"Волк среди волков" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ханс)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ПРЕДВЕЧЕРНИЙ ЗНОЙ НАД ГОРОДОМ И ДЕРЕВНЕЙ

1. ИНТЕРВЬЮ В ТЮРЬМЕ

— Послушайте вы меня, — говорил директор, доктор Клоцше, репортеру Кастнеру, который как нарочно сегодня, объезжая прусские дома заключения, прибыл в Мейенбургскую каторжную тюрьму. — Послушайте! Не надо придавать значения тому, что они там в городке о нас болтают. Стоит хоть десятку заключенных немного пошуметь, в этом доме из цемента и железа гул стоит такой, как если бы их ревела тысяча.

— Вы тем не менее вызывали по телефону солдат, — констатировал репортер.

— Неслыханная вещь… — приготовился к отпору директор Клоцше и уже хотел обрушиться на прессу, которая позволяет себе шпионить и даже не брезгует подслушивать его телефонные разговоры. Но он вовремя вспомнил, что у Кастнера лежит в кармане рекомендательное письмо от министра юстиции. К тому же, хотя рейхсканцлером у нас пока что Куно, но он, говорят, сидит непрочно, так что СДПГ, чью прессу представляет Кастнер, лучше не задевать.

— Неслыханная вещь, — повторил он, заметно снизив тон, — как в этой клоаке сплетен простое выполнение правил внутреннего распорядка раздувают в целую историю. Когда в тюрьме вот-вот разразится бунт, я обязан из предосторожности поставить об этом в известность полицию и рейхсвер. Через пять минут я мог бы уже отменить тревогу. Понимаете, господин доктор!..

Но этого человека «доктором» не купишь.

— Вы и сами того мнения, что грозил бунт, — говорит он. — А почему?

Директор отчаянно зол… Но разве это поможет?

— Все вышло из-за хлеба, — сказал он медленно. — Одному арестанту не понравился хлеб, и он поднял крик. А когда крик услышали другие, вместе с ним закричали еще человек двадцать…

— Двадцать? — переспросил репортер. — Не десять?

— Да, извольте, хоть сто, — накинулся на него директор, закипая злобой. — Извольте, милостивый государь, хоть тысяча, хоть вся тюрьма!.. Я тут ничего не могу изменить, хлеб нехорош, но мне-то вы что прикажете делать? Вот уж месяц, как снабжение у нас хромает из-за того, что марка все падает. Я не могу купить полноценной муки, что вы мне прикажете делать?

— Давать приличный хлеб. Закатите скандал в министерстве! Берите в долг за счет Управления юстиции, все равно, по уставу люди должны получать достаточное питание.

— Еще бы! — желчно усмехнулся директор. — Я должен рисковать головой и шкурой, чтобы господа правонарушители получали хороший стол. А за стенами тюрьмы неповинный народ пускай голодает, да?

Но на господина Кастнера ирония и горечь не действуют. Он увидел человека в арестантской одежде, натирающего пол в коридоре; неожиданно приветливым голосом он крикнул:

— Эй, вы, слышите вы там! Будьте любезны, как ваша фамилия?

— Либшнер.

— Послушайте, господин Либшнер, скажите мне честно: какой здесь харч? В особенности хлеб?

Заключенный быстро переводит глаза с директора на чернявого господина в штатском и соображает, что хотят от него услышать. Как знать, может быть, неизвестный явился от прокуратуры, дашь волю языку, так еще нарвешься. Он склонился к осторожности:

— Харч какой? Мне по вкусу.

— Ах, господин Либшнер, — возразил репортер, которому было не впервой говорить с заключенным. — Я от газеты, передо мной вы можете говорить не стесняясь. На вас не наложат взыскания, если вы скажете откровенно. За этим мы проследим. Так что же тут вышло с хлебом нынче утром?

— Прошу меня извинить! — закричал директор, бледный от бешенства. — Это уже прямое подстрекательство…

— Не будьте смешны! — рявкнул Кастнер. — Какое же тут подстрекательство, если я предлагаю человеку говорить правду? Высказывайтесь свободно, без стеснения — я Кастнер, от концерна социал-демократической печати, вы всегда можете мне написать…

Но заключенный уже принял решение.

— Есть такие, что всегда фыркают, — сказал он, преданно глядя в глаза репортеру. — Хлеб как хлеб, я его ем с удовольствием. Те, кто здесь всех громче кричит, те на воле сухую корку грызли да ходили с голой задницей.

— Так, — сказал репортер Кастнер, наморщив лоб и явно недовольный, тогда как директор вздохнул свободней. — Так!.. За что сидите?

— Аферист, — ответил господин Либшнер. — И потом тут будут направляться команды для уборки хлеба; мы будем получать табаку и мяса сколько душе угодно…

— Благодарю! — сказал коротко репортер. И обратившись к директору: Пойдем дальше? Я хотел бы заглянуть еще в одну камеру. Что такое уборщики из арестантов, мы знаем — и знаем цену их вранью. Все они боятся потерять тепленькое местечко… К тому же аферист… Аферист и сутенер — последняя мразь, им доверять нельзя!

— Поначалу вы как будто придавали большое значение словам этого афериста, господин Кастнер… — Директор улыбнулся в свою белокурую бороду.

Репортер не видел и не слышал.

— И потом, что это за уборочные команды! Выполнять на крупных аграриев адову работу, которой гнушаются даже жнецы поляки. За нищенскую плату! Это ваше изобретенье?

— Отнюдь нет, — ласково сказал директор. — Отнюдь нет. Постановление вашего товарища по партии в прусском министерстве юстиции, господин Кастнер…

2. ИЗГНАНИЕ ПЕТРЫ

— Фрау Туман, — сказала на кухне Петра квартирной хозяйке, застегнув сверху донизу ветхое пальтецо и не подумав даже о своей соседке по коридору, о спившейся с круга Иде с Александерплац, или Иде-аристократке, которая сидела у кухонного стола и макала в кофе с молоком хорошенькие, глазированные крендельки, — фрау Туман, не могу я чем-нибудь вам помочь по хозяйству?

— Господи боже мой, девочка! — вздохнула мадам Горшок, склонившись над раковиной. — Что ты мне городишь насчет помощи? Ты хочешь следить по часам, не пора ли ему вернуться? Или живот подвело?

— И то и другое, — сказала Ида своим глухим, скрипучим от водки голосом и с присвистом всосала через кусок сахара глоток кофе.

— Селедки я уже почистила и вымыла, картофельный салат ты так не сделаешь, как любит Биллем… а что же еще?

Она посмотрела вокруг, но ничего не придумала.

— Я-то старалась и спешила, чтобы поспеть в церковь на шикарную свадьбу — хоть за дверью постоять, но уже без двадцати два, а невеста еще разгуливает в мужском пальто и с голыми ногами. Везде обман!

Петра присела на стул. Ей в самом деле подвело живот — посасывало с тихим намеком на близкую боль. И слабость в коленях… Время от времени она вся вдруг обливалась потом и не только от удушливой жары. Но несмотря ни на что, настроение у нее было хорошее. Большая, дающая счастье уверенность наполняла ее. Пусть обе женщины говорят все, что взбредет им на ум, у Петры нет больше гордости и нет прежнего стыда. Она знает, куда ведет дорога. Лишь бы привела к цели, вот что важно, а что трудна пускай.

— Вы только осторожней опускайтесь на стул, сударыня! — издевалась Ида-аристократка. — Не то он проломится под вами, пока придет жених вести вас к венцу.

— Ты ее не очень-то задевай у меня на кухне, Ида, — заметила, склонясь над раковиной, мадам Горшок. — До сих пор он всегда за все платил, а с жильцами, которые платят, надо быть любезной.

— Рано или поздно всему приходит конец, фрау Туман, — наставительно сказала Ида. — У меня на мужчин глаз, я всегда примечаю, если хахаль заскучал и собирается дать тягу… Ее хахаль дал сегодня тягу.

— Ох, не говорите, Ида! — завела плаксиво фрау Туман. — Не хватало мне еще остаться с этой девочкой на руках, босой да в пальто на голое тело! Ах боже мой! — закричала она громко и так швырнула котелок, что он задребезжал. — Неудача мне нынче во всем, теперь еще придется, чего доброго, купить ей платье, чтобы с ней развязаться!

— Купить платье! — сказала презрительно Ида. — Дурость одежей не прикроешь, фрау Туман. Вы скажите ближайшему полицейскому, что, мол, так и так… живет у нас такая в доме… то да се, понимаете… надувательство. Ее живехонько отведут в участок и засадят в Алекс. Они там что-нибудь на вас наденут, фройляйн, будьте уверены — синий халат и платок на голову, поняли?

— Нечего вам меня пугать, — сказала Петра миролюбиво, но слабым голоском. — Ведь и с вами бывало не однажды, что вас бросал кавалер. — Она не хотела этого говорить, но когда у человека переполнено сердце, слова сами просятся на язык, и она сказала.

Иде стало нечем дышать, словно кто крепко саданул ее со всей силы в грудь.

— Ага, влетело тебе, девочка! — захихикала Туманша.

— Не однажды, фройляйн? — сказала, наконец, Ида, повышая голос. — Не однажды, сказали вы?! Сотни раз, вот как вы должны были сказать! Сотни раз бывало, что я стою под часами на площади, и стрелка себе идет и идет; уже и ноги стали как ледышки, и колени отнялись, а я, дура несчастная, никак не соображу, что подлец опять променял меня на другую! Однако же, перешла она от грустных воспоминаний к атаке, — это вовсе не значит, что девчонка, которой в день ее свадьбы нечего на себя надеть, может передо мной задаваться! Девчонка, которая жадными глазами готова вырвать у меня крендель изо рта и считает глотки, когда я пью кофе. От такой…

— Здорово отделала, здорово! — радовалась Туманша.

— Да и вообще! Разве это дело для приличной девушки, чтоб она в таком стесненном положении приходила, задравши нос, на чужую кухню и спрашивала точно графиня Знайтенас: "Не могу ли я вам помочь?!" У кого нет ничего за душой, тот должен просить милостыню, это еще мой отец прописал мне палкой на горбу, и если бы ты просто сказала: "Ида, я подыхаю с голоду, дай кренделек", — ты бы давно получила! Да и вы, фрау Туман!.. Я вам плачу доллар в день за ваш клоповник, хотя у вас ночью света на лестнице нет и мои кавалеры постоянно этим меня попрекают, вам тоже не пристало смеяться и кричать: "Влетело тебе, девочка!" Вам бы, наоборот, взять меня под защиту, а вы позволяете ей нахальничать, девчонке, которая спит задаром со своим альфонсом, ради удовольствия, и уж вы бы, фрау Туман, должны понимать, откуда она берет деньги… "Мы не работаем, и на улицу мы не выходим, промыслом не занимаемся — для этого мы слишком благородные…" Нет, фрау Туман, удивляюсь я на вас, и если вы эту наглую дрянь, которая еще тычет мне в глаза, что мне-де не всегда везет с кавалерами, если вы ее тотчас не вышвырнете вон, я съеду сама!

Ида-аристократка стояла красная от гнева, вся еще держа в одной руке крендель, она была ярко-красная и делалась все краснее по мере того, как уясняла себе, насколько тяжело нанесенное ей оскорбление. Туманша и Петра в полной растерянности следили за этой бурей, налетевшей неведомо откуда и почему. (Да и сама Ида-аристократка, если бы способна была подумать, несомненно была бы не менее поражена концом своей речи, чем обе ее слушательницы.)

Петра рада бы встать, тихонько пройти в свою комнату, запереться и кинуться на кровать, — о, добрая кровать! Но она чувствовала себя все слабее, временами у нее шумело в ушах, плыло перед глазами, и тогда сердитый голос звучал совсем далеко. Но вдруг он опять приближался, кричал ей прямо в уши, и снова все плыло перед глазами. Потом по затылку пробегал огонь, сбегал по спине; проступал расслабляющий пот… Подсчитать как следует, так она уже много дней ни разу толком не обедала: все только сосиски с салатом — если Вольф возвращался с деньгами, или булочка с ливерной колбасой, которую она съедала, присев на край кровати. А со вчерашнего утра и вовсе ничего, когда ей так важно хорошо питаться!.. Нужно бы скоренько пройти в свою комнату и запереться… да, главное запереться на ключ; и если явится полиция и станут стучать ей в дверь, не отпирать и все; открыть, только когда вернется Вольф…

— Боже мой! — услышала она где-то вдалеке хныканье Туманши. — И с чего ты вдруг, девочка, язык распустила, наделала мне бед! У кого ни гроша за душой, не пристало тому других пересуживать. Ида у меня дама первый сорт, она каждый день приносит мне свой доллар — такую ты не смеешь попрекнуть ни словом, поняла?! А теперь уходи из моей кухни и сиди смирненько, а то как бы не вышло чего худого…

— Нет! — кричала Ида нестерпимо резко. — Так не годится, Туман! Или она, или я! Я такой не позволю меня оскорблять — вон ее с квартиры, или я сию же минуту съезжаю…

— Но девочка моя, Ида, золотце мое! — хныкала Туманша. — Ты погляди, на что она похожа: как тень на стенке… голая да голодная — не могу же я выкинуть ее такую…

— Не можете. Туман? Ах вот как, не можете! Что ж… посмотрим… в таком случае, я немедленно бросаю квартиру, фрау Туман!

