"Волк среди волков" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ханс)

ГЛАВА ВТОРАЯ В БЕРЛИНЕ ВСЕ ИДЕТ КУВЫРКОМ

1. РОТМИСТР ИЩЕТ ЖНЕЦОВ

У Силезского вокзала многие улицы нехороши; тогда, в 1923 году, к безотрадности фасадов, к дурным запахам и нищете, к унынию и суши каменной пустыни присоединялось еще отчаянное бесшабашное бесстыдство, продажность — от нужды или безразличия, похотливость — от жажды почувствовать себя хоть раз самим собой, самому чем-то стать в этом мире, который в бешеном беге увлекает каждого в неведомый мрак.

Ротмистр фон Праквиц, слишком элегантный в своем светло-сером костюме, сшитом заочно лондонским портным по присланной мерке, слишком заметный своею статной фигурой, белоснежными волосами над коричневым загорелым лицом с темными мохнатыми бровями, с мерцающими темными горящими глазами, — ротмистр фон Праквиц идет, очень внимательный, очень прямой, по тротуару, стараясь никого не задеть. Он смотрит прямо перед собой в воображаемую точку, лежащую дальше по улице на уровне его глаз, и это позволяет ему никого и ничего не видеть. Он охотно занял бы так и свой слух, внимая тяжелому шуму еще не кошенных, но уже созревших для жатвы хлебов в Нейлоэ, он старается не слышать того, что кричит ему вслед насмешка, и зависть, и жадность.

И вдруг ему показалось, что повторяются те печальной памяти ноябрьские дни восемнадцатого года, когда он с двадцатью товарищами, остатком своего эскадрона, шел как сегодня по берлинской улице где-то близ рейхстага, и вдруг из окон, с крыш, из темных ворот затрещала оголтелая стрельба по их отряду, беспорядочная, шалая стрекотня. Тогда они тоже вот так же шагали вперед, выставив подбородки, крепко стиснув губы, фиксируя взглядом в конце улицы воображаемую точку, которой не достигнуть никогда.

И ротмистру кажется, что с тех пор все эти пять сумасшедших лет он все время шагал вот так же вперед, уставясь в одну точку, наяву и во сне потому что в эти годы не было у него ни разу сна без сновидения. Всегда по унылой улице, полной врагов, ненависти, подлости, унижений, — и если, наперекор ожиданиям, удастся дойти до угла, за углом откроется новая, точно такая же улица, полная той же ненависти и той же подлости. Но и там опять будет точка, к которой нужно идти прямо вперед, точка, которой вовсе и нет, пустая иллюзия…

Или эта точка лежит вовсе не снаружи, не вне его, а в нем самом, в собственной его груди — скажем, даже в его собственном сердце? Не потому ли шел он вперед, что человек должен идти, не прислушиваясь к ненависти и подлости, — хотя бы из тысячи окон глядели на него десять тысяч злобных глаз, хотя бы остался он совсем один, ибо где же товарищи? Или он шел вперед потому, что только так приближаешься к самому себе, становишься тем, чем ты должен быть на этой земле, то есть не тем, чем хотят тебя видеть другие, а самим собой?.. Самим собой!

И вдруг показалось ротмистру фон Праквицу, здесь на Лангештрассе у Силезского вокзала в Берлине, в окаянном городе, ротмистру и арендатору поместья, здесь, перед десятками кричащих вывесок кафе, указывающих не на что иное, как на бордели, — вдруг показалось ротмистру фон Праквицу и арендатору поместья и просто человеку, Иоахиму фон Праквиц-Нейлоэ, который вот приехал сюда, приехал против воли, только чтоб нанять шестьдесят человек для уборки урожая, — вдруг показалось ему, что его шаганью в самом деле приходит конец. Что и в самом деле скоро будет незачем выставлять вперед подбородок, он опустит взгляд, даст покой ногам и скажет, как господь бог: "Смотри ты, все куда как хорошо!"

И впрямь, в полях созрела отличная, почти небывалая жатва, жатва, которая пришлась бы очень кстати этим голодным горожанам, а он вынужден все это бросить, передоверить молодому жуликоватому управляющему и ехать в город и умолять, чтоб ему дали людей. Удивительно и совершенно непонятно: чем больше растет нужда в городе, чем здесь туже с хлебом, тогда как в деревне все-таки можно легко прокормиться, — тем упорнее стремятся люди в город! Право, совсем как с ночными бабочками: их манит смертоносный огонь!

Ротмистр рассмеялся. Да, в самом деле, похоже, что совсем неподалеку ему кивает божественный покой шестого дня творения! Некая фата-моргана, видение оазиса, когда жажда стала нестерпимой!

Женщина, которой он, не думая, рассмеялся в лицо, выливает ему вслед целое ведро, целую бочку — какое там! — целую помойную яму непристойной ругани. Но ротмистр входит в дверь, над которой висит замызганная и перекосившаяся вывеска: "Берлинская контора по найму жнецов".

2. В ОЖИДАНИИ ЗАВТРАКА

Пламя вспыхнуло и опало, огонь, только что горевший, потух благословен очаг, долго сохраняющий жар! Искры пробегают по золе, пламя сникло, жар померк, но еще не угасло тепло.

Вольфганг Пагель сидит у стола в своем сильно потертом защитного цвета кителе. Руки он положил на голую клеенку. Вот он кивает на дверь. Один его глаз прищурен, губы шепчут:

— Мадам Горшок уже пронюхала.

— Что? — спрашивает Петра и добавляет: — Не называй госпожу Туман "мадам Горшок". Она нас выгонит.

— Непременно выгонит, — говорит он. — Сегодня нас оставили без завтрака. Она пронюхала.

— Хочешь, я спрошу, Вольф?..

— Ну нет. Кто будет много спрашивать, не получит кофе. Подождем.

Он откинулся вместе со стулом, качается на нем, насвистывает: "Проснись и встань со всеми, лежащий на земле…"

Вольф беспечен, его ничто не заботит. В окошко (штору уже отдернули), в их серую, заброшенную конуру заглядывает солнце или то, что в Берлине зовется солнцем, то, что оставила от солнца дымная завеса… Когда он так раскачивается взад и вперед, загораются то широкие, слегка волнистые пряди волос, то лицо со светлыми, сейчас весело поблескивающими глазами серо-зелеными.

Петра, набросив на голое тело потрепанное мужское пальто еще довоенного времени, Петра смотрит на него, она никогда не устанет смотреть на него, она им любуется. Ей странно, как это он умудряется умыться в тазике двумя стаканами воды и все-таки иметь такой вид, точно добрый час тер себя губкой в ванне. Против него она выглядит старой и потасканной, хотя она его годом моложе…

Вдруг он прерывает свой свист, он прислушивается, что там за дверью.

— Враг приближается. Будет нам кофе? Я здорово голоден.

Ей хочется сказать, что и она голодна, голодна не первый день, потому что вот уже много дней две булочки на завтрак составляют все ее питание, нет, ей вовсе не хочется этого говорить!

Шаркающие шаги в коридоре заглохли, хлопнула дверь на лестницу.

— Видишь, Петер! Мадам Горшок снова побежала с ночной вазой в клозет. Тоже черта времени: все делается окольными путями. Мадам Горшок бежит со своим горшком.

Он опять откинулся со стулом, опять насвистывает, беззаботно, весело.

Вольфу ее не обмануть. Она понимает далеко не все, что он ей рассказывает, она и слушает не очень-то внимательно. Но она слышит звук его голоса, слышит легчайшие колебания, ему самому едва приметные: он вовсе не так весел, как представляется, не так беззаботен, как хотел бы быть. Ах, если бы он все ей сказал — перед кем и выговориться ему, если не перед ней?! Уж ее-то он не должен стыдиться, ей он не должен лгать, она в нем все понимает — нет, не все! Но она все одобряет, все, наперед и слепо! И прощает. Прощает ли? Вздор! Все правильно, и найди на него сейчас желанье буйствовать, бить ее — она бы и это приняла как должное.

Петра Ледиг ("Ledig" — «одинокая»; бывают же такие имена, которые точно печать судьбы на человеке!) росла незаконным ребенком, не знавшим отца. Позднее — маленькая продавщица, жившая, как из милости, у матери, которая вышла, наконец, замуж, а дочку едва терпела у себя — терпела лишь постольку, поскольку та отдавала ей до последнего пфеннига всю свою получку. Но наступил день, когда мать сказала:

— На этот хлам харчуйся сама! — и крикнула вдогонку: — А уж где тебе ночевать, тоже как-нибудь сообразишь!

