключенным не разрешается собираться в тюремном дворе группами более двух человек, но эти, что бушевали внизу, явно нарушили правило. Когда к ним подошли охранники, заключенные достали свои идентификационные карточки и бросили их на землю, нарушив тем самым правило, согласно которому заключенный должен отдать свою карточку по первому требованию охранников. А они бросили свои карточки в грязь и стояли не двигаясь. Охранники так и остались на расстоянии и не стали наступать. Администрация тюрьмы была расстроена пересмотром приговора и злилась на заключенных за то, что они выступали в мою поддержку. Тюремные власти делали все возможное, чтобы подавить распространившийся по всей тюрьме энтузиазм, но их старания ни к чему не привели. Единственный раз они упомянули пересмотр, когда спросили меня, как же я собрался освобождаться до нового слушания, если, по слухам, залог был назначен в размере 200.000 $. Решение о пересмотре Апелляционный суд принял на том основании, что судья Фридман дал неполные инструкции присяжным. Он сказал присяжным, что меня можно было признать виновным в убийстве первой степени, убийстве второй степени, непредумышленном убийстве или признать не виновным. Однако он не сказал присяжным, что обвинение в непредумышленном убийстве имело два варианта — намеренное и ненамеренное. Если бы присяжные выбрали первый вариант, то это означало, что они поняли следующее: я действовал в состоянии аффекта и после грубой провокации, но все-таки убил полицейского. Именно так присяжные, в конце концов, и решили. Однако здесь была возможность и ненамеренного убийства. Это означало, что в тот момент я был без сознания в результате наступившего шока и кровопотери и действовал, не осознавая того, что я делаю. Судья не сказал присяжным об этих двух возможностях, хотя мы представили в суде показания, согласно которым полученная мною рана и последовавшая затем потеря крови, что было зафиксировано в больничных записях, вполне могла вызвать шок нервного происхождения. Исходя из вышесказанного, Апелляционный суд постановил, что, поскольку присяжным не были названы все возможности для окончательного решения, мой обвинительный приговор должен быть пересмотрен и я должен предстать перед судом еще раз. Однако меня нельзя было повторно судить за тяжкое убийство — только за непредумышленное. Если присяжные признали бы меня виновным в совершении ненамеренного убийства, суд не мог отправить меня в тюрьму. Несмотря на то, что мне предстояло ждать еще девяносто дней до вынесения окончательного решения, я сразу же начал строить планы ухода из тюрьмы. Стоит ли говорить, как я хотел выбраться оттуда. Вместе с тем, я понимал, какой будет моя жизнь по возвращении в Окленд. Я чувствовал, что пока не готов вновь погрузиться в дела, пока как следует не осмотрюсь и не составлю впечатление о ситуации в целом. Мне не было в квартале почти три года. Сейчас мое освобождение из Калифорнийской колонии для уголовных преступников похоже на сон. Психологически я настраивал себя к более долгому пребыванию там, и получение свободы казалось мне удачным продлением жизни, шансом сделать больше, чем я планировал. Я хотел вернуть «Черных пантер» на верный путь и заниматься политической деятельностью исключительно вместе с моими товарищами и Центральным комитетом партии. В начале августа пришло сообщение от моих адвокатов. Они обещали, что скоро меня вытащат, потому что вот-вот, уже 5 августа, в среду, состоится слушание об освобождении меня под залог. В пятницу я начал паковать вещи на тот случай, если они добьются моего освобождения под выходные, но ничего не произошло. Зато в понедельник я прошел через всю процедуру освобождения, правда, уехать в тот же день мне не удалось. Казалось, никто, включая начальника тюрьмы, не знал, что происходит. Он просил меня сказать время и дату моего отъезда. Наверное, начальник тюрьмы думал, что мои адвокаты шепнули мне что-то, поскольку, по его словам, ведомство шерифа Аламедского округа ничего ему не сообщило ни насчет способа, которым меня будут перевозить, ни насчет даты. Произошла какая-то юридическая путаница. Хотя мой приговор был пересмотрен, Калифорнийский апелляционный суд дал главному прокурору штата тридцать дней на обжалование своего решения. С