— Девочка моя, Ида, — взмолилась Туманша, — ну подожди немного, пока не вернется ее мальчишка, ну ради меня!.. И тогда они у меня мигом съедут!.. Уходи же ты прочь с ее глаз, глупая! — шепнула она в раздражении Петре. Ей только б не видеть тебя, и она сразу угомонится!

— Я ухожу, — прошептала Петра и встала. Она вдруг смогла стоять и хорошо видела черную дыру, открытой в темный коридор кухонной двери, но лиц обеих женщин не видела. Она медленно зашагала, те говорили что-то еще, все быстрее, все громче, но слышала она неотчетливо и потому не понимала…

Зато она могла теперь идти, и она медленно прошла из светлой жаркой духоты к черной дыре. Дальше темный коридор с «их» дверью, нужно только войти, запереться — а там на кровать…

Но она прошла мимо, все было как во сне, ноги не слушались, шли не туда, куда приказывал мозг. Проходя, она кинула еще один взгляд в комнату. "Все-таки следовало бы застелить кровать", — подумала она и прошла мимо. Уже перед нею дверь на лестницу, и она ее открыла, сделала шаг через порог и опять притворила ее за собой.

Светлое справа и слева — это лица соседок.

— Что там у вас за скандал? — спрашивает одна.

— Никак они вас выкинули, фройляйн?

— Господи! Чисто покойница!

Но Петра только качает отрицательно головой. Ей нельзя заговорить, иначе она проснется и будет опять сидеть на кухне, и те будут спорить и кричать на нее… Надо тихо, очень тихо, а то рассеется сон… Она схватилась осторожно за перила, сошла на ступеньку вниз и в самом деле опустилась ниже. Это настоящая лестница из сновидения, по ней можно только спускаться, вверх идти нельзя.

Она спускается дальше.

Нужно спешить. Наверху опять открыли дверь, кто-то кричит ей: "Девочка, не дури! Куда ты так пойдешь голая? Скорей иди наверх, Ида тебя простила…"

Петра машет рукой и сходит еще на ступеньку. Она спускается ниже и ниже — на дно колодца. Но внизу ждут светлые ворота, как в сказке. Есть такая сказка, Вольфганг ей рассказывал. И вот она выходит светлыми воротами на солнце, идет узкими проходами, залитыми солнцем дворами… И вот перед нею улица, почти пустая, залитая ярким солнцем улица.

Петра посмотрела в одну сторону, в другую — где же Вольф?

3. УПРАВЛЯЮЩИЙ МЕЙЕР СТАРАЕТСЯ УГОДИТЬ

Управляющий Мейер, Мейер-губан, в час дня, сразу же как началась работа на свекловичном поле, был уже на месте. Все шло в точности как он думал: приказчик Ковалевский, сущая тряпка, позволил бабам ковыряться зря, половина проклятущих сорняков преспокойно сидит еще в земле.

Коротышка Мейер сразу напыжился, краска прилила к его щекам, он заругался: "Что за свинство, стоять тут и заводить шашни с бабами, когда надо смотреть в оба… тряпка несчастная…" — и так далее, вся давно известная и при каждой неполадке повторяемая гамма — вверх и вниз по клавиатуре.

Приказчик Ковалевский покорно, без слова возражения, принял, опустив седую, почти белую голову, этот яростный поток и только время от времени собственными руками выдергивал из пыльной твердой земли чахлую травинку.

— Ваше дело не девок лапать, а надзирать за работой! — кричал Мейер. Но вам, конечно, приятней лапать!

Совсем неосновательный поклеп на старика. Но Мейер награжден взрывом смеха, говорящим о его успехе по женской части, и удаляется под тень сосен. Здесь его индюшечья краснота сразу перешла в нормальный для его лица цвет — здоровый, кирпичный загар, и он звонко расхохотался. Ну и задал он ему, старому дурню! Хватит на три дня вперед. Нужно владеть этим искусством — реветь от бешенства, когда ты ничуть не взбешен, а не то со здешним народом все здоровье потеряешь.

Ротмистр, даром что старый офицер и муштровальщик новобранцев, этого не умеет. Он, когда злится, становится бел как полотно и красен как рак и после каждой такой вспышки лежит потом целые сутки в полном изнеможении. Забавно, в самом деле, вот вам и великий человек!

Интересно, с какими людьми он сегодня вернется, если он вообще привезет кого-нибудь. Если привезет, то, конечно, это будут работники первый сорт, потому что их подрядил господин ротмистр… а уж он, Мейер, пусть соображает, как с ними поладить. И пожаловаться не смей!

Ну да как-нибудь обойдется. Он, коротышка Мейер, всегда умел ладить с великими людьми, лишь бы было притом две-три милых девушки. Аманда в общем вполне подходящая, но эти польки… у них совсем особая закваска, особый огонек, а главное — без выдумок. Мейер-губан, забывшись, запел вполголоса: "Мне что девочка, что роза — я на них плевал!"

— Молодой человек, вы тут не одни! — проговорил дребезжащий голос — и, вздрогнув, Мейер увидел, что под сосной у дороги стоит тесть его работодателя, тайный советник фон Тешов.

Снизу на старом барине (особенно для такого гнетуще жаркого дня) было надето более чем достаточно: высокие сапоги с отворотами и зеленые грубошерстные бриджи. А выше талии — вернее огромного брюха — на нем была только егеровская фуфайка с цветной пикейной манишкой, широко расстегнутая, так что видна была косматая, седая, усыпанная бисером пота грудь. Дальше кверху опять шла шерсть, а именно — красно-серо-бело-желтая кудлатая борода. Красный нос картошкой, хитрые, довольно поблескивающие глазки, а еще выше зеленая касторовая шляпа с пучком оленьей шерсти. Все в целом — тайный коммерции советник Горст-Гейнц фон Тешов, владелец двух поместий и восьми тысяч моргенов леса, именуемый коротко "старым барином".

И конечно, старый барин опять держал в руках две здоровенные орясины его охотничьи дрожки стояли, верно, где-нибудь за поворотом. Управляющий Мейер знал, что старый барин относится в общем благосклонно к служащему зятя, так как не терпит подхалимов и ханжей. Поэтому Мейер сказал без обиняков:

— Пришли промыслить себе дровишек, господин тайный советник?

На старости лет господин фон Тешов сдал в аренду оба свои поместья, Нейлоэ — зятю, Бирнбаум — сыну. Себе он оставил только "полдесятка сосен", как называл он свои восемь тысяч моргенов леса. И как он драл за аренду с зятя и с сына самую что ни на есть высокую плату ("дураки, дают себя облапошить"), так он, точно черт за грешной душой, присматривал за своим лесным хозяйством, чтобы ничто не пропадало даром. При каждом выезде он собственноручно доверху накладывал свои охотничьи дрожки сухими сучьями, годными на дрова. "Я не белая кость, как мой уважаемый зятек. Дров не покупаю и своих сосен зря не рублю, я собираю валежник по праву бедняка хе-хе-хе!"

В этот раз, однако, он был не склонен излагать свои взгляды на добычу топлива. С двумя орясинами в руке он смотрел задумчиво на молодого человека, который был бородатому старику едва по плечо.

— Опять вы за свои проказы, юноша? — спросил он почти огорченно. — Моя супруга рвет и мечет. Ваша роза, надеюсь, не кто иная, как Бакс?..

Любезно и учтиво, как послушный сын, коротышка Мейер ответил:

— Господин тайный советник, мы в самом деле только проверяли счета по птичьему двору.

Старый барин вдруг побагровел:

— Какое вы имеете касательство, сударь, к счетам по моему птичьему двору? Какое вам дело до моей птичницы? Вы служите у моего зятя, а не у моей птичницы, поняли? И не у меня!

— Конечно, господин тайный советник! — сказал Мейер послушно и мирно.

— Обязательно вам понадобилось, чтобы это была птичница моей жены, Мейер, юноша, Аполлон! — забубнил старый барин. — Когда столько кругом девушек! Вы бы все-таки посчитались со стариком! А если уж иначе нельзя было — зачем же делать это у нее на глазах? Я все понимаю, я тоже был молод и тоже не зевал — но почему же я должен терпеть неприятности из-за того, что вы такой Казанова? Теперь моя супруга требует, чтобы я вас прогнал. "Не выйдет, говорю, он служит не у меня, а у моего зятя, я его прогнать не могу. Прогони сама свою девчонку… Нет, говорит, не выйдет, та только соблазненная жертва, и потом она очень работящая. Хорошую птичницу так легко не найдешь, а управляющих именьями, как собак нерезаных…" Теперь она дуется на меня, а когда вернется зять, прожужжит ему все уши, увидите!

— Мы только проверяли счета по птичьему двору, — упорствует на всякий случай Мейер; все мелкие преступники держатся правила: "Только не признавайся!" — У фройляйн Бакс хромает счет, вот я и стал помогать ей.

— Так, так, — захихикал старик, — она будет, сынок, учиться у тебя счету, да? — И он гулко расхохотался. — Между прочим, зять звонил, что достал людей.

— Слава богу! — обрадовался Мейер.

— Только они у него опять проскользнули между пальцев, опять он, верно, стал слишком командовать! Не знаю, я толком не понял, к телефону подходила моя внучка Виолета. Теперь он сидит как пришитый в Фюрстенвальде… вам это понятно?! С каких это пор Фюрстенвальде оказался в Берлине?

— Могу я спросить у вас кое-что, господин тайный советник? — сказал Мейер-коротышка со всею вежливостью, какую он обычно оказывал начальствующим и высокопоставленным лицам. — Выслать мне сегодня вечером на станцию коляску или нет?

— Понятия не имею! — сказал старый барин. — Уж не хочешь ли ты, сынок, чтобы я вмешался в ваши хозяйственные дела? А потом, чуть что не так, вы скажете, что это я распорядился! Нет, обратитесь к Виолете! Она знает. Или тоже не знает. У вас в хозяйстве и все так — никто ничего не знает!

— Так точно, господин тайный советник! — сказал учтиво Мейер.

("Со стариком надо быть в ладу, кто знает, долго ли продержится ротмистр при такой плате за аренду… Может быть, старик возьмет меня еще к себе на службу".)

Старый барин пронзительно свистнул в два пальца кучеру.

— Можете подать мне мои дровишки в дрожки, — сказал он милостиво. — Ну, как у вас дела с сахарной свеклой? Только еще приступаете к прополке? Что, не растет? Небось позабыли про сернокислый аммоний, герои? А я все жду и жду, никто удобрений не раскидывает; ну нет, думаю, оставим их в покое, ученого учить, только портить. И сам смеюсь в кулак. До завтра, сударь!

4. РОТМИСТР В ПОЛИЦЕЙСКОМ УПРАВЛЕНИИ

Жара в полицейском управлении на Александерплац хоть кого бы сморила. В коридорах воняло застоявшейся мочой, гнилыми фруктами, непроветренной мокрой одеждой. Повсюду стояли люди, серые фигуры с измятыми серыми лицами и угасшими или дико горящими глазами. Усталые полицейские смотрели тупо или раздраженно. Ротмистр фон Праквиц, пылая яростью, спрашивал у двадцати человек, без конца спускался и подымался по лестницам, носился взад и вперед по всем коридорам, пока не попал наконец, пробегав полчаса, в большой, неопрятный, вонючий кабинет. На улице, чуть не в двух метрах, грохотали под окнами поезда электрички, они больше были слышны, чем видны сквозь серое от пыли стекло.

Фон Праквиц не был один на один с комиссаром. У соседнего стола другой чиновник, в штатском, допрашивал бледнолицего, длинноносого юнца по поводу карманной кражи. У третьего стола, в глубине комнаты, четыре человека безостановочно о чем-то перешептывались. Не разобрать было, находится ли среди них и «правонарушитель», все они были без пиджаков.

Ротмистр сделал свое сообщение — сперва коротко, деловито; но потом, оживившись, заговорил почти громко, словно им снова овладела ярость из-за постыдной неудачи. Комиссар, бледный, изможденный человек, слушал, опустив глаза, не прерывая его вопросами. А может быть, и не слушал, он все время усердно старался поставить три спички так, чтоб они, опираясь одна на другую, не падали.

Наконец ротмистр кончил, и комиссар поднял взгляд. Бесцветные глаза, бесцветное лицо, короткие усы, все немного печальное, почти стертое, но не антипатичное.

— Чего же вы хотите от нас? Что мы можем сделать? — спросил он.

Ротмистра подбросило на стуле.

— Арестовать мерзавцев! — прокричал он.

— За что?

— За то, что нарушили договор.

— Но ведь вы не заключали никакого договора, не так ли?

— Заключил! Устный!

— Они будут отпираться. Есть у вас свидетели? Хозяин конторы по найму едва ли подтвердит ваши показания, не правда ли?

— Конечно нет. Но тот человек, первый жнец, обжулил меня на тридцать долларов!

— Этого вы мне не говорили — ясно? — тихо сказал комиссар.

— Что?!

— Есть у вас свидетельство из банка о законном приобретении валюты? Имели вы право ее купить? Имели вы право отдавать ее в другие руки?