Петра Ледиг (претенциозное имя «Петра» было, по-видимому, единственным достоянием, какое дал девочке неведомый отец, снарядив ее в жизненный путь), Петра Ледиг к этому времени, в двадцать два года, уже не представляла собою неисписанную страницу. Ее созревание выпало на неспокойную пору, — война, послевоенная разруха, инфляция. Она уже понимала, что это значит, если в обувном магазине покупатель многозначительно упрется ботинком продавщице в бедро. Иногда она кивала в ответ, вечером после закрытия магазина шла с тем или с другим в ресторан; и весь год она мужественно вела свой кораблик, не утопая окончательно. Она умудрялась даже брать кавалеров с разбором, руководствуясь, впрочем, не столько вкусом, сколько страхом подцепить болезнь. Иногда, когда доллар слишком круто повышался и все отложенное на оплату квартиры обесценивалось до нуля, она выходила на улицу, в вечном страхе перед "законом о нравственности". При одной такой вылазке она познакомилась с Вольфгангом Пагелем.

Для Вольфганга выдался удачный вечер. У него было немного денег, он немного выпил, а в таких случаях у него всегда поднималось настроение и он бывал готов на любую проделку. "Пойдем со мною, смугляночка, пойдем!" крикнул он на всю улицу, и началось нечто вроде бега наперегонки с усатым блюстителем нравов. Но такси, допотопная развалина, унесло ее в ночь, приятную, но по существу такую же, как все подобные ночи.

Потом настало утро, серое безутешное утро в номерах, такое угнетающее! Когда в самом деле порою захочется вдруг спросить: "Что все это значит? Зачем ты живешь на свете?"

Как полагается, она притворилась, будто спит еще, когда господин стал торопливо одеваться, тоже тихонько, чтоб ее не разбудить. Потому что после этого утренние разговоры неприятны, безрадостны, вдруг открывается, что людям абсолютно нечего сказать друг другу, мало того что они друг другу нестерпимо противны. Ей оставалось только посмотреть краешком глаза, положил ли он, как должно, деньги на ночной столик. Так, деньги он положил. Все шло своим чередом, не было сказано ни слова про то, чтоб увидеться еще раз, он уже стоял в дверях.

Она сама не знает, как это случилось, что такое на нее нашло, но только вдруг она села в кровати и тихо, срывающимся голосом, спросила:

— Ты меня… вы меня не… Ах, можно мне пойти с вами?

Он ее сперва не понял, он обернулся вконец смущенный:

— Простите, что вы сказали?!

Потом он подумал, что она, как новичок, стесняется, быть может, пройти одна мимо хозяйки номеров, мимо швейцара. Он сказал, что готов подождать, если она не замешкается. Но пока она поспешно одевалась, выяснилось, что дело шло не просто о том, чтобы выйти без стеснения на улицу. К таким вещам она привыкла. (Она с первой же минуты была с ним вполне честна.) Нет, она хотела уйти с ним насовсем, вообще. "Можно?" — "О, пожалуйста, пожалуйста!"

Кто знает, что он думал про себя. Он вдруг перестал спешить. Он стоял в серой комнате — был тот страшный утренний час, без малого пять, который обычно выбирают мужчины, чтоб уйти, потому что тогда можно попасть к себе на квартиру с первым трамваем. И можно еще перед уходом на службу освежиться; а иные даже, делая вид, будто провели ночь в своей постели, еще поваляются в ней немного.

Он задумчиво барабанил пальцами по столу. Светлыми зеленоватыми глазами исподлобья смущенно глядел на нее. Она, конечно, не ждет, что он при деньгах?

Нет. Она об этом не подумала. Это ей безразлично.

Он портупей-юнкер в отставке, — стало быть, без оклада. Без места. Без постоянного дохода. Да, собственно, вовсе без дохода.

Нет, правда, она спросила не к тому.

Он не стал допытываться, а к чему же все-таки она спросила. Он вообще ни о чем не стал допытываться. Только позже ей пришло на ум, что он мог бы задать очень много вопросов и очень неприятных. Например, ко многим ли мужчинам она обращалась с той же просьбой, не ждет ли она ребенка — много отвратительных вопросов. Но он только стоял и смотрел на нее. Она почему-то была уверена, что он скажет «да». Должен сказать. Было что-то таинственное в том, что она вдруг посмела вот так его попросить. Раньше это ей не пришло бы в голову. И она не была — тогда еще не была — ни на волос влюблена в него. То была самая обыкновенная ночь.

— "По-вашему, Констанца ведет себя прилично?" — процитировал он название одной в то время ходкой пьесы. Впервые она заметила, что он, когда шутит, прищуривает один глаз, и заметила складочку в углу глаза.

— Конечно! — сказала она.

— Ну что ж, — протянул он, — где один не сыт, там проживут впроголодь и двое. Пошли! Ты готова?

Необыкновенное было это чувство спускаться бок о бок с ним по лестнице гнусных меблирашек — бок о бок с человеком, которому она отныне принадлежала. Один раз, когда она споткнулась о загнувшуюся дорожку, он сказал: "Гоп-ля!", но совсем не думая — он, верно, и не сознавал, что она рядом.

Потом он вдруг остановился. Это она ясно помнит. Они дошли уже до нижней площадки, это было в подъезде, среди фальшивой мраморной роскоши и гипсовых лепных украшений.

— Меня, между прочим, зовут Вольфганг Пагель, — сказал он с полупоклоном.

— Очень приятно, — ответила она совсем как полагается. — Петра Ледиг.

— Приятно ли, покажет время, — засмеялся он. — Идем, маленькая. Я буду называть тебя «Петер». «Петра» отдает, по-моему, чем-то слишком евангельским и слишком каменным. «Ледиг» — хорошо, может остаться как есть.

3. ИГРОК ПРОСВЕЩАЕТ ПЕТРУ

Когда Вольфганг Пагель говорил это, Петра была еще чересчур полна случившимся и не обратила большого внимания на его слова. Позже она узнала от него, что имя «Петра» означает не что иное, как «камень», и что так наречен был впервые тот апостол Петр, на котором Христос хотел, как на камне, основать свою церковь.

Вообще за год совместной жизни она много чего узнала от Вольфганга. Не то чтобы ему нравилось поучать. Но так уж получалось, что в долгие часы, которые они проводили вдвоем (у него ведь не было никаких постоянных занятий), он много с ней разговаривал просто потому, что нельзя же им было все время сидеть в своей конуре друг против друга и играть в молчанку. И когда Петра больше привыкла к нему, она стала часто спрашивать его о чем-нибудь — просто чтоб отвлечь от раздумья или потому, что ей нравилось слушать его. К примеру: "Вольф, как, собственно, делается сыр?" Или: "Вольф, правда, что с луны глядит человек?"

Он никогда не поднимал ее на смех и никогда не отмахивался от ее вопросов. Отвечал он медленно, вдумчиво, серьезно, потому что и его познания, вынесенные из кадетского корпуса, были достаточно скудны. А если сам он не мог объяснить, он брал ее с собой, и они шли вместе куда-нибудь в большую библиотеку, и там он отыскивал нужную книгу и читал. Она сидела рядом совсем тихо, держа перед собой какую-нибудь книжицу, в которую, однако, не смотрела, и торжественно-смущенным взглядом обводила большой зал, где люди сидели так тихо, осторожно перевертывая страницы, так тихо, точно двигались во сне. Ей всегда словно сказкой казалось, что вот она, неприметная продавщица, незаконнорожденная, едва не попавшая в омут, могла теперь ходить в такие места, где сидели образованные люди, не имевшие, конечно, никакого представления о той грязи, с какой ей пришлось так близко познакомиться. Никогда она не осмелилась бы прийти сюда одна, хотя стоявшие по стенам — и молча тут терпимые — фигуры нищих доказывали ей, что люди ищут здесь не только премудрости, но и тепла, света, чистоты, а также и того, чем веяло и на нее от книг: торжественной тишины.

Когда Вольфганг прочитывал нужное, они опять выходили на улицу, и он разъяснял ей то, что узнал. Она его слушала и тут же все забывала или запоминала, да неправильно, но важно было не это. Важно было, что он принимает ее всерьез, что он в ней видит что-то еще, а не только тело, которое ему нравится, с которым ему хорошо.

Иногда, когда ей случалось, не подумав, что-нибудь сказать, она, подавленная собственной глупостью, воскликнет, бывало:

— Ах, Вольф, я такая дура! Учусь и ничему не могу научиться! Я так навсегда дурой и останусь!

Но и тут он не смеялся над такими ее возгласами, а выслушивал их с ласковой серьезностью и говорил, что по существу, конечно, безразлично, знает ли человек, как делается сыр. Все равно, знать это лучше сыровара человек не может. Глупость, полагает он, совсем другое. Вот когда человек не нашел, как устроить свою жизнь, когда его ошибки ничему его не научили, когда он постоянно без нужды раздражается из-за всякой ерунды и притом отлично знает, что через две недели сам обо всем позабудет, когда он не умеет обходиться с другими людьми, — вот это да, это, пожалуй, настоящая глупость! Истинный образец такой глупости представляет его мать: пусть она и начитанна, и опытна, и как будто бы умна, а все ж таки — из слепой любви, из убеждения, что все на свете знает лучше всех, из желания водить его, как маленького, на помочах — все ж таки выгнала сына из дому, а ведь он в самом деле и терпеливый и обходительный человек. (Так говорил он.) Она, Петра, глупа?.. Да ведь они ни разу не повздорили, и хоть у них частенько не бывает денег, их дни от этого не становятся тяжелыми, а лица злыми и угрюмыми. Глупость?.. Ну, а как ее понимает Петер?..