формальной точки зрения, мою судьбу все еще решал апелляционный суд, поэтому меня нельзя было перевозить куда бы то ни было до истечения определенного судом месяца. Однако Чарльз Гэрри пытался достичь соглашения с главным прокурором штата насчет моего освобождения. Прокурор не особенно хотел бороться с моим адвокатом, поскольку общественное мнение было на моей стороне. Людям непременно захотелось бы узнать, почему я должен был сидеть в колонии еще целый месяц, когда набор юридических интриг был уже исчерпан. Я находился в подвешенном состоянии. В тот понедельник, 3 августа, я уже выписался из тюрьмы и был готов ехать. У меня отбоя не было от журналистов с телевидения и из газет, которые приезжали взять у меня интервью. Целый день я ходил из одного угла тюрьмы в другой — через двор в комнату для свиданий, чтобы дать интервью, а потом обратно в камеру. Прошел слух, что меня должны выпустить в двенадцать ноль-ноль. Заключенные пришли в большое возбуждение. Каждый раз, когда я шел на очередное интервью, они говорили: «Ну вот, он ушел; я видел, как он сел в машину». Потом я вновь показывался во дворе, заставляя их испытывать разочарование, потому что я опровергал уже распространившийся слух. И они опять меня спрашивали: «Когда ты уезжаешь? Почему ты то и дело уходишь, но возвращаешься?» В конце концов, чтобы только остановить эти вопросы, я сказал им, что не уеду из колонии до конца недели. Лично я сам был уверен в том, что ведомство шерифа захочет перевезти меня в условиях секретности, поэтому, возможно, помощники шерифа приедут за мной поздно ночью. Именно поэтому они не назвали начальнику тюрьмы точное время. Им не очень-то хотелось продираться сквозь тридцать-сорок репортеров, толпившихся около ворот тюрьмы. Я сказал лишь нескольким друзьям, что могу уехать этой ночью. Я близко сошелся с одним из заключенных. Он был счастлив, что я освобождаюсь из колонии, но в то же время он был подавлен, потому что несколько дней назад вышел на свободу еще один его друг. Теперь уходил и я, так что он оставался совсем один. Он давно сидел в тюрьме и точно не знал, когда его выпустят. Большинство заключенных, отсидевших долгий срок, становятся замкнутыми и большую часть времени проводят в своей камере. В тот последний день после обеда я пошел в комнату для свиданий и давал интервью до половины десятого вечера, потом я отправился во двор, чтобы оттуда идти в камеру и успеть до десяти, когда камеры централизованно закрывались. Пока я стоял во дворе, разговаривая с несколькими заключенными, ко мне подошел охранник. Он знал, что мне необходимо вернуться в камеру, но вдруг сказал: «Знаешь, тебя не должны сегодня запирать». Такого еще ни разу не случалось, и я подумал, в этом есть что-то странное. Поскольку до закрытия камер оставалось всего полчаса, я решил, что на этот раз они включат инфракрасное излучение. В общем, я продолжил разговор с приятелями. Минут через десять во дворе появилось пятеро или шестеро охранников — так называемая «Красная команда». Охранники из этой группы обходили тюрьму, отыскивая нарушителей. Они подошли ко мне со словами: «Вот что, мы должны запереть тебя в камере». Это была очевидная ловушка. Их возмутил тот факт, что я уезжаю из колонии, и они хотели устроить мне неприятности в последнюю минуту. Друзья поощряли меня оказать сопротивление и отказаться идти в камеру. Но я знал, что, если развяжу драку, то вовлеку в разборку и своих друзей. Я был не против драки с охранниками. Мне то что — я покидал колонию, но вот мои друзья… Они оставались здесь. Я вовсе не хотел, чтобы на них было наложено взыскание, что, возможно, привело бы к отсрочке их условно-досрочного освобождения или даже к новой жалобе на них. Кроме того, до закрытия камер оставалось совсем чуть-чуть, поэтому мы могли мало чего добиться дракой. Так что я отправился в свою камеру, сказав своим друзьям еще пару слов. Охранники действительно собирались качать свои права до конца. Они не могли получить удовольствия от последнего удара, потому что он был за мной, я нанесу его, когда выйду за тюремные ворота. Но они старались отравить мне жизнь, как могли. День выдался на редкость утомительным, так что сон ко мне пришел быстро. Казалось, будто я спал всего лишь несколько минут, хотя на самом