Ротмистр сидел бледный, жевал губами. Так вот какую помощь оказывает ему государство! Он стал жертвой обмана, и ему же еще грозят! Все приобретают валюту вместо дрянных бумажек — он готов поспорить, что у этого серого человека тоже найдется немного валюты в карманах!

— Примиритесь с тем, что этот человек сбежал, господин фон Праквиц, урезонивал комиссар. — Какая вам будет польза, если мы его поймаем и засадим? Денег ваших при нем не окажется, и найти людей это вам не поможет! У нас таких случаев без конца — что ни день, что ни час. Мы каждый день составляем списки на поимку во-о-о-т такой длины… Нет смысла, поверьте вы мне! — И вдруг очень услужливо: — Разумеется, если вы желаете, мы можем возбудить дело о деньгах за билет… Вы нам подаете жалобу, я прилагаю протокол…

Фон Праквиц повел плечом. Наконец он заговорил:

— А у меня тем временем гниет на корню урожай. Вы понимаете, хлеб, море хлеба! Хлеба вдосталь на сотни ртов! Я дал ему валюту не ради собственного моего удовольствия, а потому, что никак не достать людей…

— Да, конечно, — сказал тот. — Я вас понимаю. Так что дела возбуждать не будем. На Силезском вокзале толчется множество посредников, людей вы несомненно достанете. Только ничего не платите вперед. Никому. Посреднику тоже.

— Отлично, — сказал ротмистр. — Значит, попытаюсь еще раз.

Длинноносый вор у соседнего стола заплакал. У него был отталкивающий вид, плакал он явно потому лишь, что не мог придумать, что еще соврать.

— Итак, благодарю вас, — сказал фон Праквиц почти против воли. И вдруг вполголоса, почти приятельски, как товарищу по несчастью: — Что вы скажете… Как вам все это нравится? — Он неопределенно повел рукой.

Тот поднял плечи и снова безнадежно их опустил. Начал было, помялся и, наконец, сказал:

— С двенадцати дня доллар стоит семьсот шестьдесят тысяч. Что делать людям? Голод не радость.

Ротмистр так же безнадежно повел плечом и безмолвно направился к выходу.

5. ПАГЕЛЬ У БОГАТЫХ ЛЮДЕЙ

Бывают часы в жизни человека, даже деятельного, когда он, остановившись на распутье, подавленный чувством своего бессилия, опускает руки. Не противясь, даже не помышляя о сопротивлении, он дает себя нести, толкать он и голову не втянет в плечи под грозящим ударом. Плыви же по волнам, человек, ты — листок, подхваченный рекою жизни! Быстро несет она тебя под нависшим краем подмытого берега, гонит в тихую заводь; но вот подхватывает тебя новый водоворот, и ничего тебе не остается, как закружиться в нем, и вновь тебя несет — к гибели, к новому ли кружению, — разве ты знаешь?

Петра Ледиг, когда ее полуголую выгнали из дому, могла двумя словами унять разыгравшуюся на кухне бурю — не так уж скверно оборачивалось дело, ей только бы заговорить. Слова все меняют, они стачивают острые края глядишь, и все уже улеглось — в чем, собственно, дело? Улеглось бы и тут, если бы не это застывшее молчание, за которым одинаково могло скрываться высокомерие и отчаянье, голод и презрение.

Ничто не принуждало Петру Ледиг пройти мимо открытой двери ее комнаты. Она могла войти и повернуть ключ в замке — могла, но не сделала. Волна жизни подхватила листок и несет его, несет. И то уже слишком долго пролежал он в крошечной заводи возле берега, лишь изредка тихо покачиваясь на последних расходящихся волнах водоворота. Но вот прилив подхватил безвольную и понес ее в Неведомое — на улицу.

Был день, три часа пополудни или, может быть, половина четвертого рабочие еще не вернулись с фабрик, женщины еще не вышли за покупками. За стеклами витрин и в задних комнатушках, темных и затхлых, сидели владельцы магазинов и клевали носом. Ни одного покупателя. Жарища.

Жмурясь, лежала кошка на каменной приступочке. С другого тротуара, через улицу, за ней подглядывала собака; но потом, решив, что дело того не стоит, широко раскрыла, зевая, нежную розовую пасть.

Солнце, еще слепившее глаза, было видно только сквозь мглистую дымку рыжий, плавящийся по краям раскаленный шар. Что бы это ни было, стены ли домов или кора деревьев, стекла ли витрин или асфальт тротуаров, белье ли на перилах балкона или лужа, которую лошадь напрудила на мостовой, — все дышало, пыхтело, потело, пахло. Жарко. Нестерпимо жарко. Замершей на месте девушке чудилось, точно она слышит идущее по городу гудение, тихий, монотонный, неустанно гудящий шум, словно весь город превратился в кипящий котел.

Петра Ледиг ждала, устало щуря глаза на свет, ждала толчка, который погонит листок дальше, куда-нибудь, все равно куда. Город гудел от жары. С минуту Петра смотрела через улицу, пристально и напряженно смотрела на собаку, точно от нее-то и ждала толчка. Собака тоже пристально на нее посмотрела, — потом повалилась наземь, вытянула, кряхтя от жары, все четыре лапы и заснула. Петра Ледиг стояла, стояла; нет, она не втянула голову в плечи, даже удар был бы сейчас избавлением, но ничего не произошло. Город гудел от жары…

А пока она, чего-то ожидая, стояла на разморенной зноем Георгенкирхштрассе, ее сердечный друг, Вольфганг Пагель, сидел, ожидая, в чужом доме, в чужой кухне, ожидая… чего? Его наставница, чистенькая Лизбет, исчезла в комнатах. У белоснежной плиты, кафельной, с хромированной сталью, орудовала другая молодая девушка, которой Лизбет шепнула в объяснение несколько слов. На плите постукивала крышкой кастрюля, усердно что-то варя. Вольфганг сидел, поставив локти на колени, подперев подбородок рукой, и ждал, и уже почти не ждал.

Такой кухни ему еще не доводилось видеть. Большая, как танцевальный зал, белая, серебряная, медно-красная с матовой крупичатой чернотою электрических кастрюль, а посреди зала проходил белый деревянный барьер по пояс высотой, огораживая своего рода подмостки и отделяя рабочую часть кухни от той, где можно было посидеть. Вниз вели две ступеньки; там помещалась плита, кухонный стол, кастрюли, шкафы. Наверху же, где сидел Пагель, стоял длинный обеденный стол, снежной белизны и удобные белые стулья. Здесь был даже камин из красного камня с чистыми белыми швами.

Наверху сидел Вольфганг, внизу хлопотала у плиты незнакомая девушка.

Он равнодушно и тупо смотрел в светлое высокое окно, сквозь завесу виноградных листьев, на залитый солнцем сад. Впрочем, в окно была вделана решетка. "Потому что, — думал он рассеянно, — как прячут за решетку преступление, так укрывается за нее и богатство. Только там оно чувствует себя в безопасности — за решетками банков, стальными стенками сейфов, за узорной кованой оградой, которая — та же решетка, за железными жалюзи и сигнальною аппаратурой своих вилл. Странное сходство… впрочем, вовсе не странное, но я так устал…"

Он зевнул. Девушка тотчас отвела глаза от плиты и посмотрела на него. Она кивнула ему, тихо улыбнувшись, с подчеркнутой серьезностью. Значит, еще одна девушка, и тоже миловидная… ах, девушек сколько угодно, и всюду кивки, сочувствие!.. "Но что, скажите на милость, что мне делать? Не могу же я сидеть тут у вас… Чего я, собственно, жду? Ведь не Лизбет же, в самом деле, что она может мне сказать? "Молись и работай. — Кто рано встает, тот богато живет. — Работа и труд как на крыльях несут. — Работа красит гражданина, работа услаждает жизнь". И конечно, "Работа никого не унижает" и "Кто работает, не даром ест свой хлеб", а посему "Возделывай свой виноградник, работай и не падай духом".

"Ах, — снова подумал Вольфганг и улыбнулся слабой улыбкой, как будто ему чуть-чуть противно, — сколько люди насочиняли поговорок, сами себя уговаривая, что они должны работать и что работа эта что-то хорошее. А между тем все они с превеликим удовольствием сидели бы тут, как я, ничего не делая, и ждали бы сами не зная чего, как я не знаю, чего жду. Только вечером за игорным столом, когда шарик жужжит и стучит и должен вот-вот упасть в лунку, тут я знаю, чего жду. Но когда он потом падает в лунку, все равно в желанную или другую, тогда я уже опять не знаю, чего жду".

Он смотрит прямо вперед, у него совсем не плохая голова, нет, в ней копошатся мысли. Но он бездельник и лентяй, он ничего не хочет додумать до конца. Почему?.. Таков я есть и таким останусь. Вольфганг Пагель — for ever! [навсегда (англ.)] Он безрассудно спустил последние пожитки, свои и Петрины, только ради того, чтобы поехать к Цекке и занять у него денег. Но, добравшись до Цекке, он так же безрассудно, из задора, разрушил всякую надежду на деньги. А потом, все так же безрассудно, пошел за первой встречной и теперь сидит здесь, безвольный листок на темной, мелкой, стоячей воде, воплощение всех безвольных листков. Расхлябанный, не лишенный данных, не лишенный доброты и довольно милый, — но правильно о нем сказала старая Минна: надо, чтобы опять пришла нянька, взяла за руку и сказала ему, что он должен делать. В самом деле, пять с лишним лет он все тот же портупей-юнкер в отставке.

Лизбет, верно, разнесла по всему дому весть о его приходе.

На кухню входит полная женщина, не дама — женщина. Она бросает быстрый, почти смущенный взгляд на Вольфа и громко говорит, остановившись у плиты:

— Звонил только что барин. Мы обедаем ровно в половине четвертого.

— Хорошо! — говорит девушка у плиты, и женщина уходит, не преминув еще раз бросить на Вольфганга внимательный взгляд.

"Глазеют, остолопы! Надо смываться!"

Снова открывается дверь, и входит лакей в ливрее, доподлинный лакей. Он не нуждается, как та толстуха, в каком-то предлоге, он наискосок пересекает кухню, поднимается на две ступеньки и подходит к сидящему за столом Вольфгангу. Лакей уже пожилой человек, но лицо у него румяное, приветливое.

Без тени смущения он протягивает Вольфгангу руку и говорит:

— Меня зовут Гофман.

— Пагель, — говорит Вольфганг после короткого колебания.

— Очень душно сегодня, — приветливо говорит лакей тихим, но очень четким, обработанным голосом. — Не прикажете принести вам чего-нибудь прохладительного — бутылку пива?

Вольфганг секунду раздумывает, потом:

— Нельзя ли попросить стакан воды?

— Пиво расслабляет, — соглашается тот. И приносит стакан воды. Стакан стоит на тарелке, и в воде плавает даже кусочек льда, все как полагается.

— Ох, вот это приятно, — говорит Вольфганг и жадно пьет.

— Не торопитесь, — говорит лакей все с тою же приветливой важностью. Всей воды вы у нас не выпьете… Льда тоже хватит, — добавил он, помолчав, и в углах его глаз заиграли морщинки. Однако приносит еще стакан.

— Очень признателен, — говорит Вольфганг.

— Фройляйн Лизбет сейчас занята, — говорит лакей. — Но она скоро придет.

— Да, — говорит медленно Вольфганг. И встряхнувшись: — Я, пожалуй, пойду, я уже отдохнул.

— Фройляйн Лизбет, — продолжает приветливо лакей, — очень хорошая девушка, хорошая и работящая.

— Конечно, — вежливо соглашается Вольфганг. Лишь мысль о последних своих деньгах в кармане фройляйн Лизбет еще удерживает его здесь. Эти две-три еще недавно презираемые им бумажки позволят ему быстро вернуться на Александерплац.

— Хороших девушек много, — подтверждает он.

— Нет, — говорит решительно лакей. — Извините, если я вам возражу: хорошие девушки того сорта, какой я разумею, встречаются не часто.

— Да? — спрашивает Вольфганг.

— Да. Добро надо делать не только ради того, что это тебе приятно, а из любви к добру. — Он еще раз посмотрел на Вольфганга, но уже не так приветливо, как раньше. ("Чучело гороховое", — думает Вольфганг.)

Лакей говорит, как бы ставя точку:

— Подождите, теперь уже недолго.

Он уходит из кухни так же тихо, так же степенно, как вошел. Вольфгангу кажется, что у лакея сложилось о нем неблагоприятное суждение, хоть он, Пагель, почти ничего ему не сказал.

Нужно посторониться: девушка, возившаяся у плиты, подходит со скатертью, потом с подносом и начинает накрывать на стол.

— Не беспокойтесь, сидите, — говорит она. — Вы не мешаете.

У нее тоже приятный голос. "Люди в этом доме хорошо говорят, подумалось Вольфгангу. — Очень чисто, очень четко".

— Это ваш прибор, — говорит девушка гостю, который, ни о чем не думая, воззрился на бумажную салфетку. — Вы сегодня обедаете у нас.

Вольфганг делает бездумное, но отклоняющее движение. В нем просыпается беспокойство. Дом стоит совсем неподалеку от палаццо фон Цекке, и все же очень от него далеко. Но зачем же с ним разговаривают как с больным, нет, как с человеком, который в припадке безумия сделал что-то дурное и с которым говорят пока что бережно, чтоб не разбудить его слишком неожиданно.