Так же, конечно, как Вольф. Тяжелые дни? Угрюмые лица? Они вместе прожили чудеснейшие дни своей жизни, лучших и быть не может! В сущности ей все равно, глупа она или нет (что она умна, о том, вопреки всем его разъяснениям, не могло быть и речи), раз она ему мила и он принимает ее всерьез…

Тяжелые дни — нет, в самом деле она за свою недолгую жизнь и особенно за последний год хорошо узнала, что дни, когда нет денег, в самом деле могли не быть тяжелыми днями. Именно в это время, когда все билось в лихорадке и каждый день рвалось за курсом доллара, когда почти все мысли вертелись вокруг денег, денег, вокруг цифр, вокруг бумажек с печатного станка, бумажек, на которых все больше нарастает нулей — в это именно время безрассудная девочка сделала открытие, что деньги — ничто. Что бессмысленно хоть на минуту задумываться о деньгах, о том, что денег нет это же такой пустяк!

(Только сегодня утром не пустяк, потому что сегодня голод доводит ее до дурноты и еще потому, что в половине второго нужно платить за регистрацию.)

Как она могла, никогда не зная, что ждет ее завтра, найти хоть одну минуту счастья в своей жизни бок о бок с портупей-юнкером в отставке Вольфгангом Пагелем, который вот уже добрый год умудрялся, при самом мизерном "оборотном капитале", из вечера в вечер добывать средства к их существованию за игорным столом? Из вечера в вечер, в одиннадцать часов, он целовал ее и говорил: "Ну, до скорого, маленькая!" — и уходил, а она только с улыбкой кивала ему головой. Она не смела сказать ни слова, — ведь чуть не каждое слово могло навлечь несчастье.

Первое время после того как она догадалась, что эти постоянные ночные походы означают не «баловство», а «работу» — то, что давало средства к жизни им обоим, она просиживала иногда до трех, до четырех… чтобы видеть потом, какой он придет: бледный, весь дергается, виски запали, волосы влажны, глаза сверкают. Она выслушивала его сбивчивые отчеты торжествующие, когда игра была удачной, полные отчаянья, когда он проиграется. Молча выслушивала она его брань по адресу той или другой женщины, забравшей его выигрыш, или недоуменные вопросы, почему именно в этот вечер «черное» вышло семнадцать раз подряд и отбросило их, уже стоявших на пороге богатства, обратно в полную нищету…

Она ничего не понимала в игре, в его игре, в рулетке, сколько бы он ей ни растолковывал (он наотрез отказался хоть раз взять ее с собою "туда"). Но она прекрасно понимала, что это был налог на их совместную жизнь, Вольф потому лишь и мог быть с нею таким приветливым, таким беззаботным, таким спокойным, что в те часы за игорным столом давал выход всей своей энергии, своему отчаянию в этой растраченной впустую, бесцельной и все-таки неповторимой жизни.

О, она понимала гораздо больше! Она понимала, что он сам себя обманывает или по меньшей мере обманывает себя тогда, когда снова и снова страстно утверждает, что он не игрок…

— Ну, скажи сама, что другое, лучшее, мог бы я делать? Стать бухгалтером, вписывать цифры в книгу, чтобы к тридцатому числу получить жалованье, которое нас не спасет от голода? Продавать ботинки, статейки пописывать, сделаться шофером? Петер, вот в чем секрет: сократите потребности, и у вас будет время для жизни. Три, четыре, ах, иногда полчаса за рулеткой, и мы можем жить целую неделю, целый месяц! Я — игрок? Да ведь это же собачий труд, лучше таскать кирпичи, чем стоять там и выжидать и не давать себе увлечься, когда манит счастье. Я холоден как лед и очень расчетлив, ты знаешь, меня там называют Барсом аль-пари [аль-пари (то есть "на равных") — термин игры в рулетку: при игре «аль-пари» ставки делаются на «черное» и «красное», на «чет» и «нечет» и т. д., когда шансы выиграть и проиграть почти равны, а выигрыш равен ставке]. Они меня ненавидят, — при моем появлении у них вытягиваются лица. Потому что я не игрок, потому что они знают, что с меня ничего не сорвешь, потому что я каждый день снимаю свой маленький выигрыш и, получив его, тут же заканчиваю, никогда не поддаюсь соблазну продолжать игру…

И с очаровательной непоследовательностью, совершенно забывая, что сам только что говорил, добавляет:

— Погоди… дай мне только раз сорвать большой куш! Настоящую сумму, такую, которая чего-то стоит! Тогда ты увидишь, как мы с тобой заживем! Тогда ты увидишь, что я не игрок! Больше они меня к себе не заманят! К чему мне? Это же подлейшее скотство, какое только есть на свете, — разве станет человек добровольно в этом погрязать, если он не игрок?!

Между тем она видела, каким он по ночам приходит домой: виски запали, волосы влажные, глаза блестят.

— Сегодня мне почти удалось, Петер. Я был на пороге! — провозглашает он.

Но карманы его пусты. Потом он тащил в ломбард все, что у них было, оставлял только то, что на нем (ей в такие дни приходилось соблюдать постельный режим), уходил, имея в кармане ровно столько денег, чтоб можно было купить допустимый минимум фишек. Возвращался он с очень небольшим выигрышем, а иногда, очень редко, с туго набитыми карманами. Временами казалось, что пришел конец, и тогда, надо сознаться, он неизменно приносил деньги — много ли, мало ли, но приносил.

У него была какая-то своя «система» относительно движения шарика рулетки, система бессистемности, построенная на том, что шарик часто делает не то, что он, казалось бы, должен сделать. Он сто раз объяснял ей эту систему, но, не видав никогда рулетки, она не могла по его рассказам составить себе правильную картину… Впрочем, она сомневалась, всегда ли он придерживался своей системы.

Как бы там ни было, а на хлеб он все-таки добывал. Она давно научилась в расчете на это спокойно ложиться спать, не дожидаться его возвращения. И даже лучше было притвориться спящей, когда случайно к его приходу она не спала. Потому что, если он, вернувшись домой после игры, еще разгоряченный, затевал разговор, то уже всю ночь не приходилось спать.

— И как ты только терпишь, девочка, — говаривала, покачивая головой, Туманша, мадам Горшок. — Что ни ночь уходит из дому и что ни ночь забирает с собой все ваши денежки! А ведь там, верно, так и кишит шлюхами благородного звания! Я бы своего не пустила!

— Но ведь вы пускаете вашего на стройку, госпожа Туман! Не может разве обрушиться лестница или подломиться доска? А шлюх везде хватает.

— Не дай бог, как можно говорить такое, да еще когда мой Биллем, как нарочно, работает на пятом этаже! Я и то не знаю покоя от страха! Но все же тут большая разница, девочка! Строить нужно, а играть совсем даже не нужно.

— Но если у него такая потребность, госпожа Туман!

— Потребность, потребность! Вечно я слышу о потребностях! Мой тоже рассказывает мне, что ему и то требуется и другое. И в скат поиграть, и сигары, и крепкое пиво, а там, поди, и молоденькие девчонки (только уж про это он мне не рассказывает!). Но я ему говорю: что тебе требуется, так это ежовые рукавицы, да по пятницам передавать мне из рук в руки денежки из строительной конторы. Вот это требуется. Ты, девочка, слишком добра. Но доброта у тебя от слабости, а я, как посмотрю на тебя утречком, когда я вам кофе подаю, и вижу, как ты перед ним закатываешь глазки, а он и не замечает — уж я-то знаю, добром это не кончится… Игра вместо работы — в первый раз слышу! Играть — не значит работать, и работать — не значит играть. Если ты в самом деле хочешь ему добра, отбери у него все деньги и отправь вместе с Виллемом на стройку. Камни таскать небось сумеет.

— Боже мой, госпожа Туман, вы заговорили совсем как его мать! Она тоже уверяла, что я слишком добра и только потакаю его дурным наклонностям. Она даже влепила мне за это пощечину.

— Пощечины давать опять-таки не дело! Невестка ты ей, что ли? Нет, ты же на это пошла, можно сказать, для собственного удовольствия, и когда надоест эта волынка, ты уйдешь, и поминай как звали. Нет, пощечина — это даже и не положено, за пощечину можно и в суд подать!