деле было уже полтретьего ночи, когда охранники открыли дверь моей камеры и сказали мне «сворачиваться». Я сложил свою тюремную одежду, кроме нижнего белья, брюк, рубашки и моей собственной обуви. Все это я одел на себя. Коп спросил меня насчет куртки, потому что на улице было довольно прохладно, но я оставил ее. Когда я вышел из тюремного сектора во двор, то почувствовал, что было холодно, немного туманно, но этот холод был освежающим. Я вышел в холодный ночной воздух и понял, что больше никогда или, по крайней мере, очень и очень долго не повторю этот путь из камеры в центральную зону, где меня должны были осматривать. Опять мне пришлось пройти осмотр с полным раздеванием, и опять они осматривали мой рот, уши, нос и задний проход. Они не забыли обыскать и мои карманы. Понятное дело, я мало что хотел забрать с собой из тюрьмы, но правила есть правила. Потом мне выдали стандартную одежду, которую получают все, покидающие тюрьму, — штаны и рубашку цвета хаки, зато забрали нижнее белье и носки. Я подписал документы по освобождению, после чего меня отвели в другую комнату ждать прибытия людей из ведомства шерифа. В комнате со мной остался один из охранников. Он попытался завязать разговор. Сначала он рассказал мне о своей коллекции звукозаписей, крутом стереоприемнике и мультиплексной системе. Потом стал вспоминать свою молодость: он был страшным драчуном, и ему несколько раз ломали нос. Когда он начал работать в тюрьме, продолжал охранник, он много дрался с заключенными, но потом понял, что лучше позвать напарников, чем ждать, когда заключенные нарушат правила и набросятся на тебя. Трудно сказать, почему охранник вдруг решил заговорить со мной. Думаю, он хотел дать мне знать, что понял одну вещь: он больше не мог смотреть на меня как на низшее существо. Коль скоро наши отношения вышли за рамки отношений между заключенным и охранником, он хотел, чтобы я понял, что он тоже человек со своими мыслями и чувствами. Охранник даже предложил мне сигарету, но я сказал, что не курю. Потом он стал рассказывать долгую историю о том, как он чуть было не заработал рак от курения и как ему вовремя вылечили плеврит. Он говорил без остановки, повествуя, главным образом, о себе. Странные они, эти охранники. Лично я не в силах понять, как человек может жить такой бессмысленной жизнью день за днем, год за годом, и при этом казаться довольным. Их главные интересы скучны и мелковаты, их воображение занимают лишь выход в отставку, газоны, рыбалка и качественная звуковая аппаратура. Заговоривший со мной охранник готовился оставить службу и уйти на покой. Люди вроде него находятся почти в потерянном состоянии, как очень многие, оставшиеся без цели в жизни или возможности иметь отношения с другими людьми. Наконец, в полчетвертого утра, мне сказали, что прибыли люди шерифа. Я взял две коробки с юридическими материалами — это было все, что я мог унести, и пошел по коридору. За мной следовал обиженный охранник, он нес мою пишущую машинку и еще одну маленькую коробку. Я недалеко ушел от комнаты, когда ко мне приблизились начальник тюрьмы и его помощник и пожелали мне удачи в достижении окончательного освобождения. Происходящее напоминало сцену из книг Кафки или из произведения Женэ «Балкон»: чисто внешне все было нормально и логично, но суть происходящего была ужасной, от нее веяло фантасмагорией. Это было признаком символического ритуала; никто не был увлечен им по-настоящему, никто не переживал. Мы просто проделывали определенные движения. Я миновал комнату для свиданий и вышел через открытые ворота. Я впервые прошел через ворота, ведь в колонию меня привезли на автобусе. Затем мы спустились по ступенькам и направились к главным воротам тюрьмы — последнему препятствию на моем пути. Когда мы подошли к электрическим воротам, они зажужжали и перед нами открылась земля. От этого все происходящее приобрело еще более нереальный характер, ведь было не видно, кто открыл ворота, они просто разъехались в стороны при нашем приближении. За воротами меня ждали два помощника шерифа в штатском, рядом стояли два охранника колонии в форме. Я подписал несколько последних документов, подтвердив, что я получил всю свою собственность. И вновь я оказался во власти шерифа Аламедского округа. |
||
|