Девушка сказала:

— Вы же не захотите огорчить Лизбет. — И, помолчав, добавила: — Барыня разрешила.

Она накрывает, позвякивает ножами и вилками — чуть-чуть, ее руки делают все проворно и бесшумно. Вольфганг сидит неподвижно, это, должно быть, какое-то оцепенение — от жары, конечно. "Как будто пришел с улицы нищий и ему с разрешения хозяев подают обед. Мама приказала бы Минне намазать маслом ломоть-другой хлеба, на кухню нищие не допускались. В лучшем случае подавалась через дверь тарелка супа, которую надо было выхлебать, сидя на лестнице.

Здесь, в Далеме, больше утонченности, но для нищего разница невелика: за дверьми ли он или на кухне, нищий остается нищим, и днесь, и присно, и навеки. Аминь!"

Он ненавидит себя за то, что не уходит. Не нужно ему никакого обеда, что ему обед? Он может пойти обедать к матери; Минна рассказывала, что там для него всегда ставится прибор. Ему не то что стыдно, но нечего разговаривать с ним как с больным, которого нужно щадить, он не болен! Только эти проклятые деньги! Почему он не выхватил у нее из рук свои жалкие бумажки? Он сейчас сидел бы уже в поезде метро…

Он нервно вынул сигарету, приготовился уже закурить, но девушка сказала:

— Пожалуйста, если можете потерпеть, не сейчас. Как только я отошлю кушанья. Барин так чувствителен к запахам…

Дверь раскрывается, и входит девочка, господская дочка лет десяти двенадцати, светлая, радостная, легкая. Она, конечно, ничего не знает о злом, сером, чадном городе где-то там! Ей хочется посмотреть на нищего, по-видимому, в Далеме нищий и впрямь редкое явление!

— Папа едет, Трудхен, — говорит она девушке у плиты. — Через четверть часа можно подавать… Что на обед, Трудхен?

— Пришла по кастрюлям нюхать! — смеется девушка и снимает крышку. Поднимается пар, девочка деловито потягивает носом. Говорит:

— Ох, зеленый горошек, только и всего. Нет, правда, Трудхен, скажи!

— Суп, мясо и зеленый горошек, — говорит Трудхен, состроив постную мину.

— А потом? — настойчиво спрашивает девочка.

— А потом — суп с котом! — смеется нараспев девушка у плиты.

"Есть еще на свете и это, — думает Вольфганг с улыбкой и отчаяньем. Выходит, что есть еще. Мне только не приходилось этого видеть в моей конуре на Георгенкирхштрассе, вот я и позабыл. Но есть еще, как прежде, настоящие дети, невинность, неиспорченная, неведающая невинность. Еще важно спросить, что дадут на сладкое, когда сотни тысяч не спрашивают даже о хлебе насущном. Повальные грабежи в Глейвице и Бреславле, голодные бунты во Франкфурте-на-Майне, в Нейруппине, Эйслебене и Драмбурге…"

Он смотрит на ребенка, смотрит, не приемля. "Надувательство, — думает он, — искусственная невинность, боязливо охраняемая невинность, так же вот, как они вставляют решетки в окна. Но жизнь идет — что останется через два-три года от этой невинности?"

— С добрым утром! — говорит ему девочка. Она его только сейчас заметила, потому, может быть, что он отодвинул стул, чтобы встать и уйти. Он берет протянутую ему руку. У девочки темные глаза под ясным красивым лбом, она серьезно смотрит на него.

— Вы тот господин, который пришел с нашей Лизбет? — спрашивает она с сочувствием.

— Да, — говорит он и пробует улыбнуться в ответ на эту чрезмерную серьезность. — Сколько тебе лет?

— Одиннадцать, — говорит она вежливо. — И у вашей жены нет ничего, кроме пальто?

— Правильно, — говорит он и все еще пробует улыбнуться и принять легкий тон. Но проклятая это штука — услышать о своих делах в изложении постороннего, да еще ребенка! — И она ничего не ела и, верно, ничего не получит, ни даже мяса с макаронами.

Девочка, однако, и не заметила, что он хотел ее уколоть!

— У мамы так много вещей, — говорит она задумчиво. — Большую часть она даже не надевает.

— Правильно, все как полагается, — повторил он и сам себе показался жалок в своем дешевом молодечестве. — Такова жизнь. Ты это еще не проходила в школе? Нет?

Он все ничтожней, все мельче, особенно перед этими серьезными глазами, которые смотрят на него, смотрят почти печально.

— Я не хожу в школу, — говорит девочка с подчеркнутой, немного тщеславной серьезностью. — Ведь я слепая. — Опять тот же взгляд в упор, потом: — Папа тоже слепой. Но папа раньше видел. А я никогда не видела.

Она стоит перед ним, и у него, так неожиданно наказанного за свою дешевую насмешку, у него все усиливается чувство, будто девочка смотрит на него. Нет, не глазами, но, может быть, ясным лбом, смело изогнутыми, немного бледными губами. Точно слепой ребенок видит его лучше, чем зрячая Петра. Девочка рассказывает:

— Мама видит, но она говорит, что лучше бы и ей стать слепой, а то она не знает, как у нас на душе, у меня и у папы. Но мы ей этого не позволяем.

— Нет, — соглашается Вольфганг. — Вы этого, разумеется, не хотите.

— Фройляйн, и Лизбет, и Трудхен, и господин Гофман тоже рассказывают нам, что они видят. Но когда рассказывает мама, это совсем другое.

— Потому что это мама, да? — спрашивает осторожно Вольфганг.

— Да, — говорит девочка. — Папа и я, мы оба мамины дети. Папа тоже.

Он молчит, но девочка и не ждет ответа, вещи, о которых она говорит, представляются ей, должно быть, чем-то само собой понятным, да и что тут скажешь?

— У вашей жены есть еще мама? — спрашивает она. — Или у нее никого нет?

Вольфганг стоит с жалкой улыбкой на губах.

— Нет, у нее нет никого, — говорит он решительно. И думает: "Уйти! Скорее уйти!" В своем безлюбии, в своей половинчатости он получил нокаут от ребенка.

— Папа непременно даст вам денег, — объявила девочка. — А мама хочет сегодня после обеда поехать к вашей жене. Где это?

— Георгенкирхштрассе семнадцать, — говорит он. — На втором дворе, говорит он. — У госпожи Туман, — говорит он.

"Только бы ей помогли! — вскипает в нем. — Ей надо помочь! И она заслуживает помощи!"

Он ускользает, твой мир, в котором ты несся, бедный, опутанный, опутывая других. Вдруг, когда ты почувствовал, что она от тебя освобождается, ты замечаешь, как она тебе дорога. Ты изгнан во мрак, вдали еще мерцает свет, но гаснет и он. Ты один… Можешь ли ты вернуться назад, и вернешься ли, ты не знаешь! Были у нас хорошие часы, но они ушли в песок. Изредка еще привкус на губах, летучий, сладкий — и мимо! И прочь! Бедная Петра!.. Он в самом деле нищий, потому что теперь, когда близится поворот, быть может помощь, он чувствует, что помощь ему не поможет, потому что он пустой, выжженный и пустой. Мимо! Мимо!

— Ну, я пойду, — сказал он на всю кухню. Он подал руку девочке, кивнул головой, спросил: — Ты запомнила адрес? — и вышел. Вышел в зной, в тесный, беснующийся, неугомонный город, чтобы снова вступить в борьбу за хлеб и деньги — ради чего, ради кого?

Этого он не знал все еще, долго еще не знал.

6. МЕЙЕРУ ДОВЕРЯЮТ ЛЮБОВНОЕ ПИСЬМО

Замком называли в Нейлоэ дом старого барина. Ротмистр фон Праквиц жил на добрых полкилометра в стороне, уже среди полей, вне усадьбы, в небольшой вилле. Шесть комнат в современном духе, неряшливая, успевшая обветшать постройка первых времен инфляции. Замок, из которого старый барин нипочем не согласился бы выехать, уже ради того, чтобы оставаться вблизи своих милых сосен и присматривать, кстати, за зятем, — замок представлял собой, правда, всего лишь желтый ящик, но комнат было в нем втрое больше, чем у молодых, и был здесь как-никак настоящий парадный подъезд и большая комната со сплошными стеклянными дверьми прямо в сад, именуемая «залой», был и парк.

Мейер-губан прошел мимо замка. Ему там нечего было искать, да он сегодня ничего и не искал, раз что старая барыня изволит гневаться. Дальше, в неудобно близком соседстве — слишком уж на виду — стоял флигель для служащих, где помещалась контора и его, Мейера, комната (все прочее по установленной ротмистром системе экономии пустовало, но ведь ротмистр был великий человек).

Желая спросить у барышни, что ей сказал по телефону отец, Мейер прошел сперва к себе, вымыл руки и лицо. Потом он, не скупясь, вылил на грудь одеколон "Русская юфть", несомненно, самый правильный запах для деревни. Как гласила реклама: "крепкий, мужественный, благородный".

Потом он посмотрел на себя в зеркало. Давно миновало то время, когда Мейер свой маленький рост, оттопыренные губы, приплюснутый нос, выпученные глаза воспринимал как позорный недостаток. Успех у женщин убедил его, что дело не в красоте. Наоборот: несколько особенная наружность даже привлекала, девушек тянуло на нее, как диких коз на солончак.

Понятно, с Виолетой будет потруднее, чем с какой-нибудь Амандой Бакс или Зофи Ковалевской. Но Мейер-губан твердо держится мнения, опять-таки расходясь со своим работодателем, господином ротмистром, что маленькая Вайо, хоть ей всего пятнадцать лет, изрядная курва! Эти взгляды, эта молодая, нарочито выставляемая грудь, эта манера говорить — наглая, а через секунду ангельски-невинная, — все это было отлично знакомо такому, как он, опытному стрелку. Да и что удивляться: рассказывают, господин фон Тешов в свое время выставил любовника из спальни ее матери, тогда еще незамужней, при помощи кнута, которого после отведала и его супруга. Может, сплетничают люди, но мир велик, и в нем все возможно. Яблочко от яблони недалеко падает. Что бы ни думал, глядясь в зеркало, — коротышка Мейер, управляющий имением, было бы слишком сильно назвать его за эти мысли интриганом или подлым обольстителем. То не были планы, то было бахвальство молодости, тщеславие, сладострастные мечты. Он, как молодой пес, обладал огромным аппетитом, дать ему волю, он съел бы все, а Виолета была и впрямь лакомый кусок!

Но в точности так, как бывает у молодого пса, его страх по меньшей мере не уступал его аппетиту — только бы не отведать плетки! Так нагло и бесцеремонно, как с Амандой, он никогда не повел бы себя с Вайо, за которой стоял скорый на расправу отец. Если в мечтах Мейер легко все улаживал вплоть до побега и тайного венчания, то возвращение к тестю его страшило. Он даже и не пытался придумать, как с ним заговорит, когда вернется домой, все переговоры предоставлялись молодой жене. Лично с нею страх и почтение были не обязательны: стоит разок переспать с женщиной, и она становится не лучше того, с кем спала, и даже ее дворянское благородство (чепуховина, хоть и внушающая почему-то почтение и страх) сразу сотрется с нее, как лак с фабричной мебели: обыкновенная сосна и только.

Мейер-губан глядит, ухмыляясь, в зеркало. "Ты все-таки молодчина!" означает его ухмылка, и как бы в подтверждение такой самооценки он вспоминает, что сегодня утром «лейтенант» говорил с ним совсем в ином, более товарищеском тоне, чем со старым подлипалой Книбушем.

Мейер делает ручкой своему отражению, приветливо ему кивает: "Счастливого пути, любимец счастья!" — и отправляется к Виолете фон Праквиц.

В конторе прибирает фрау Гартиг, жена кучера, баба еще в соку; она бы тоже не прочь, но женщины, когда им больше двадцати пяти, для Мейера стары. Добрая Гартиг — ей двадцать семь, и у нее чуть не восемь детей сегодня крепко сжала губы. Глаза злобно сверкают, лоб наморщен. Мейера это не волнует, но только он хотел пройти мимо, как с письменного стола упала с грохотом массивная настольная лампа, и зеленый абажур разбился вдребезги.

Как тут Мейеру не остановиться, не поговорить.

— Ну-ну, — ухмыльнулся он. — Когда бьется стекло, это к счастью, кому же посчастливится, вам или мне? — И так как она только глядит на него молча, но сверкая злобно глазами: — Что с вами? Томитесь перед грозой? Стало что-то подозрительно душно.

И он машинально смотрит на барометр, который с полудня медленно, но неуклонно падает.

— Со мной вы оставьте ваши глупости! — говорит Гартиг пронзительно и злобно. — Думаете, я долго еще буду выносить тут за вами дерьмо? — И она запускает руку в карман передника, раскрывает ее — на ладони три шпильки для волос. (В 1923 году стрижка «бубикопф» не покорила еще деревню.) — Это лежало в вашей кровати! — почти визжит Гартиг. — Гад! Свинья! Я здесь больше убирать не буду, а покажу это барыне!

— Которой, фрау Гартиг? — смеется Мейер. — Старая и так знает и уже за меня молится, а молодую этим не удивишь, она только посмеется.