— Было совсем не больно, фрау Туман. У его матери… такие пальчики не то что у моей. Да и вообще…

4. РОТМИСТР НАНИМАЕТ ЖНЕЦОВ

Деревянный барьер делит помещение Берлинской конторы по найму жнецов на две половины, на две очень неравные половины. Передняя часть, где сейчас стоит ротмистр фон Праквиц, совсем мала, да еще дверь на улицу открывается внутрь. Праквицу тут негде повернуться.

В задней, большей, половине стоит толстенький чернявый человечек ротмистр не может точно сказать, кажется ли человечек таким чернявым из-за темной шапки волос, или от своей нечистоплотности? Чернявый толстяк, в темном суконном костюме, сердито, отчаянно жестикулируя, говорит с тремя мужчинами в костюмах из Манчестера, в серых шляпах и с сигарами в углах рта. Те отвечают так же сердито, и хоть говорят они не громко, со стороны кажется, что они кричат.

Ротмистр не понимает ни слова — они, конечно, говорят по-польски. Хотя арендатор поместья Нейлоэ каждый год нанимает до полсотни поляков, он ради этого отнюдь не счел нужным выучить польский язык и знает только два-три слова команды.

— Не спорю, — говорил он, бывало, Эве, своей жене, с грехом пополам объяснявшейся по-польски, — не спорю, мне даже из практических соображений следовало бы выучиться. И все-таки я не стану ни сегодня, ни завтра, ни через год учиться этому языку. Нет и нет! Мы тут слишком близко к границе. Учить польский язык — ни за что!

— Но люди говорят тебе в лицо самые наглые вещи, Ахим!

— Ну и что же?.. Учиться по-польски, чтобы лучше понимать их дерзости! И не подумаю!

Итак, о чем шел разговор за барьером у тех четверых, ротмистр не понимал, да и не хотел понимать. Но он был не из породы терпеливо ожидающих: делать, так делать! Он хочет сегодня же днем вернуться в Нейлоэ с пятьюдесятью, а то и с шестьюдесятью жнецами; созревший хлеб, небывалый урожай ждет на корню, и солнце светит во всю мочь — ротмистру так и чудится шорох осыпающихся зерен.

— Эй! Хозяева! Клиент пришел! — крикнул ротмистр.

Те продолжают разговаривать, впечатление такое, точно спорят они не на жизнь, а на смерть, точно сейчас перережут друг другу глотки.

— Эй! Вы, там! — гаркнул ротмистр. — Я же сказал "здравствуйте!". (Он не сказал "здравствуйте".) Ну-ну, недурное общество! Восемь лет назад, даже пять лет назад они бы лебезили перед ним, раболепно ловили б его руку для поцелуя!.. Проклятое время, окаянный город — ну подождите! Там-то мы с вами поговорим по-другому!

— Слушайте, вы! — крикнул он резко, по-командирски и хватил кулаком по барьеру.

Ого, тут они стали слушать, и как еще! Такой голос им знаком. Для их поколения такой голос кое-что означает, звук его будит воспоминания. Они тотчас прекратили разговор. Ротмистр усмехнулся про себя. Ясное дело, старая муштра, она и сейчас еще оказывает свое действие — особенно на такую шваль. У них небось затряслись поджилки, как при трубном гласе на Страшном суде! Совесть у них, конечно, как всегда нечиста.

— Мне нужны жнецы! — сказал он толстому чернявому. — Человек пятьдесят — шестьдесят. Двадцать мужчин, двадцать женщин, остальное — подростки обоего пола.

— Превосходно, пане, — поклонился толстый, вежливо ухмыляясь.

— Солидный первый жнец — такой, чтобы внес залогу столько, сколько стоят двадцать центнеров ржи. Его жена будет за жалованье жницы стряпать на всю команду.

— Превосходно, пане! — ухмыльнулся тот.

— Проезд туда и ваши комиссионные оплачиваются; если люди останутся, пока не выкопаем всю свеклу, стоимость проезда вычтена с них не будет. В противном случае…

— Превосходно, пане, превосходно…

— Так… И давайте, знаете, поживей! В двенадцать тридцать отходит поезд. Живо! В два счета! Понятно? — У ротмистра отлегло от сердца, и на радостях он даже кивнул тем троим на заднем плане. — Вы пока готовьте договоры. Через полчаса я вернусь. Схожу позавтракать.

— Превосходно, пане!

— Значит, в порядке? — спросил ротмистр в заключение. Ужимки чернявого вызывали в нем беспокойство, угодливая улыбка показалась ему вдруг не такой уж угодливой, скорее ехидной. — Все в порядке… или?..

— В порядке! — успокоил тот, быстро переглянувшись с тремя другими. Все, как пан прикажет. Пятьдесят человек — хорошо, пусть будет пятьдесят. Поезд двенадцать тридцать — хорошо, можно ехать! Точно, аккуратно, как вы изволите приказывать, — только без людей! — Он ухмыльнулся.

— Что? — чуть не закричал ротмистр, и лицо его перекосилось. — Что вы там бормочете? Говорите ясно, любезный! Как так без людей?

— Господин так хорошо умеет приказывать — может быть, он распорядится и насчет того, откуда мне взять людей? Пятьдесят человек — отлично, превосходно! Найди их, подряди быстро, точно, в два счета, а?

Ротмистр внимательнее поглядел на собеседника. Первая оторопь прошла, первая ярость тоже, он понял, что его нарочно дразнят. "И ведь отлично умеет говорить по-немецки, — подумал он, в то время как тот все резче и карикатурнее коверкал слова, — только не хочет".

— А те там сзади? — спросил он и показал на трех человек в Манчестере, у которых все еще торчали в углах рта потухшие сигары. — Вы, верно, первые жнецы? Нанимайтесь ко мне! Новая казарма для сезонных рабочих, приличные койки, не какой-нибудь клоповник.

На секунду он сам себе показался смешон, что так хвалится. Но дело идет об уборке урожая, в один прекрасный день — и этот день уже не за горами начнутся, конечно, дожди. Уже и сегодня здесь, в Берлине, как будто чувствуется в воздухе гроза. На чернявого толстяка больше рассчитывать нечего, с ним он уже дал осечку, взяв слишком командирский тон.

— Ну, поехали? — спросил он, как бы подбадривая.

Трое стояли не двигаясь, точно не слышали ни слова. Они, конечно, первые жнецы, в этом он уверен. Ему ли не знать эти выдвинутые челюсти, этот решительный, немного дикий и все-таки угрюмый взгляд прирожденного погонщика.

Чернявый стоял ухмыляясь — на ротмистра он посматривал искоса, на тех троих и вовсе не смотрел — он был уверен в них, как в самом себе.

(Вот улица и вот точка, с которой я не свожу глаз. Я должен шагать вперед!) А вслух:

— Хорошая работа — хорошая оплата! Больше нажнешь — больше получишь натурой! Ну как?..

Они ничего не слышали.

— А первому жнецу будет уплачено наличными тридцать, да, говорю я, тридцать настоящих бумажных долларов!

— Я вам поставлю людей! — крикнул чернявый.

Поздно. Первые жнецы стоят уже у барьера.

— Бери, пане, моих! Люди что твои быки, сильные, смирные…

— Нет, только не у Иозефа. Все как есть лентяи и мерзавцы, утром не стащишь с кровати; на бабу — богатыри, на работу — руки виснут.

— Что ты, пане, разговариваешь с Яблонским? Он же только что из каталажки, пырнул ножом пана приказчика…

Один на одного, град польских слов — неужели и тут дойдет до поножовщины? Между ними вертится толстяк, говорит непрерывно, жестикулирует, кричит, оттесняет к задней стене и даже на ротмистра посверкивает глазами — между тем как к ротмистру незаметно подкрадывается третий.

— Настоящие бумажные доллары, говорите? Тридцать долларов? Наличными? При отъезде? Пусть господин к двенадцати придет на Силезский вокзал, я буду там с людьми. Ни слова — молчок! Живо уходите! Здесь народ нехороший!

И уже он опять подле тех, орут в четыре глотки, четыре туловища, сцепившись, качаются взад и вперед…

Ротмистр рад, что дверь рядом и путь свободен. С чувством облегчения он выходит на улицу.

5. ФРАУ ПАГЕЛЬ ЗАВТРАКАЕТ

Вольфганг Пагель все еще сидит у покрытого клеенкой стола в своей конуре, раскачивается на стуле, бездумно распевает весь свой репертуар солдатских песен и ждет эмалированного кофейника Туманши.

Между тем его мать в хорошо обставленной квартире на Танненштрассе сидит за красивым темным столом ренессанс. На желтоватой скатерти (кружево ручной работы) стоит серебряный кофейный прибор, свежее масло, мед, настоящие английские джемы — все на свете. Только перед вторым прибором никто не сидит. Госпожа Пагель смотрит на пустой стул, на часы. Потом хватает салфетку, выдергивает ее из серебряного кольца и говорит:

— Минна, я приступаю.

Минна, стоящее в дверях немолодое, желтоватое, пропыленное существо, прожившее у фрау Пагель двадцать с лишним лет, кивает головой, тоже смотрит на часы и говорит:

— Конечно. Кто не приходит вовремя…

— Он знает, когда у нас завтрак…

— Конечно, — не может молодой человек забыть такую вещь!

Старая дама с энергичным лицом и ясными голубыми глазами, с твердыми принципами и строгой осанкой, нисколько не смягчившимися к старости, помолчав, говорит:

— А я полагала, что увижу его сегодня за завтраком.

Минна со времени той ссоры, в результате которой Петра ни за что ни про что получила пощечину, должна была каждый день ставить прибор для единственного сына барыни, каждый день должна была она убирать его чистым со стола, и каждый день барыня заявляла, что ждала сына. Но Минна видела также, что старуха, несмотря на ежедневное разочарование, ни на йоту не теряет уверенности и ждет сына по-прежнему (не делая ему, однако, ни шагу навстречу). Минна давно знает, никакие уговоры не помогут, так что Минна молчит.

Госпожа Пагель разбивает скорлупу яйца.

— Он ведь может еще прийти среди дня, Минна. Что у нас сегодня на обед?

Минна перечисляет, и барыня довольна: все его любимые блюда.

Во всяком случае теперь уже недолго ждать. Должен же он когда-нибудь сесть на мель со своей проклятой игрой. Покончить с этим ужасом…

— Ну, от меня он не услышит ни слова упрека…

Минне лучше знать, но ей говорить не положено, она молчит. Фрау Пагель, однако, тоже кое-что понимает и не лишена чутья. Она резко поворачивает голову к старой верной служанке, стоящей в дверях, и спрашивает:

— Вчера с обеда вы были свободны, Минна. Верно, опять ходили… туда?..

— Куда же еще ходить старому человеку? — отвечает ворчливо Минна. Мальчик ведь и для меня все равно как сын родной.

Барыня сердито ударяет ложкой о чашку.

— Он очень глупый мальчик, Минна! — говорит она резко.

— Молодо-зелено, — отвечает невозмутимо Минна. — Как я подумаю, барыня, каких только глупостей я не натворила в молодости!..

— Какие вы натворили глупости, Минна? — возмутилась барыня. — Никаких вы глупостей не натворили! Нет, уж если вы говорите о глупостях, вы, конечно, разумеете только меня — а этого, Минна, я не потерплю!

Минна смолчала. Но когда человек недоволен собой, то собеседник и молчанием может подлить масла в огонь — и даже молчанием скорее, чем словами.

— Конечно, не следовало давать ей пощечину, — еще запальчивей продолжает фрау Пагель. — Она всего лишь глупенькая девочка, и она его любит. Я не скажу, "как собака любит своего господина", но все же это именно так, да, Минна, не качайте головой, именно так (фрау Пагель не обернулась к Минне, но Минна в самом деле покачала головой)… она любит его, как женщина никогда не должна любить мужчину!

Фрау Пагель свирепо смотрит на свой бутерброд с джемом. И, следуя возникшей мысли, она решительно сует ложку в банку с джемом и накладывает новый слой в палец толщиною.

— Приносить себя в жертву! — говорит она возмущенно. — Подумаешь! Это всякая рада! Потому что это удобно, потому что на тебя не будут сердиться! А вот сказать неприятное: "Вольфганг, сынок, пора кончать с игрой, ты больше от меня не получишь ни пфеннига", — сказать ему что-нибудь такое, вот это была бы настоящая любовь…

— Конечно, барыня, — говорит рассудительно Минна, — но у девочки нет никаких денег, она не может дать ему или не дать, и ей-то он никакой не сын…

— Ах, вот вы как! — раскричалась, загоревшись гневом, фрау Пагель. Вот вы как! Убирайтесь вон, неблагодарная вы особа, вы!.. Вы мне испортили весь завтрак своими вечными поучениями и возражениями!.. Минна, куда вы убегаете? Уберите сейчас же со стола! Вы думаете, я могу еще есть, когда вы так меня разволновали?! Ведь вы знаете, какая я чувствительная — у меня же печень!.. Да, кофе тоже можно унести. Не хватает мне теперь пить кофе, когда я и без того возбуждена! Для вас, пожалуй, и эта девчонка тоже как дочь родная. Но я держусь устарелых понятий, я не верю, что можно остаться душевно чистой, когда еще до брака…

— Вы же сами только что сказали, — возразила Минна, ничуть не задетая отповедью. Потому что такими отповедями ее угощали каждый день, и барыня так же быстро утихала, как быстро приходила в ярость… — Вы же сами только что сказали: когда любишь кого, так иной раз скажешь ему и неприятное. Вот и я позволяю себе указать вам, что Петре наш Вольф не сын!

Досказав, Минна удаляется со звенящим подносом в руках, и в знак того, что хочет, наконец, "иметь покой у себя на кухне", плотно закрывает за собою дверь.

Фрау Пагель поняла этот привычный знак и уважительно подчинилась. Она только кричит еще вдогонку:

— Дура безмозглая! Вечно она обижается, вечно сердится!

Она смеется про себя, гнев ее улетучился. "Этакая старая сова, тоже вообразила, будто любовь состоит в том, чтобы говорить другому неприятное!"

Она шагает взад и вперед по комнате, она сыта, потому что разрешила себе эту вспышку гнева только когда уже вдосталь поела, и сейчас у нее самое лучшее расположение духа, так как маленькая ссора ее освежила. Она останавливается перед шкафчиком, выбирает со знанием дела длинную черную бразильскую сигару, медленно и старательно ее раскуривает, затем проходит в комнату мужа.

6. ЗАМУЖНЯЯ ЖИЗНЬ ФРАУ ПАГЕЛЬ И ЕЕ ОДИНОЧЕСТВО

На входной двери над бронзовым звонком (в виде львиной пасти) прибита фарфоровая дощечка "Эдмунд Пагель — атташе посольства". Фрау Пагель давно перешагнула за пятьдесят, но не похоже, чтобы муж ее далеко продвинулся на жизненном пути. Преклонных лет атташе посольства — редкое явление.

Однако Эдмунд Пагель продвинулся на жизненном пути так далеко, как только может продвинуться на нем самый дельный советник посольства и полномочный посланник — как раз до кладбища. Когда фрау Пагель входит в комнату мужа, она навещает не его, а то, что осталось от него в этом мире и что ему создало известность далеко за пределами домашнего круга.

Фрау Пагель широко распахнула в комнате окно: свет и воздух врываются из садов. Здесь, на этой улочке, в такой близости от городского движения, что вечерами слышно, как поезда метро, выбегая из туннеля, прибывают на Ноллендорфплац, и донимает днем и ночью грохот автобусов, — здесь раскинулись один за другим старые сады с высокими деревьями, запущенные сады, которые с восьмидесятых, девяностых годов почти не изменились. Хорошо здесь жить стареющему человеку. Пусть гремят, выбегая из-под земли, поезда метро и лезет вверх доллар — вдовствующая фрау Пагель смотрит спокойно на сады. Виноградные листья подобрались к самым ее окнам, там внизу все растет, как росло, цветет, как цвело, обсеменяется — и только беснующиеся, спешащие, беспокойные люди там, в своей сутолоке и суете, этого не знают. Она может смотреть и вспоминать, ей не нужно метаться в горячке, сад пробуждает в ней воспоминания. Но то, что она еще может здесь жить, что не должна спешить в общей сутолоке, — это сделал он, тот, чьи творения находятся здесь, в этой комнате.

Сорок пять лет тому назад они в первый раз увидели друг друга, полюбили, потом поженились. Он был как солнечный луч, ничего не могло быть светлей, веселей, стремительней его. Когда она вспоминает прошлое, ей кажется, точно они бежали вдвоем по улицам в ясный день, при ветре, под цветущими деревьями. Через заборы деревья свешивали к ним свои ветви, а они пустились бежать еще быстрее. Над острой вершиной сплошь застроенного холма раскинулось шатром — между двумя кипарисами — небо…

Только бы им бежать, и сейчас раздвинется перед ними синий шелковый занавес.

Да, если что выражало самую сущность его природы, так это его быстрота, в которой не было ничего от торопливости, быстрота, идущая от силы, от легкого движения, от безупречного здоровья.

Они вышли на луг, заросший безвременником. На одно мгновение остановились посреди празднично-нарядного, зеленого в лиловых звездах ковра. Потом она нагнулась, чтобы нарвать цветов, но когда в руке у нее было всего каких-нибудь двадцать цветков, он подошел с букетом, легкий, стремительный без торопливости, с большим веселым букетом.

— Как ты успеваешь? — спросила она, переводя дыхание.