Он смотрит на нее надменно, насмешливо.

— Подлая баба! — визжит Гартиг. — Могла бы, кажется, посмотреть в кровати, перед тем как вытряхаться. Так нет же, я еще должна убирать тут за ней, я — за птичницей! Стыда у ней нет, у скотины!

— Верно, верно, фрау Гартиг, именно так! — говорит серьезно Мейер-коротышка. И опять ухмыляется: — А у вашего младшенького волосики рыжие, да? Совсем как у здешнего скотника. Что же, он будет кучером, как отец, или же скотником, как незаконный папаша?

С этими словами Мейер удаляется, сдавленно хихикая, очень довольный собой, в то время как фрау Гартиг, еще злая, но уже наполовину укрощенная, разглядывает три шпильки на своей ладони. "Он, сукин сын, хоть и сволочь, но с перчиком; даром, что недоросток!"

Она еще раз взглянула на шпильки, встряхнула их на ладони, так что они звякнули, и решительно воткнула в прическу.

"Я еще тебя заполучу, — думает она. — Не вечно же Аманде верховодить!"

Она убирает осколки разбитого абажура, очень довольная, потому что твердо уверена, что они принесут счастье ей.

Мейер тоже думает об осколках и о счастье, которое они должны тут же на месте принести ему. В наилучшем расположении духа он подходит к вилле ротмистра. Сперва он высматривает в саду, потому что охотней поговорил бы с Вайо в таком месте, где ее мать их не услышит, но в саду ее нет. Это нетрудно установить, так как сад, хоть и не мал, просматривается с одного взгляда весь насквозь: творение барыни, созданное по ее капризу среди чистого поля два года тому назад и уже засыхающее.

Ничто не могло бы лучше отобразить положение вещей в Нейлоэ и различие между владельцем и арендатором, чем сопоставление тешовского парка с садом Праквица: там — столетние высокие деревья, в расцвете сил, густолиственные, в соку, здесь — два-три десятка голых палок с редкими, уже пожелтевшими листиками. Там — широкие лужайки под темно-зеленым газоном, здесь — скудная трава, жесткая, желтая, в безнадежной борьбе с постоянно ее вытесняющими хвощами, пыреем, кукушкиными слезками. Там довольно большой пруд с лодками и лебедями, здесь — так называемый бассейн, выложенный, правда, золенгофенским плитняком, но наполненный какой-то зеленой жижей. Там — непрерывный рост из века в век; здесь нечто едва народившееся и уже отмирающее… Но все-таки ротмистр — великий человек.

Управляющий Мейер уже приготовился нажать звонок, когда его откуда-то окликнули. На плоской крыше, пристроенной к дому кухни (самый обыкновенный толь), стоит шезлонг и большой садовый зонт, к стенке кухни прислонена лестница. Сверху зовут:

— Господин Мейер!

Мейер вытянулся в струнку:

— Что прикажете?

Недовольный голос сверху:

— Зачем вы пришли? Мама совсем раскисла от жары, хочет спать, не вздумайте ее беспокоить!

— Я только хотел спросить, барышня… Господин фон Тешов сказал мне, что господин ротмистр звонил по телефону… — Немного раздраженно: — Я насчет коляски… Посылать мне сегодня вечером на станцию или нет?

— Да не кричите вы так! — кричит голос сверху. — Я вам не батрачка! Маме нужен покой, я же вам сказала!

Мейер огорченно смотрит вверх на плоскую крышу. Очень уж высоко, а он стоит внизу: он совсем не видит той, которую в мечтах обольстил и увез венчаться, только кусок шезлонга и кусок побольше от зонта. Собравшись с духом, он пробует шепотом так громко, как только может:

— Посылать мне коляску… сегодня вечером… на станцию?..

Пауза. Тишина. Ожидание. Потом сверху:

— Вы что-то сказали? Насчет станции? "На вокзал так на вокзал!"

— Хи-хи-хи! — Мейер подобострастно смеется над этим ходким выражением. Потом повторяет свой вопрос немного громче.

— Кричать нельзя! — тотчас осадили его.

Он стоит, он, конечно, превосходно знает, что девчонка над ним потешается. Ведь он только папин управляющий. Он обязан делать что ему прикажут. Обязан стоять и ждать, пока барышня отдыхает. Ладно, погоди, голубушка, в один прекрасный день тебе самой придется стоять и ждать — не кого иного, как меня!

Но, по-видимому, он прождал уже достаточно долго, потому что она кличет сверху (кстати сказать, удивительно громко для такой внимательной дочки):

— Господин Мейер! Вы замолчали? Вы еще здесь?

— Здесь, барышня, к вашим услугам.

— А я уж думала, вы растаяли на солнце. Помады вы на голову не пожалели. Знаю, знаю, для кого вы так стараетесь!

(И до нее уже дошло! Ну, да оно невредно — разжигает у девчонки аппетит!)

— Господин Мейер!

— К вашим услугам, барышня!

— Когда вы достаточно простоите внизу, вы, может быть, заметите, что там есть лестница, и объясните мне здесь наверху, что вам, собственно, нужно.

— К вашим услугам, барышня! — повторяет Мейер и взбегает по лестнице наверх.

"К вашим услугам, барышня", — никогда не повредит, это льстит ей, ничего мне не стоит, подчеркивает расстояние и позволяет все. Можно заглядывать в декольте и в то же время с полным почтением говорить "к вашим услугам, барышня"; можно даже говорить это и одновременно целовать… "К вашим услугам, барышня!" — звучит по-рыцарски, по-кавалерски, молодцевато, как у офицеров в Остаде", — думает Мейер-губан.

Он стоит в ногах ее шезлонга и послушно, но с наглым прищуром смотрит на свою молодую госпожу, которая лежит перед ним в купальном костюме, очень коротком. Виолета фон Праквиц в свои пятнадцать лет уже довольно полна, пожалуй, даже слишком полна для этого возраста: тяжелая грудь, мясистые бедра, крутой зад. У нее мягкое тело, слишком белая кожа анемичной девочки-подростка и к этому большие, немного навыкате, как у матери, глаза. Они у нее голубые, бледно-голубые, сонно-голубые. Свои голые руки она закинула кверху, милое, невинное дитя, чуть выпятила грудь… Вид совсем недурной — красива, стерва, и… черт побери, какое тело! Так и просится, чтоб его обняли.

Сонно и как будто похотливо она всматривается из-под опущенных, почти сомкнутых век в лицо управляющего.

— Ну, что вы так смотрите? — вызывающе спрашивает она. — На общем пляже я тоже хожу в таком виде. Не валяйте дурака. — Она изучает его лицо. Потом: — Да, увидела бы мама нас тут вдвоем…

Он борется с собой. Солнце жжет сумасбродно жарко, слепит глаза, вот она опять растянулась. Он делает шаг…

— Я… Вайо, о Вайо…

— Ой-вай, ай-ай-ай! — смеется она. — Нет, нет, господин Мейер, вы лучше станьте опять там, около лестницы. — И вдруг, как светская дама: — Вы смешны! Вы, верно, что-то себе вообразили? Но стоит мне крикнуть, мама тут же подойдет к окну!

И как только он послушно отошел:

— Сегодня посылать на станцию не нужно. Может быть, завтра утром, к первому поезду. Папа будет звонить еще раз.

Превосходно все понимает, стерва! Хочет только порисоваться, подразнить! Но подожди, ты у меня будешь ручной!

— А почему вы не приказываете свозить хлеб? — спрашивает молодая девушка, та, которую он похитит, с которой тайно обвенчается.

— Потому что сперва нужно вязать снопы и скирдовать. (В довольно сварливом тоне.)

— Если разразится гроза и все намокнет, папа вам закатит большой скандал.

— Если никакой грозы не будет, а я распоряжусь свозить, он тоже закатит мне скандал.

— Но гроза будет.

— Этого знать наперед нельзя.

— А я знаю.

— Значит, вам угодно, барышня, чтоб я приказал свозить?

— Ничего мне не угодно! — Она раскатисто смеется, ее сильная грудь, стянутая купальником, почти прыгает. — Чтобы вы потом, если папа рассердится, свалили вину на меня? Нет уж, наглупили, — так расхлебывайте сами!

Она смотрит на него с благосклонным превосходством. Ну и нагла же она, эта пятнадцатилетняя девчонка!.. А почему нагла? Потому что она случайно урожденная фон Праквиц, наследница Нейлоэ — вот и позволяет себе что хочет!

— Так я могу идти, барышня? — спрашивает Мейер-губан.

— Да. Ступайте, хлопочите по хозяйству. — Она повернулась на бок, еще раз насмешливо оглядела его. Он уже уходит.

— Эй, господин Мейер! — зовет она.

— К вашим услугам, барышня! — Ничего не поделаешь, он иначе не может.

— Что там, навоз вывозят, что ли?

— Нет, барышня…

— Почему же от вас так странно пахнет?

Он не сразу сообразил, что она намекает на его одеколон. Сообразив же, он без слов, красный от ярости, делает крутой поворот и скатывается поскорей по лестнице.

"Ох, стерва! С такой стервой нечего церемониться! Красные совершенно правы: к стенке всю их наглую свору! Аристократы! Будь они трижды прокляты! Наглость, бесстыднейшая наглость… Ничего в них нет, одно чванство…"

Он спустился с лестницы, повернулся, чтобы уйти, его короткие ноги яростно попирают землю. И тут снова раздается голос сверху, голос с неба, голос барышни, "милостивой госпожи":

— Господин Мейер!

Мейер вздрогнул. Он кипит злобой, но все же иначе не может, — кипит злобой и отзывается:

— К вашим услугам, барышня!

Сверху очень немилостиво:

— Я уже который раз вам говорю, не смейте так кричать! Мама спит! — И нетерпеливо: — Подымитесь опять наверх!

Мейер взлетает по лестнице, и внутри у него все клокочет от ярости. "Вот еще, прыгай как ей тут вздумается, вверх-вниз, что твоя лягушка! Ну, погоди, как добьюсь своего, я тебя непременно брошу — с ребенком на руках и без гроша денег…"

И все-таки снова руки по швам:

— Что прикажете, барышня?..

Виолета не думает больше о том, чтобы выставлять перед ним напоказ свое тело, она мнется, но решение уже приняла. Она только не знает, как ему объявить. И наконец выкладывает самым невинным тоном:

— Мне нужно отправить письмо, господин Мейер.

— К вашим услугам, барышня.

Письмо, непонятно откуда взявшись, вдруг оказалось у нее в руке, продолговатый блекло-голубой конверт; насколько можно было разглядеть с того места, где стоял Мейер, надписи не было…

— Вы идете сегодня вечером в деревню?..

Он ошеломлен и растерян. Она сказала это просто так или ей что-нибудь известно? Но нет, быть не может!

— Не знаю, возможно. Если вам желательно, барышня, пойду непременно!

— Вас спросят, нет ли письма. Передайте ему из рук в руки.

— Кто спросит? Я не понимаю…

Она вдруг рассердилась, вскипела:

— Вам и не нужно ничего понимать. Делайте то, что вам говорят. Вас спросят про письмо, и вы его отдадите. Это же так просто!

— К вашим услугам, барышня, — говорит он. Но сейчас это прозвучало как-то тускло, он слишком занят своими мыслями.

— Так, — сказала она. — Вот и все, господин Мейер.

Ему отдают конверт. Еще не верится, но вот оно, письмо, у него в руках, оружие против нее! "Подожди, цыпочка! Теперь ты меня не проведешь!"

Он весь подобрался:

— Будет исполнено в наилучшем виде, барышня! — И опять слезает вниз по лестнице.

— Я думаю! — вызывающе звучит вдогонку ее голос. — Не то я расскажу дедушке и папе, кто подпалил лес.

Голос смолкает. Мейер застыл на середине лестницы, чтоб не упустить ни слова.

"Так! Вот оно что! Понятно! Ну-ну! "Кто подпалил", — сказала она. В самую точку. Браво! Для пятнадцати лет просто великолепно. Из тебя кое-что выйдет! Нет, можешь даже оставаться такой, как есть!"

— Да и господин лейтенант тоже шутить не любит, — добавляет голос… И коротышка Мейер слышит, как она там наверху поворачивается на бок своим полным ленивым телом. Шезлонг покряхтывает. Фройляйн Виолета фон Праквиц нежится там наверху, а управляющий Мейер должен тут внизу возвращаться на работу. Правильно — так и должно быть!

Но Мейер, коротышка Мейер, Мейер-губан не спешит на работу. Очень медленно, погруженный в мысли, он семенит по дорожке сада к своей конуре. Письмо лежит в боковом кармане его холщовой тужурки, и он прижал руку к гладкой поверхности конверта, чтобы все время чувствовать его. Он должен чувствовать, что письмо действительно у него, что оно существует. Письмо, которое он сейчас прочтет. Она сказала очень немного, эта маленькая, прожженная дрянь, но для него она сказала достаточно. Вполне достаточно! Она, стало быть, знает лейтенанта, этого загадочного, немного обтрепанного, но весьма заносчивого господина, который созывает ночные собрания у старосты и перед которым лесничий Книбуш стоит навытяжку. И сегодня между двенадцатью и тремя она, очевидно, виделась с господином лейтенантом, иначе откуда бы ей знать про пожар.

Но, выходит, господин лейтенант кивнул так по-товарищески управляющему поместьем Мейеру вовсе не по той причине, что о Губане он более высокого мнения, чем о старом хрыче Книбуше, а потому, что уже тогда знал: Мейер намечен в передатчики тайных писем! Он отлично обо всем осведомлен, господин лейтенант, здесь, в Нейлоэ! Длительные тайные сношения!

"Вы с ним уже зашли довольно далеко! Могу себе представить. А когда я прочту письмо — ох, и дура ж ты все-таки, глупая, надменная гусыня! Думаешь, я передам письмо и не посмотрю сперва, что в нем написано? Я сперва все толком разузнаю, а там видно будет, что я стану делать. Может быть, все расскажу ротмистру — что против этого какой-то там лесной пожар?! Думаете, из-за него я у вас в руках? Нет, ничего я, пожалуй, ротмистру не расскажу. Потому что ты еще совсем глупа и не понимаешь, что такой человек, как лейтенант, тебя непременно бросит. На него довольно посмотреть, и сразу видно. А я тут как тут… да, цыпочка моя, для меня это ничего не значит. Для меня такое не помеха. Объезжать молодых лошадок не так уж весело и очень хлопотно; куда лучше, когда они уже обучены всем фокусам! Но тогда ты мне за все заплатишь, за каждое наглое, высокомерное слово, за каждое "к вашим услугам, барышня"… а главное, за это письмо! Как их вскрывают, такие письма? Я слышал, держат над паром… но где я при такой спешке раздобуду пар в своей норе? Да чего там, попробую попросту ножом, а порвется конверт, заменю его своим. Желтый или голубой — там не посмотрят…"

Он подошел к конторе. Не снявши даже шляпы, сел в кресло у письменного стола. Он кладет письмо перед собой на обтрепанное, забрызганное чернилами зеленое сукно. Смотрит на письмо. Его прошиб пот, руки и ноги, — как чужие, во рту пересохло. Он в полном изнеможении. Квохчут куры на дворе, в коровнике бабы стучат ведрами и подойниками. ("Еще чего недоставало нашли время доить!")

Письмо лежит перед ним. Монотонно жужжат и гудят мухи, невыносимая духота. Он хочет взглянуть на барометр на стене ("Может, все-таки будет гроза?"), но не поднимает глаз. "А, все одно!"

Письмо, блекло-голубой чистый прямоугольник на забрызганном сукне! Ее письмо!

Небрежно, полуиграя, он хватается за разрезальный нож, придвигает поближе письмо и опять откладывает то и другое. Предварительно вытирает потные руки о тужурку.

Потом берет разрезальный нож и медленно, с наслаждением вводит его тупое острие в неприметное отверстие под верхним отворотом конверта. Глаза его неподвижны, на толстых губах играет довольная усмешка. Да, он вскрывает письмо. Осторожно подвигая, приподнимая, толкая, нажимая, он отделяет небрежно заклеенный отворот. Теперь он уже видит уголок письма, там есть волоконца, которые не желают ложиться ровно, точно ворсинки… и в то же время он видит ее, видит Вайо, какой она только что сидела перед ним в шезлонге… Она потягивается, белое полное тело слегка дрожит… Она закидывает руки за голову, под мышками мерцает что-то светлое, что-то курчавится…

— Ох! — стонет Мейер-губан. — Ох!

Он не сводит глаз с письма, он его вскрыл, но все это время он был не здесь, он был за полкилометра отсюда, на плоской, разомлевшей под солнцем толевой крыше — телом к телу, кожей к коже, волосками к волосам… — Ты! Ты!

Волна спадает. Заиграв еще раз красками красивого живого тела, словно озаренная закатом, она ушла в песок. Мейер-губан со стоном вздыхает. "Вот тебе и на! — удивляется он. — Эта каналья, верно, свела меня с ума! Впрочем, и жара тут делает свое дело!"

Письмо вскрылось безупречно. Не придется даже подмазывать клеем, так небрежно фройляйн Виолета фон Праквиц залепила конверт. Итак, читаем… Но сперва он еще раз вытирает руки о тужурку, они опять стали потными.

Потом он в самом деле вынимает из конверта лист, разворачивает его. Письмо не очень длинное, зато сказано в нем немало. Он читает:

"Мой любимый! Мой самый любимый! Единственный!!! Ты только что ушел, а меня уже опять бешено тянет к тебе! Все тело мое трепещет, и что-то внутри гудит так, что я все время закрываю глаза! Тогда я вижу тебя! Я так, я так, я та-а-ак тебя люблю!! Папа сегодня не приедет наверняка, жду тебя между одиннадцатью и двенадцатью у пруда, возле Лебединого павильона. Смотри, чтобы глупое собрание к тому времени непременно закончилось. Я страшно стосковалась по тебе!

100.000.000 поцелуев и еще гораздо больше! Прижимаю тебя к своему сердцу, которое стучит, как сумасшедшее, у твоей Виолеты".

— Боже! — говорит Мейер-губан и смотрит пристально на письмо. — Она его в самом деле любит: «Так» через три «а», и «твоя» подчеркнуто. Желторотая девчонка!.. Он ее обольстит и бросит. Что ж, тем лучше!

Он снимает с письма копию на пишущей машинке, тщательно сосчитывая при этом нули у числа поцелуев ("Форменная инфляция, она сказалась и здесь!"). Опять заклеивает. Копию письма кладет в том "Областных ведомостей" за 1900 год, письмо же сует опять в карман тужурки. Он вполне доволен. И вполне готов к исполнению обязанностей. Смотрит на барометр: опять немного упал.

"Неужели будет все-таки гроза? Может, все-таки распорядиться, чтоб начали свозить? Эх, чепуха, девчонка зря болтает!"

Он отправляется к своей жнейке.

7. ФРАУ ПАГЕЛЬ НАВЕЩАЕТ ФРАУ АНКЛАМ

— Могла ли я надеяться, что ты сегодня же зайдешь ко мне, моя милая, моя бедная Матильда!

Фрау фон Анклам, вдова генерал-майора фон Анклама, расплывшаяся старуха семидесяти с лишним лет, в белоснежных буклях, тяжело поднялась с глубокого кресла, в котором спала после обеда. Она обеими руками пожала руку посетительнице и уставилась в нее участливо и озабоченно большими карими, еще красивыми глазами. Пока что она говорит только выспренним тоном, как будто по случаю чьей-то смерти. Но ей знаком и другой тон, тон командирши полка, которая держит в повиновении, строгости и границах приличия всех полковых дам.

— Мы стареем, но бремя наше не становится легче. Наши дети, пока они маленькие, топчут ножками наши колени. А потом топчут наше сердце.

(У фрау фон Анклам никогда не было детей. Детей она не терпела.)

— Садись сюда на диван, Матильда. Я позвоню, фройляйн подаст нам кофе и торт. Мне сейчас принесли торт от Гильбриха, у него все-таки лучше, чем где-либо. Но смысла нет для себя одной — сорок тысяч марок один проезд, представляешь, сорок тысяч! Просто разбой!.. Да, фройляйн, торт и кофе, покрепче, кузина получила печальное известие… Да, милая Матильда, я все сидела тут в своем кресле и думала об этом. Фройляйн полагает, что я сплю, но разве мне дадут заснуть? Я слышу каждый шорох на кухне, и когда там при мытье посуды разбивают тарелку, я тут как тут! Твоя Минна тоже столько бьет?.. У меня еще старый нимфенбургский фарфор, который дедушка Куно получил от покойного государя к бриллиантовой свадьбе… Господи, на мой старушечий век как-нибудь хватит, но надо же подумать и о наследниках! Я его обещала Ирене, но последнее время опять колеблюсь, у Ирены такие странные взгляды на воспитание детей… прямо, я бы сказала, революционные!

— Известие вполне достоверно, Бетти? — спрашивает фрау Пагель. Она сидит прямая, твердая — ни одна даже самая участливая родственница не разглядела бы, что она сегодня обливалась слезами.

— Известие? Какое известие? Ах да, то известие! Но, милая Матильда, уж если я, можно сказать, специально об этом тебе написала! — Это произносится почти по-командирски, но командирша тотчас же переходит на прежний участливый тон: — Ну, конечно, достоверно, этот милый юноша, Эйтель-Фриц, заходил туда по делу. Он читал своими глазами… как это называется?.. извещение! Я даже не узнала, по какому делу он туда заходил. Так разволновалась, что забыла спросить. Но ты же знаешь нашего Эйтель-Фрица, это такой оригинал, он ходит по самым неожиданным местам… Attention! La servante![1]

"Фройляйн" появляется с подносом, с кофейным прибором — нимфенбургский фарфор от дедушкиной бриллиантовой свадьбы. Дамы смолкают, и фройляйн, пожилая женщина, серая как мышка, бесшумно накрывает на стол.

Они всегда только «фройляйн» — эти часто сменяющиеся приспешницы ее превосходительства фрау фон Анклам имени не имеют. Фройляйн накрывает на стол, фройляйн штопает, фройляйн читает вслух, и фройляйн что-то рассказывает, а главное: фройляйн слушает! Фройляйн слушает с утра до вечера, слушает рассказы о полковых дамах, давно умерших и позабытых ("Я ей говорю: милое дитя, чего здесь требует такт, определяю я!"); рассказы о детях, которые давно сами завели себе детей ("И тогда этот прелестный ангелок говорит мне…"); рассказы о родственниках, с которыми она давно поссорилась; рассказы о синих конвертах и о производствах в чин; рассказы об орденах; рассказы о ранениях; рассказы о браках и разводах… перетряхиванье хлама жизни, потраченной на дрязги и на сплетни, копанье в интимном, самом интимном!

Фройляйн, бесцветная, серая как мышка, слушает, говорит "да… ах нет!.. да что вы!.. изумительно!" — но когда у ее превосходительства гости, она ничего не слышит, ее превосходительство, мобилизовав скудные крохи своего швейцарско-французского языка, усвоенного в пансионе, шепчет: "Attention! La servante!" — и дамы замолкают. Когда в доме гости, фройляйн превращается в пустое место, так полагается. (Но как только гости уйдут, ей все расскажут.)

Однако, умолкнув на секунду, фрау фон Анклам недолго хранит молчание, это уже не полагается. Она заговаривает о погоде: сегодня так душно, может быть, будет гроза, может быть да, а может быть и нет. У нее когда-то была фройляйн, у которой перед грозой появлялась ноющая боль в большом пальце на ноге, очень странно, не правда ли?..

Примета никогда не обманывала, и как-то, когда фройляйн была в отпуску, у нас тогда еще было наше поместье, разразилась гроза со страшным градом и побила весь хлеб, а не будь фройляйн в отпуску, мы бы все-таки знали заранее — и это было бы та-ак хорошо, не правда ли, милая Матильда? Но фройляйн, как нарочно, именно тогда понадобилось уйти в отпуск!..

— Да, фройляйн, все в порядке, благодарю. Вы можете сейчас разгладить кружевные рюши на моем платье из черной тафты. Уже отглажены, я знаю, фройляйн. Этого вы мне могли бы и не сообщать. Но они отглажены не так, как у меня полагается, они должны быть как дуновение, фройляйн! Как дуновение! Так что, пожалуйста, фройляйн!

И не успела фройляйн затворить за собою дверь, фрау фон Анклам снова с безграничным участием поворачивается к фрау Пагель.

— Я много об этом думала, милая Матильда, прикидывала и так и сяк, но ничего не поделаешь: она то, что называется, особа!

Фрау Пагель вся передернулась и смотрит боязливо на дверь.

— Фройляйн?..

— Но, Матильда, как можно быть такой рассеянной! О чем мы говорим? О женитьбе твоего сына! Что, если бы я себе позволила быть такой рассеянной!.. Я всегда говорила моим дамам…

Фрау Пагель еще не потеряла надежду узнать что-нибудь утешительное, ведь ей в сущности ничего не известно.

— Девушка, может быть, не такая уж плохая, — с трудом выдавила она из себя.

— Матильда! Я уже сказала: особа! Особа, и больше ничего!

— Она любит Вольфганга — по-своему…

— О таких вещах я и слышать не хочу! О непристойностях — нет, только не в моем доме…

— Но Вольфганг играет, он готов спустить все…

Фрау фон Анклам рассмеялась.

— Если бы кто-нибудь видел сейчас твое лицо, милейшая Матильда! Мальчик поигрывает — ты не должна говорить: «играет», «играть» звучит так вульгарно — все молодые люди немножко поигрывают. Помню, когда наш полк стоял в Штольпе, молодые люди тоже изрядно поигрывали. Его превосходительство генерал фон Барденвик сказал тогда: "Что же мы предпримем, уважаемая фрау фон Анклам? Мы должны что-то предпринять". А я ему: "Ваше превосходительство, мы ничего предпринимать не будем. Пока молодые люди поигрывают, они не делают никаких других глупостей". И он сразу со мной согласился… Войдите!

В дверь тихо и осторожно постучали. Фройляйн просунула голову:

— Эрнст вернулся, ваше превосходительство.

— Эрнст? При чем он тут? И что это за новая мода, фройляйн? Вы же знаете, у меня гости! Эрнст… просто неслыханно!