— Не знаю, — сказал он. — Мне всегда кажется, что я совсем легкий, лечу по ветру.

Занавес зашуршал. Прошло полгода, они недавно поженились; молодая жена слышит во сне жалобный зов. Она просыпается. Молодой муж сидит в постели, он очень изменился с виду, это лицо ей еще не знакомо.

— Это ты? — спрашивает она так тихо, точно боится, как бы от ее слов сон не обратился в правду.

Далекий и родной человек подле нее пробует улыбнуться — застенчивая, виноватая улыбка.

— Прости, что я тебя потревожил. Так странно, я не понимаю. Мне в самом деле страшно. — И после долгой паузы, неуверенно глядя на жену: — Я не могу встать…

— Ты не можешь встать? — спрашивает она, не веря. Это так неправдоподобно, причуда, шутка с его стороны, злая шутка, конечно… Такого и не бывает, чтобы человек вдруг не мог встать.

— Да, — говорит он медленно и, кажется, тоже не верит. — Такое ощущение, как будто у меня не стало ног. Понимаешь, я их больше не чувствую.

— Вздор! — кричит она и вскакивает. — Ты простудился, или они у тебя затекли. Подожди, я тебе помогу…

Но пока она это говорит, пока, огибая обе кровати, еще только подходит к нему, ледяной холод пронзает ее… Пока говорит, она уже чувствует: это правда, это правда, это правда…

Чувствует?.. Даже и сейчас старая женщина у окна гневно поводит плечом. Как можно чувствовать невозможное? Всех быстрее, всех веселее, жизнерадостней — и не может ходить, не может даже встать! Разве возможно почувствовать это?!

Но ледяной холод пронизывает ее — кажется, точно она вместе с животворным воздухом все глубже вдыхает в себя холод. Сердце хочет обороняться, но и оно уже холодеет, ледяной панцирь тесней сжимает его.

— Эдмунд! — заклинает она. — Проснись! Встань!

— Не могу, — бормочет он.

Он действительно не мог. И как сидел в кровати в то утро, так сидел он потом день за днем, за годом год — в кровати, в инвалидном кресле, в шезлонге… сидел совсем здоровый, никаких болей, только одно: не мог ходить. Жизнь, так пламенно начавшаяся, бодрая, быстрая, светлая жизнь, смеющаяся жизнь счастливца, синий шелковый шатер и цветы — все пронеслось! Пронеслось! Было раз и вновь не повторится. Почему не повторится?.. Ответа нет. Ах, господи, господи, почему же нет?.. Почему без всякого предупреждения, без перехода?.. Счастливым тихо погрузиться в сон — и проснуться несчастным, безмерно несчастным!

Она с этим не мирилась, никак она с этим не мирилась! Все двадцать лет, пока это тянулось, она не мирилась. Он уже давно отказался от всякой надежды, а она все еще таскала его по врачам. Случайный рассказ о чудесном исцелении, заметка в газете — и надежда снова оживала. Фрау Пагель попеременно верила в ванны, светолечение, окутыванья, массажи, лекарства, в целителей-чудотворцев. Хотела в них верить и верила.

— Оставь, — улыбался он. — Может быть, так оно и лучше.

— Вот чего ты хочешь! — кричала она гневно. — Примириться — смиренно покориться, да?! Так удобней! Нет, смирение хорошо для заносчивых, для счастливцев, для тех, кому нужна узда. Я же следую древним, которые за свое счастье боролись с богами.

— Но я счастлив, — говорил он ласково.

Она, однако, не хотела такого счастья. Она его презирала, оно наполняло ее гневом. Она вышла замуж за атташе посольства, за деятельного мужчину, за человека, умеющего обходиться с людьми, за будущего посланника. А между тем, как прибили на дверь дощечку "Эдмунд Пагель — атташе посольства", так на том и остается. И она не заказала новую: "Пагель — живописец"? Нет, она вышла замуж не за пачкуна и мазилку.

Да, он теперь сидел и писал картины. Он сидел в своем инвалидном кресле и улыбался, и насвистывал, и писал картины. Гнев и нетерпение наполняли ее. Неужели он не понимает, что впустую тратит жизнь с этой своей пачкотней, над которой все только посмеиваются?..

— Оставь ты его в покое, Матильда, — говорили родственники. — Для больного это очень хорошо: дает ему занятие, отвлекает.

Нет, она его не оставляла в покое. Когда она выходила за него замуж, о живописи не было и речи. Она даже не слышала, чтоб он когда-нибудь держал кисть в руке. Ей было ненавистно все это, один запах масляных красок. Вечно она натыкалась на какие-то подрамники, вечно ей преграждал дорогу мольберт. Никак она с ними не могла ужиться. Она забывала его полотна в номерах гостиниц по курортам, на чердаках временных квартир, рисунки углем лежали разбросанные, стирались.

Иногда ей случалось, вырвавшись из круга своих трудов, своих забот, из одиночной камеры своего «я», поднять глаза и посмотреть на картину на стене, как будто бы она ее видела впервые. Тогда ее как будто что-то тихо задевало — словно что-то шевелилось во сне, готовясь к пробуждению. Постой! Постой же! Что-то очень светлое было перед ней — не дерево ли на солнце, все в воздухе, на фоне ясного летнего неба? Постой же! Но дерево как будто подымается, тихо веет ветер, дерево движется — летит? Да, вся земля летит, солнце, игра света и воздуха, бесшумно, стремительно, нежно постой, угрюмая, темная земля!

Она подходила ближе. Завеса таинственного всколыхнется. Это холст, пахучая масляная краска, земная материя, плотная, плотная земная материя. Но звонко вдруг забурлят водовороты, поднимется ветер, дерево зашевелит ветвями, жизнь течет, реет… Лети, не останавливайся в беге, в полете беги и лети, как мы, бедные дети земли, бежим и летим! Напрасно отягчаем мы наши подошвы свинцовой тяжестью забот, надежд, намерений, хотим задержаться на каком-то часе. Мы бежим, нас уносит в море…

Написано паралитиком, создано из ничего. Правда, человеком, знавшим и любившим движение, но теперь представляющим собою только грузное тело, которое не приподнять — его перекатывают с кровати в кресло — нет, не останавливайся, мы бежим, мы летим.

Женщина смотрит на полотно, и что-то шевелится в ней. Подкрадывается подозрение, что здесь ее муж открывается ей более непреходящим, светлым, быстрым, чем был он раньше — но она отбрасывает эту мысль, погружается снова в сон. Холст и краска, плоская поверхность, расцвеченная по определенным правилам, — ничего от движения, от мужчины!

Опять на воды! К новым и новым врачам! А что говорят в свете? Были две, три небольшие выставки — о них ничего как будто не писали, их не смотрели — ни разу ни одной картины не купили. Слава богу, что хоть не было в том нужды! И кто бы ни встречался ей в ее неустанных разъездах по всем курортам земного шара: молодой ли человек, молчаливый, неуклюжий, угрюмый, или другой, — склонный вдруг разразиться неудержимым потоком слов, горячо жестикулирующий, возвещающий новую эпоху, — никто не внушил ей смелую веру, что это «мазня» — настоящая живопись!

— Смотри, чудесный день, поедем куда-нибудь!

— Удачное освещение. Дай мне еще часок пописать.

— Я забыла, что значит выйти из дому. Я изголодалась по свежему воздуху.

— Хорошо, сядь у окна, распахни его, я давно хотел написать тебя хоть раз…

Таков он был, приветливый, веселый, никогда не злившийся — но непоколебимый. Она говорила, она просила, смотрела то сердитой, то снова доброй, или лукавой, или виноватой — он был как поле, над которым проходят ветер, гроза, солнечный свет, ночные заморозки, дождь. Оно все принимает, оно как будто не меняется, и потом встает на нем жатва.

Да, жатва колосилась. Но пока она дозревала, произошло нечто новое — то самое, за что жена боролась двадцать лет, спорила и воевала, о чем молилась: в один прекрасный день он встал! Он прошел несколько шагов, сперва неуверенно, с тем же немного смущенным, виноватым лицом, как двадцать лет назад:

— Нет, в самом деле как будто налаживается!

Недуг как возник, так и исчез, неизвестно почему. Не усердие жены, не заботы помогли выздоровлению, человеческое воздействие, ее воздействие было здесь ни при чем — вот что приводило ее в отчаянье!

Между тем полжизни прошло — лучшая пора жизни! На сороковом году стоять бок о бок с сорокапятилетним атташе посольства — все сгинуло, поблекло, миновало! Деятельная жизнь, ревностная, без роздыха, полная планов, полная надежд… И вот надежды осуществились, и больше надеяться не на что. Все планы, все заботы утратили свой конкретный смысл. Целая жизнь рассыпалась прахом в то мгновение, когда Эдмунд встал и пошел!

Непостижимо сердце женщины.

— Вот стоит твоя картина, Эдмунд… Осталось сделать несколько мазков ты что ж, не хочешь больше?..

— Картины, да, картины… — отвечал он бездумно, скользил по ним взглядом и шел на улицу.

Нет, у него не будет ни получаса времени на живопись. Он на нее потратил двадцать лет, терпеливо, не жалуясь на болезнь, — теперь он не может ей уделить ни минуты! Вся жизнь ждет его там, вне дома, с водоворотом празднеств, одно другого ярче, с сотнями людей, с которыми так хорошо разговаривать, с красивыми женщинами, с молодыми девушками, которые так одуряюще молоды, что посмотришь на них, и дрожь проймет!

Да и сам он разве не молод? Ему двадцать пять; что наступило потом, в счет не идет, то было только ожидание. Он молод; жизнь молода, хватай, держи, вкушай от ее плодов — постой же, постой! Дальше…

Писать картины?.. Да, конечно, это ему тогда помогло — позволило приятно заполнить время. Теперь не требовалось больше заполнять упрямое, медлительное время: сверкая, светясь из тысячи глаз, ликуя миллионом песен, несется поток — со мною, все еще со мною, наконец-то снова со мною!

Иногда среди ночи, смертельно усталый, он вдруг просыпался, едва погрузившись в первый лихорадочный сон недосыпающего человека. Он сжимал горячими ладонями пылающие щеки. Ему казалось, что он слышит шум времени. Оно, шумя, уходило. Он был не вправе спать. Кто вправе спать, когда время течет так быстро? Спать — это значит упускать время. И тихо, тихо, чтоб не разбудить жену, он вставал, шел в город, шел снова в город, туда, где горели огни. Он сидел за столом, он, затаив дыхание, смотрел на лица. Это, вон там?.. Или ты?.. О, не уходи, ты, шумное, — постой!

Она его отпускала. Слышала, как он уходит, и отпускала — днем ли, ночью ли. Вначале она выходила с ним вместе, она, чья надежда исполнилась, чья борьба все-таки завершилась победой. Она видела его у знакомых на летнем празднике, видела на званом обеде — безупречно одетого, стройного, быстрого, веселого — с седыми волосами, с двумя глубокими складками, прорезанными от ноздрей к углам рта и дальше к подбородку. Он танцевал безупречно, уверенно, с дразнящим совершенством. "Сорокапятилетний!" кричало в ней. Он шутил, болтал, разговаривал — всегда с молоденькими, примечала она. Ее охватывал ужас. Ведь это почти так, как будто ожил мертвец, как будто требует живой пищи покойник, у которого рот уже забит могильным прахом… Остановись же! То, что ревнивое, гневное сердце больше всего берегло, то, что было для нее двадцать лет счастьем и хлебом насущным — воспоминание об их первой праздничной поре — теперь уходит от нее. Уходит, не удержишь!

Ночь стоит стеной вокруг нее, тюрьмой тесной, безысходной. Часы на ночном столике отсчитывают бесполезные минуты — сколько их нужно еще переждать! Дрожащая рука включает свет — и со стен ее приветствуют светлые, торопливые его картины.

Она глядит на эти картины, как будто видит их в первый раз. Она, как весь мир за стенами их дома, тоже только теперь начинающий в удивлении останавливаться перед ними. Вдруг настала пора этим картинам, но для их создателя пора миновала. Какое-то противоборство, противоречие, бессмыслица, злая шутка судьбы: когда он создавал свои картины, двадцать лет, неотступно, терпеливо, кротко, он был единственным, кто их видел. И вот приходит признание — с письмами и репродукциями, с художественными магазинами, с деньгами и золотыми лаврами, — но для художника прошла его пора, время исчерпано, родник иссяк…

— Да, картины… — говорит он и уходит.

Жена, ожидающая от него ребенка, лежит в кровати, и теперь она смотрит пристально на картины. Теперь она видит в них его истинный образ. Его быстрота, его веселость, его кроткая серьезность — все ушло! Ушло! Ушло ли? Вот они здесь, вознесенные на высоту, в той осиянности, которую жизни дарит сама вечность.

Есть среди них одна, написанная незадолго до его «выздоровления», последняя вещь, законченная им перед тем, как он отбросил кисть. Он велел жене сесть у окна, окно было раскрыто, она сидела неподвижная и тихая, как едва ли сидела когда-нибудь в своей хлопотливой жизни. Это ее изображение, это она в ту пору, когда еще была с ним, когда она что-то для него еще значила. Ничего особенного: молодая женщина у окна, ожидающая — может быть, ожидающая, а за окном шумит мир. Молодая женщина у окна, ее портрет, лучшая из его вещей!

Написанная им, когда он был еще подле тебя. Где он теперь? В шумном мире утро, ясное, полное солнечного света (но для тебя солнце померкло), а мужа вносят в дом, извалявшегося в грязи — умные пальцы скрючены, подбородок обмяк, на виске сгусток крови. О, они ей очень соболезнуют, эти господа из полиции и уголовного розыска. Произошло это на улице, название которой ей, конечно, ничего не скажет. Несчастный случай — да, случай. Лучше молчать!

Беги же, время, спеши! Скоро явится сын. Отец взошел сияющей звездой, долго кротко светил и угас. Он угас, мы ждем сына!

Малый свет в ночи, ничтожная искра, негреющий огонь. Но с ним мы не так одиноки.

Женщина у окна, старая женщина, оборачивается. Картина здесь. Конечно, все так, как и должно быть: молодая женщина у окна, чего-то ожидающая.

Старая женщина кладет окурок сигары в пепельницу.

— Мне в самом деле кажется, что глупый мальчик может сегодня прийти! Уж пора бы!

7. ИГРОКУ НЕ ПОВЕЗЛО

Туманша, законная супруга каменщика Вильгельма Тумана, в свисающем платье, рыхлая, дряблая, с рыхло-дряблым лицом, в котором, однако, главенствует черта кислой строгости — Туманша шлепает с неизменной ночной вазой по коридору в уборную за поворотом, на пол-лестницы ниже — уборную на три стульчака. Фрау Туман, без излишней щепетильности готовая принять под свой кров самую ославленную девицу с сожителем (сейчас в комнате против Пагелей проживает сама Ида-аристократка с Александерплац), — фрау Туман весьма щепетильна в вопросах санитарии и особенно по части уборной.

— Сейчас, милочка, открыли этих самых бакцилов. Лучше бы, конечно, о них и не думать, но ведь каждый ходит и ходит по нужде, а публика тут у нас не сказать, чтобы самая благородная, иной раз придешь в клозет, так не продохнуть, и кто знает, что только там не кишит, а раз я увидела черного жука, и он посмотрел на меня до того грозно… Ну, что вы, как же так, чтобы я, да не знала клопов и прочую разную домашнюю живность! Вы это кому другому расскажите, милочка, а я да клопы — мы, можно сказать, вместе росли. Но с тех пор как открыли этих самых вредных козявок, я всегда говорю своему Виллему: "Ночной горшок — он горшок и есть"; и еще: "Здоровье — это полжизни!" — "Биллем, — говорю я ему, — ты б не останавливался без разбору где придется. Эти козявки набросятся на тебя, как тигры, ты и оглянуться не успеешь, как принесешь в дом целую микрокосметику!" Но, должна вам сказать, милочка, смешно, право, устроен человек! С тех пор как я стала пользоваться горшком, я только и знаю, что бегаю. Я не хочу вам жаловаться, нет, но только удивительное дело! Я знаю, наш молодой кавалер, у которого эта маленькая, бледная брюнеточка, — она ему не жена, но воображает, что будет, а для иной женщины воображать такие вещи слаще, чем нам с вами крендель от Гильбриха, так он меня прозвал "мадам Горшок". Только она ему запрещает, — все-таки сознательная. Но пускай его говорит на здоровье! Ведь он почему так говорит? Потому что ему надо подурачиться. А почему ему надо подурачиться? Потому что молод! Когда человек молод, он ни во что не верит: ни в попов (как, впрочем, и я в них не верю), ни в бакцилов. А что потом получается? Как я с моим горшком, так и они бегают, значит, по амбулаториям, а с чем, я докладывать вам не должна, мы же это обе знаем, милочка, и некоторые уверяют, что это-де пустячок, вроде насморка. А потом они, даром что глупые, берутся за ум, а насчет насморка… так им хочется, чтобы можно было чихать, а рядом был бы человек, который говорил бы им "будьте здоровы". Но здоровье-то пиши пропало, потому я лучше буду бегать с горшком…

Итак, эта самая Туманша, дрябло-рыхлая, но страдающая повышенной кислотностью, что сразу видно по ее лицу, шлепает со своим горшком по коридору.