Несмотря на эту грозу, фройляйн отважились кое-что добавить, она пискнула, как мышка в мышеловке:

— Он был в бюро регистрации браков, ваше превосходительство.

У фрау фон Анклам сразу прояснилось лицо.

— Ах, ну, разумеется… Пусть вымоет руки и сейчас же идет сюда. Что вы по каждому поводу разводите длинные истории, фройляйн!.. Фройляйн, одну минутку, куда вы сразу бежите сломя голову, можно подождать моих распоряжений. Спрысните его сперва немного одеколоном. Ну, конечно, тройным одеколоном! Неизвестно, среди кого он там толкался.

И оставшись снова наедине с кузиной:

— Мне хотелось знать, как пройдет регистрация. Я долго раздумывала, кого бы мне туда послать. И вот послала нашего Эрнста. Мы теперь послушаем…

Глаза у фрау фон Анклам горят, она заерзала в кресле тяжелыми телесами, она вся ожидание. Сейчас она услышит нечто новенькое, нечто, что пойдет в кладовую сплетен — боже, как чудесно!..

Входит лакей Эрнст, старичок лет шестидесяти, много, много лет, целую жизнь проживший у фрау фон Анклам.

— Остановись в дверях! — кричит она. — Ни шагу дальше, Эрнст, стой в дверях.

— Знаю, как же, ваше превосходительство!

— А потом сразу примешь ванну и переоденешься, кто знает, какие на тебе сидят бациллы, Эрнст!.. Ну, так говори же наконец: как прошла регистрация?

— Ее и не было, ваше превосходительство!

— Вот видишь, Матильда, что я тебе всегда говорю? Ты волнуешься попусту! Что я тебе сказала три минуты тому назад: особа, просто особа! Она его бросила!

Фрау Пагель слабым голосом:

— Можно мне расспросить немного Эрнста, милая Бетти?..

— Конечно, милая Матильда. Эрнст, я тебя не понимаю, что ты стоишь как дубина, ты же слышишь, фрау Пагель хочет все знать! Говори, рассказывай… Она его, конечно, подвела! Ну, а дальше… Что он на это сказал?

— Погодите, ваше превосходительство. Я думаю, молодой барин сам ее… молодой барин не пришел…

— Вот видишь, Матильда, в точности как я говорила! С мальчиком все в порядке: он поигрывает, но это ему нисколько не во вред, напротив, он показал себя вполне благоразумным, на таких особах все-таки не женятся.

Фрау Пагель удалось, наконец, вставить слово:

— Эрнст, это наверное так? Регистрации не было? Ты точно знаешь? Может быть, они немного опоздали?

— Нет, сударыня, точно что не было. Я пришел вовремя и прождал до закрытия и даже справлялся у регистратора: они не приходили — ни он, ни она.

— Вот видишь, Матильда…

— Но почему же вы думаете, Эрнст, что это мой сын ее… Ну, вы понимаете…

— Я хотел удостовериться, сударыня, ведь могло быть и так, что у них что-нибудь стряслось. Я там же в бюро узнал их адрес. Пошел, значит, к ним на квартиру, сударыня…

— Эрнст, сейчас же в ванну! Непременно! И переоденься во все чистое!

— Слушаюсь, ваше превосходительство!.. Молодой барин сегодня с самого утра как ушел, так и не показывался. А девушку прогнали, потому что у них не плочено за квартиру. Она еще стояла внизу в подъезде. Я ее…

Фрау Пагель вскочила. Она снова сама решительность, черноглазая, энергичная, непреклонная.

— Благодарю вас, Эрнст. Вы меня очень успокоили. Извини, милая Бетти, что я так бесцеремонно ухожу, но я… мне нужно сейчас же домой. У меня определенное чувство, что Вольфганг сидит там и ждет меня в полном отчаянии. Несомненно что-то случилось. О боже, и Минны тоже нет дома! Ничего, у него есть ключ от квартиры. Извини, я сама не своя, милая Бетти…

— Выдержка! Выдержка и самообладание, милая Матильда! Самообладание во всех случаях жизни! В такой день тебе, разумеется, следовало сидеть дома, он, разумеется, ждет тебя. Я в такой день, разумеется, никуда не ушла бы из дому. А главное… пожалуйста, Матильда, еще минутку, нельзя же так просто взять и убежать… будь с ним тверда! Без ложной мягкости! Главное: не давай ему денег! Ни пфеннига! Квартира, стол, одежда — пожалуйста! Но никаких денег, он их проиграет и только! Матильда!.. Матильда! Ушла! Никакой выдержки!.. Послушай, Эрнст…

И Туманша того десятка тысяч, что составляют берлинский свет, говорит, говорит…

8. ПЕТРА В ВОРОТАХ

Собака все еще спала, и кошка спала, все еще спала Георгенкирхштрассе.

Девушка Петра Ледиг стояла в воротах, в тени. Белым беспощадным жаром перед нею сверкала улица; от яркого света было больно глазам; то, что Петра видела, утрачивало очертания, казалось расплывчатым. Она смежила веки, и голову ее охватило что-то черное-черное с быстро вспыхивающими, режущими проблесками пурпурно-красного.

Потом в черноту ворвался бой часов; это хорошо, значит, время идет. Сперва она думала, что нужно куда-то спешить, что-то делать. Но когда почувствовала, что в минуты полузатмения проходит время, она поняла: нужно только стоять на месте и ждать. Он должен прийти, он с минуту на минуту должен прийти, прийти с деньгами. Тогда они пойдут вдвоем, за углом булочная, там же рядом мясная. Петра чувствует, как впивается зубами в теплую булочку: упругая, румяная корочка лопается, крошится, по краю остаются плоские неровные зазубринки. А мякоть внутри белая и рыхлая.

Наплывает что-то еще, красноватое, Петра пробует распознать с закрытыми глазами, что это такое, и ей без труда удается, потому что это не вне ее, а в ней, в ее мозгу: круглые, красноватые пятнышки. Что бы это могло быть?.. И вдруг поняла: это земляника! Ну ясно, они же прошли дальше, она уже не в булочной, она в зеленной. В плетеной корзине лежит земляника. Такой чудный свежий запах. Петра вдыхает его… о, как она его вдыхает! Земляника лежит на зеленых листьях, и листья тоже свежие… Все очень нежное и очень сочное, а вот побежала и вода, чистая, холодная…

С трудом отрывается Петра от своего сновидения, но вода бежит так настойчиво, бежит и плещет, словно хочет ей о чем-то рассказать. Петра медленно открывает глаза. Медленно узнает опять ворота, в которых все еще стоит, пламенеющую улицу, и видит перед собой человека, который что-то говорит ей, пожилого человека с желтым, худым лицом, с желто-серыми бакенбардами, на голове черный котелок.

— Что?.. — спрашивает она с напряжением и должна спросить вторично, потому что с первого раза жесткий, пересохший рот не осилил слова, получился лишь невнятный шорох.

За то время, что она тут стояла, мимо нее прошел не один человек. Если кто и замечал в воротах фигуру, укрытую тенью распахнутых створок, он только прибавлял шагу — и мимо. Нищая это улица, нищее-разнищее горестное время! Повсюду, во всякий час дня стоят горестные фигуры женщин, девушек, вдов, на лицах голод и горе, тело прикрыто немыслимыми отрепьями, и для каждой одно лишь спасение — может быть, найдется еще на нее покупатель. Военные вдовы на обесцененной пенсии; жены рабочих, у которых с каждым новым повышением доллара хитро выкрадывают в конце недели заработную плату мужа, даже самого трезвого, самого работящего; молоденькие девушки, которым стало невмоготу смотреть на страдания младших братьев и сестер каждый день, каждый час, каждую минуту та или другая захлопнет дверь своей конуры, где голод был ей товарищем и любовником — забота, решится, наконец, хлопнет дверью и скажет: "Теперь я на это пойду! Для чего себя беречь? Для еще большей нужды? Для первого же гриппа? Для бесплатного врача и бесплатного гроба? Все бежит, рвется вперед, спешит, меняется — а я себя берегу?"

И вот они стоят, в каждом закоулке, во всякий час, наглые или запуганные, болтливые или бессловесные, просящие, выпрашивающие: "Ах, только чашку кофе с булочкой…"

Нищая это улица, Георгенкирхштрассе. Инкассатор Газового общества, приказчик магазина мод, почтальон, когда завидят девушку, только прибавят шагу. Они не подожмут губы, не скажут наглого слова, не отпустят шутки, не состроят гримасы. Только дальше скорей — и мимо, чтобы слово, мольба, доходящая все же до сердца мольба чужого сердца не совратила на подачку, которой нельзя себе разрешить. Каждого ждет дома та же забота, у каждого сидит на шее злой гном: кто знает, когда моей жене, моей дочке, моей девушке придется так же стоять — первый день в тени под воротами, а вскоре и на светлой улице! Ничего не увидеть и мимо, ничей не доходит шепот до наших ушей. Ты одинока, и я одинок, мы умираем каждый в одиночку спасайся кто может!

Но вот кто-то все-таки остановился перед Петрой, пожилой господин в котелке, с желтым совиным лицом, с желтыми совиными глазами.

— Что?.. — спросила она наконец вполне отчетливо.

— Скажите, фройляйн! — Он неодобрительно качает головой. — Здесь живут Пагели?

Пагели? Он, значит, ничего такого не хочет, он спрашивает о Пагелях. О Пагелях, о нескольких Пагелях, не меньше как о двоих. Нужно сообразить, кто он такой, чего он хочет, может быть, это важно для Вольфганга…

— Да?.. — Она старается взять себя в руки, господин чего-то хочет от них. Нельзя, он не должен узнать, что она имеет касательство к Вольфгангу, она, девушка, стоящая в воротах.

— Пагели?.. — спрашивает она еще раз, чтобы выиграть время.

— Да, Пагели! Ну вы, я вижу, не знаете! Немножко выпили, а? — Он подмигивает одним глазком, он, как видно, вполне добродушный человек. — Не делайте вы этого, фройляйн, днем не пейте. Вечером пожалуйста. А днем это нездорово.

— Да, Пагели здесь живут, — говорит она. — Но их нет дома. Оба ушли. (Потому что нельзя, чтобы он поднялся к Туманше, чего он только не наслушается там, это может повредить Вольфгангу!)

— Вот как! Оба ушли? Верно, расписываться, да? Но если так, то они опоздали. Бюро уже закрыто.

Он и это знает! Кто же он такой? Вольфганг всегда говорил, что у него не осталось никого знакомых.

— Когда же они ушли? — спрашивает опять господин.

— С полчаса… Нет, уже с час! — говорит она торопливо. — И они мне сказали, что сегодня больше не придут домой.

(Нельзя, чтобы он поднялся к фрау Туман! Никак нельзя!)

— Так. Они вам это сказали, фройляйн? — спрашивает господин и смотрит недоверчиво. — Вы, значит, дружите с Пагелями?

— Нет! Нет! — возражает она торопливо. — Они знают меня только в лицо. Я всегда тут стою, потому они мне и сказали.

— Так… — повторяет задумчиво господин. — Ну что ж… благодарю вас.

Он медленно проходит воротами в первый двор.

— Ах, пожалуйста! — зовет она слабым голосом, даже делает вслед за ним несколько шагов.

— Чего вам еще? — спрашивает он, оборачивается, но не идет назад. (Он явно хочет зайти на квартиру!)

— Пожалуйста! — молит она. — Там наверху такие гадкие люди! Не верьте ничему, что они вам наговорят на господина Пагеля. Господин Пагель очень хороший, очень порядочный человек — я не имею к нему никакого касательства, я в самом деле знаю его только в лицо…

Человек остановился посреди двора в ярком солнечном свете. Он остро всматривается в Петру, но не может ясно разглядеть ее легкую слабую фигурку, застывшую в полумраке ворот; она стоит, наклонив голову, приоткрыв губы, напряженно проверяя действие своих слов, с мольбой сложив руки на груди.

Он задумчиво теребит желто-сивый ус большим и указательным пальцами и, подумав, говорит:

— Не бойтесь, фройляйн. Не всему-то я верю, что мне люди рассказывают.

Это прозвучало не язвительно, он, может быть, вовсе не метил в нее, это прозвучало даже ласково.

— Я очень хорошо знаю господина Пагеля. Я его знал еще вот такого махонького…

И он показал какого — на вершок от земли. Но тут же и оборвал, только кивнул еще раз Петре и окончательно скрылся в тени ворот, ведущих во второй двор.

Петра тихо отступила в свой защищенный уголок за створкой ворот. Она поняла, что сделала все не так, она не должна была ничего сообщать этому старому господину, знавшему Вольфганга еще ребенком, нет, она должна была ответить: "Живут ли здесь Пагели?.. Не знаю!"

Но она слишком устала, слишком разбита, слишком больна, чтобы думать об этом дальше. Она только будет стоять здесь и ждать, пока он не пройдет обратно. По его лицу она узнает, что ему там наговорили. Она скажет ему, какой удивительный человек Вольфганг, как он ни о ком не подумает дурного, никому не причинит зла… И все время, пока она стоит, прислонив голову к холодной стене, сомкнув глаза и чувствуя на этот раз с неудовольствием, как подступает чернота, означающая удаление от своего «я» и от своих забот, все это время она через силу мысленно провожает старого господина в его пути по второму двору. Потом поднимается вместе с ним по лестнице до квартиры фрау Туман. Ей кажется, она слышит, как он позвонил, и теперь она хочет представить себе его разговор с квартирной хозяйкой… Та станет жаловаться, хозяйка, ох, она станет жаловаться, выбалтывать все, обливать их обоих помоями, оплакивать свои пропащие деньги…

Но вдруг перед нею всплыла их комната, ее и Вольфа, эта мерзкая конура, позолоченная сиянием их любви… Голос мадам Горшок постепенно заглох вдали, здесь они смеялись вдвоем, спали, читали, разговаривали… Он стоит, бывало, и чистит зубы над умывальником, она что-то говорит…

— Ничего не понимаю! — кричит он. — Говори громче!

Она повторяет.

Он чистит.

— Громче!.. Не понимаю ни слова, еще громче!

Она повторяет еще раз, он чистит зубы, шипит:

— Громче, говорю я!

Она повторяет, они смеются…

Здесь они жили вместе, вдвоем, ей приходилось его ждать, но она никогда не ждала напрасно…

И вдруг в быстрой режущей вспышке света она увидела улицу, знакомую улицу, она идет по ней вперед и вперед… Фонтан с персонажами из сказок… Германспарк… вперед, все вперед, все еще городом… Теперь пошла деревня, бесконечная ширь с полями и лесами, мосты, заросли кустов… И снова города с домами и воротами, и опять земля и вода, огромные моря… и новые страны с городами и деревнями, необозримые… Уйти, оставить все за собой, встретить тысячу жизненных возможностей за каждым поворотом, в каждом селе… "Но все это, — проносится в ее мозгу, я охотно отдам и возблагодарю тебя в молитвах, если ты вернешь мне нашу комнату и в ней мое ожидание…"

Медленно надвинулась чернота. Все погасло, мир сделался неявственным. Проносятся черные хлопья, покрывают ее… Одно мгновенье ей еще казалось, что она видит гардины в их комнате, они висят желто-серые, блеклые и неподвижные в нестерпимой духоте, потом и это погасло в ночи.

Но и ночь не принесла для нее покоя, что-то красное вспыхивало в ней горящей, злой краснотой… ах, собака на том тротуаре встала. Становясь все больше и больше, она бежит через улицу прямо на нее. Ее разинутая пасть с заостренными сильными клыками уже над ее головой. Злобно-красные глаза, злобно-красные грозящие клыки, и вот она уже положила неимоверно тяжелые лапы на ее плечо. Петра кричит от страха, но звук не доходит до ее ушей. Она сейчас упадет…

Лакей Эрнст опустил руку ей на плечо.

— Фройляйн, ради бога! Фройляйн! — всполошился он.

Петра еще издали увидела, что он подходит, и сразу же спросила — как если бы вопрос настойчиво ждал в ней с той самой минуты, как человек в котелке ушел:

— Что они сказали?..

Лакей нерешительно пожал плечами.

— Где же молодой господин? — спросил он.

Он видит, что она колеблется, и говорит успокоительно:

— Вам нечего передо мной стесняться, я только лакей его тетки. Чего не надо, того я никогда не расскажу.

И так как худшего он узнать не может, чем то, что уже слышал наверху, она ответила:

— Ушел. Достать денег.

— И не вернулся?

— Нет. Пока что нет. Я жду.

Они стояли с минуту молча, она — терпеливо ожидая, что приготовила ей судьба и, может быть, этот человек, он — в нерешительности, может ли он просто уйти и доложить госпоже. Нетрудно было угадать, что подумает ее превосходительство фрау фон Анклам об этой девушке, что она скажет на просьбу помочь несчастной. Но все же…

Лакей Эрнст медленно вышел из ворот на улицу, посмотрел в одну сторону, в другую — того, кого ждали, не было… Одно мгновение он склонялся к мысли просто уйти. Ему казалось, нет, ой знал наверное, что девушка ни словом не остановит его. Это был самый простой выход, всякий другой только доставит ему неприятности с ее превосходительством. Или будет стоить ему денег, — а чем больше обесценивался накопленный лакеем Эрнстом под старость капиталец, тем цепче он держался за эти бумажки с немыслимыми цифрами. Дома, в своей тесной каморке, он набивал ими одну за другой жестяные коробки из-под чая…

И все же…

Он еще раз поглядел в одну сторону, в другую: никого. Нехотя, словно сам с собою не в ладу, он снова вошел в ворота и спросил так же нехотя:

— А если молодой господин не принесет денег?

Она только посмотрела на него, чуть мотнув головой, — уже только смутный намек в этих словах, что Вольфганг все-таки может вернуться, хотя бы и без денег, оживил ее.

— А если он вовсе не вернется, что вы будете делать тогда?

Ее голова поникла, веки сомкнулись — было ясно без слов, как все станет тогда для нее безразлично.

— Фройляйн, — начал он нерешительно, — лакей зарабатывает немного. К тому же я потерял все свои сбережения, но если бы вы согласились принять вот это…

Он пробует втиснуть ей в руку банкнот, извлеченный из захватанного тощего бумажника.

— Тут пятьдесят тысяч. — И так как Петра отдернула руку, добавил настойчивей: — Нет, нет, вы можете спокойно взять. Здесь только на проезд, чтобы вы могли хоть до дому добраться. — Он замялся, раздумывает. — Вы же не можете стоять тут и стоять! У вас, наверно, есть родные. Кто-нибудь, к кому вы могли бы заехать поначалу.

Он опять осекся. Ему пришло на ум, что в таком виде, с голыми коленями, в стоптанных комнатных туфлях на босу ногу, в потертом мужском пальтеце, не прикрывавшем как следует грудь, ей даже нельзя войти в трамвай.

Он стоит, растерянный, уже почти досадуя. Он хотел бы что-то сделать для нее, но, боже мой, что тут сделаешь? Не может же он взять ее с собой, одеть… и, наконец: а что же дальше?

— О боже, фройляйн! — говорит он вдруг печально. — Как же все-таки мог молодой господин дойти до этого?

Но Петра поняла одно:

— Значит, вы тоже думаете, что он не вернется?

Лакей поводит плечами.

— Кто знает! Вы что, поссорились? Ведь вы же хотели сегодня пожениться?

Пожениться… верно! Это слово еще доходит до нее, а она-то и думать об этом забыла.

— Да, мы сегодня поженимся… — сказала она и чуть улыбнулась. Она вспомнила, что сегодня должна была расстаться с фамилией «Ледиг», которая всегда говорила как бы о каком-то изъяне. Вспомнила, как проснулась и не осмеливалась посмотреть на его карман и все-таки была еще уверена: сегодня это осуществится! Потом первые сомнения, его нерешительность, когда она допытывалась, требовала, просила… И как она почувствовала сразу, как только за ним закрылась дверь: сегодня это все же не сбудется!

А потом вдруг (непостижимо, но так оно было: голод заставил ее пылающий мозг забыть даже это) — вдруг перед зеркалом она поняла, она узнала, что он хоть и ушел, но остался с нею, навсегда и неразлучно, что он в ней. Все, что было после: как она сидела просительницей на кухне у Туманши, поглядывая на Идины крендельки, и как ее выгнали, и как она праздно ждала здесь в воротах — это все сделал только голод, коварный враг в теле и мозгу, заставивший ее забыть то, чего забывать нельзя: то, что в ней.

Что же с ней случилось? Околдовали ее и сглазили? Ведь она всегда со всем в жизни справлялась. Бессердечно помыкала ею мать — несколько слезинок и мимо! Любезные кавалеры, щеголявшие безупречной складкой брюк, оказывались подлецами и сквалыгами — стиснуть зубы и мимо! Вольфганг мог вернуться или не вернуться — потерянный, печальный, злой… Двадцать два года она, хоть и одинокая, умела справляться с любой бедой, почему же теперь она стоит в бездействии (точно забытая вещь) — теперь, когда впервые в жизни от нее зависит жизнь другого существа — только от нее, и ни одна женщина в мире не может ее заменить… смешно, право!..

Поток мыслей нахлынул на Петру, она не может так быстро охватить их все. Голод, на время погрузивший ее мозг в ночь и смутные сны, придал ему теперь сверхъестественную бодрость и ясность: все так просто. Она должна заботиться еще о ком-то, и так как этот «кто-то» в ней самой, она должна сперва позаботиться о себе — что может быть ясней? Все прочее приложится.

А пока она это думает, в ее мозгу складываются уже и другие мысли. Она строит планы, прикидывает, что ей нужно делать — после и вместе с тем сейчас. И вдруг заявляет ясно и отчетливо:

— Да, очень мило с вашей стороны, что вы хотите дать мне денег. Они мне понадобятся. Благодарю вас!

Лакей изумленно смотрит на нее. Прошла только малая доля минуты с тех пор, как он ей напомнил, что сегодня они хотели пожениться. Лакей Эрнст и не догадывается, сколько мыслей одна его фраза пробудила в ее мозгу, чего только не передумала она за эти несколько секунд и какие строила планы. Он только видит перемену в ее лице, оно уже не вялое, оно полно жизни, и даже краски на нем проступили. Вместо прерывистых невнятных слов вполголоса он слышит вдруг энергичную речь, почти приказ. Не раздумывая, он кладет деньги ей в ладонь.

— Ну вот, фройляйн, — говорит он, сбитый с толку и уже слегка досадуя, — вы сразу приободрились! Почему так? Бюро регистрации браков уже закрыто. Сдается мне, вы и впрямь пропустили стаканчик.

— Нет, — отвечает она. — Просто мне вспомнилось что-то хорошее. А что я кажусь вам такой странной, так это не с перепоя. Я, знаете, ничего не ела… уже довольно давно, и от этого так странно шумит в голове…

— Ничего не ели! — возмутился, и не на шутку, лакей Эрнст, который все дни своей жизни получал в положенные часы положенную еду. — Ничего не ели! Но такого молодой господин уж никак не должен был допускать!

Она смотрит на него с растерянной полуулыбкой. Она знает, что происходит в его душе, что он думает и что с глубоким возмущением чувствует, и невольно улыбается. Именно сейчас, когда честный, благовоспитанный лакей Эрнст, поседевший в общении с людьми из высшего круга, вдруг искренно взял ее сторону и ополчился против молодого барина, сейчас она почувствовала со всей силой, как далеки друг от друга люди. Молодой барин мог бы грубо с нею обращаться, мог бы ее обмануть, мог бы бросить ее — все это доброго лакея Эрнста (и всех, с кем он близок) не слишком бы возмутило. Но что он морил ее голодом… Нет, в самом деле, порядочный человек так не поступает!

Он смотрит на нее, наморщив лоб, она видит по его лицу, что он стоит перед трудным решением, и она облегчает ему решение.

— Если бы я вас попросила принести мне две-три булочки! — говорит она. — Здесь рядом, за углом, булочная. А тогда можете больше обо мне не беспокоиться. Как только я поем, я сразу приду в себя. Я тут кое-что надумала…

— Сейчас же принесу булочек, — говорит он, оживившись. — И, пожалуй, еще чего-нибудь — чего-нибудь попить? Молока, да?

Он спешит за угол, он заходит в три, четыре магазина: масло, хлеб, булочки, колбаса, помидоры… Он больше не думает о деньгах, о своих сбережениях… Мысль, что человеку нечего поесть, когда он голоден, привела его в смятение. "Этого молодой барин не должен был себе позволять, — думает он снова и снова, — какая она ни на есть, но морить ее голодом?.. Нет!"

Он бежит, он торопит сонных продавцов и себя самого, все должно делаться спешно, быстро. Ему так и хочется сказать: "Пожалуйста, ведь это же для человека, который умирает с голоду…" Но, вернувшись, он стоит совсем уже сбитый с толку: ее нет! Ни в воротах, ни на улице, ни во дворе. Ушла!

После долгого колебания он решил еще раз подняться к фрау Туман, хоть ему и очень не хочется, потому что эта безудержно болтливая особа удивительно напоминает ему ее превосходительство, фрау Беттину фон Анклам. Но увидел он только Иду, одетую наполовину для промысла, наполовину по-домашнему, что изрядно его напугало. И эта молодая дама весьма немилостиво спросила — все ли у него дома, и потом добавила:

— Чтоб эта сволочь больше сюда не заявлялась! Пусть только сунется, я ей так влеплю! Нет, что за люди, что они о себе воображают!..

Лакей Эрнст опять спустился вниз по лестнице, миновал оба двора, опять вошел в ворота.

В их тени, за приоткрытой створкой никого нет. Покачав головой, он выходит на улицу: ее нет. Кульки и пакетики со всякой снедью, бутылка молока, — как принесет он это в господский дом? Фройляйн непременно заметит, непременно расскажет ее превосходительству.

Он опять поворачивает назад, складывает свои покупки в самом темном и укромном уголке за открытой створкой ворот и, наконец, уходит, не преминув, однако, еще несколько раз оглянуться. Только сидя уже в вагоне метро, он находит в себе силы оторваться мыслями от того, что осталось позади, и подумать о предстоящем…

"Что же я скажу ее превосходительству?"

Тщательно все взвесив, он решил, что скажет как можно меньше.