Дверь в комнату Пагеля открывается, и на пороге показывается Вольфганг Пагель, высокий, широкоплечий и узкобедрый, со светлым веселым лицом, в кителе защитного цвета с пропущенной красной ниткой — материя добротная, даже сейчас после пяти лет носки у нее приличный вид, она только отливает мягким серебристым лоском, как бывает у листьев липы…

— С добрым утром, фрау Туман, — говорит он, вполне довольный. — Как же будет у нас с небольшим недоразумением насчет кофе?

— Ах, опять вы! — бросает раздраженно фрау Туман и, отвернувшись, норовит прошмыгнуть мимо. — Вы же видите, я занята!

— О, разумеется, извините, фрау Туман. Я просто так — спросил между прочим, потому что проголодался. Мы с удовольствием подождем. Еще же нет одиннадцати.

— Только не вздумайте прождать до двенадцати, — напомнила Туманша, стоя в дверях на лестницу предостерегающей богиней судьбы, и сосуд в ее руке закачался. — В двенадцать объявят новый курс, а старик в зеленной сказал, что доллар шибко взлетит и Берлин опять полетит кувырком. Так что придется вам как миленькому выложить мне за квартиру лишний миллион марок. А кофею теперь без наличных вовсе не будет.

Дверь за хозяйкой захлопнулась, приговор объявлен, Вольфганг оборачивается лицом к комнате и говорит в раздумчивой нерешительности:

— Она, собственно, права, Петер. Раньше двенадцати я, конечно, не могу уластить ее, чтобы она дала нам кофе, и если доллар в самом деле подскочит… что ты скажешь?!

Но он не ждет ее ответа и добавляет полусмущенно:

— Ложись в постельку, я сейчас снесу вещи в ссудную кассу, к «дяде». Через двадцать минут, самое позднее через полчаса, я буду снова здесь, и мы с тобой чудно позавтракаем булочками и ливерной колбасой, ты в постельке, я с краюшка, — что ты скажешь, Петер?

— Ах, Вольфи, — говорит она тихо, и глаза у нее становятся очень большими. — Как раз сегодня…

Хотя сегодня утром они еще об этом ни полусловом не обмолвились, он старается сделать вид, будто не понял ее. Немного виновато он говорит:

— Да, я знаю, так глупо получилось. Но, право, тут нет моей вины. Почти что нет. Этой ночью все шло шиворот-навыворот. Я был уже в большом выигрыше, но вдруг пришла мне сумасшедшая мысль, что теперь должно выйти зеро. Я и сам сейчас не понимаю…

Он замолчал. Он видел перед собой игорный стол, то есть просто захватанную зеленую скатерть, разостланную на самом обыкновенном обеденном столе в столовой добропорядочного буржуазного дома. В углу громоздко высится с башенками, с резными рыцарями и дамами, с шишечками и львиными пастями буфет. Потому что игорные клубы, игорные притоны тех дней, вечно скрываясь от уголовного розыска, вели кочевую жизнь. Как только запахнет паленым на старом месте, снималась на ночь у какого-нибудь обнищалого служащего столовая или гостиная. "Только на несколько ночных часов — ведь вам она в это время не нужна. Можете спокойно лежать в постели и спать; а что мы там делаем, вас не касается!"

Так и получалось, что у какого-нибудь бухгалтера или начальника канцелярии его довоенная гостиная, обстановку которой подбирала еще покойница-теща, превращалась с одиннадцати часов вечера в место сборища мужчин в смокингах, пиджаках или блузах и дам в вечерних туалетах. На тихой, невозмутимо-благопристойной улице шныряли мошенники-зазывалы и жучки, они заманивали подходящую публику: дядюшек из провинции, накачавшихся кутил, не знающих, где бы закончить вечер; биржевиков, которым мало каждодневного валютного столпотворения. Швейцар, получив свою мзду, крепко спал, дверь парадной могла хлопать сколько угодно. Внизу у входа, в благопристойном вестибюле с позеленевшими латунными крюками вешалок, стоял столик и на нем большой ящик с фишками, которые выдавал бородатый и печальный с виду великан, типичный вахмистр в отставке. На двери ватерклозета висел кусок картона с надписью: "Здесь!" Разговаривали только шепотом, было в интересах каждого, чтобы никто в доме "ничего такого" не заметил. И напитки здесь не подавались. Не нужно пьяных — от них лишний шум. Только игра, она достаточно опьяняет.

Тишина была такая, что уже в передней вы слышали жужжание шарика. Позади крупье стояли два господина в пиджачных тройках, готовые в любое время вмешаться и унять всякий спор грозным предложением покинуть зал, выйти из игры. Крупье во фраке. Но все трое походят друг на друга, он и оба его помощника — пусть этот толст, а тот худ, этот черен, а тот белокур. У всех у них холодные, быстрые глаза, горбатые злые носы, тонкие губы. Они почти не говорят друг с другом, им довольно взглянуть или в крайнем случае повести плечом. Они злы, жадны — авантюристы, рыцари большой дороги, каторжники, воры — кто их знает! Немыслимо вообразить, что у них есть какая-то личная жизнь, жена, дети, протягивающие им ручонки и говорящие "с добрым утром". Не представишь, каковы они наедине с собой когда встают с постели, когда, бреясь, смотрятся в зеркало. Кажется, их предназначение — стоять у игорного стола злыми, жадными, холодными. Три года тому назад их еще не было, через год их больше не будет. Жизнь выплеснула их на поверхность, когда они понадобились; она снова унесет их прочь, неведомо куда, как только минет их пора, но в запасе у жизни они есть, у жизни есть все, что может понадобиться.

Вокруг стола сидят игроки побогаче, люди с толстыми, разбухшими бумажниками, которые надо выпотрошить; новички, простаки — плотва. Три молчаливые, нахохлившиеся хищные птицы особо следят, чтобы для каждого из них нашлось сидячее место. За этими в два, в три ряда теснятся прочие игроки, плотно прижатые друг к другу. Просовывая руку через плечо или из-под локтя стоящего впереди, они ставят свои ставки на том клочке игорного поля, который в данную минуту им лучше виден. Или же протягивают фишку высоко над головами других кому-нибудь из тех троих, шепотом давая свои указания.

Но, несмотря на эту толчею, на тесноту, здесь почти не бывает ссор: игроки слишком поглощены каждый своей игрой, бегом шарика и не обращают внимания на других. К тому же имеется столько различных фишек всех оттенков, что даже при самом большом наплыве не больше двух-трех человек играют одним и тем же цветом. Все стоят сгрудившись: тут и красивые женщины, и приятного вида мужчины. Прислоняются друг к другу, рука задевает грудь, рука скользит по шелковому бедру: они ничего не чувствуют. Как при свете яркого пламени тускнеет и теряется отблеск слабого огонька, так для этих сдавленных в толпе существует только жужжание шарика, стук костяных фишек. Мир застывает, грудь не дышит, время стоит на месте, пока шарик бежит, сворачивает к лунке, передумывает, скачет дальше, постукивает…

Есть! Красное! Нечет! Двадцать один! Но вот грудь снова дышит, лицо утрачивает напряженность — да, эта девушка красива… "Ставьте, дамы и господа! Ставьте! Ставьте!" И шарик бежит, жужжит, постукивает… Мир застывает…

Вольфганг Пагель протиснулся во второй ряд стоящих игроков. Ближе ему не пробраться, за этим следят три хищные птицы, которые обмениваются недовольным взглядом, как только видят, что он пришел. Он самый нежеланный игрок, он Барс аль-пари, человек, который играет осмотрительно, не дает себе увлечься, человек с ничтожным оборотным капиталом в кармане, на такие деньги и смотреть-то не стоит труда, не то что отбирать их; человек, который каждый вечер приходит с твердым намерением забрать из банка ровно "столько, чтобы достало на хлеб, — и которому это по большей части удается.

Менять клуб Пагелю ни к чему (игорных клубов в эти дни — что дров в лесу, — как есть повсюду героин, кокаин и морфий; как есть повсюду нагие танцовщицы, французское шампанское и американские сигареты; как есть повсюду грипп, голод, отчаянье, разврат, преступление). Нет, коршуны во главе стола тотчас же его узнают. Они его узнают по тому, как он входит, по его пытливому взгляду, отчужденно обегающему всю шеренгу лиц, чтобы затем остановиться на игорном поле. Узнают по преувеличенному спокойствию, наигранному равнодушию, по тому, как он ставит, как он долго выжидает, когда кончатся случайные скачки счастья, чтобы ухватиться за «серию»: птицу узнают по полету!

В тот вечер Вольфганг нервничал. Зазывалы, отпугивая нежеланного гостя, дважды захлопнули у него перед носом дверь, прежде чем ему удалось прошмыгнуть, затесавшись в чужую компанию. Человек с печальным лицом отставного вахмистра сделал вид, будто не слышит его просьбы выдать фишки: Вольфганг должен был крепко взять себя в руки, чтобы не раскричаться. Наконец он все-таки получил свои фишки.

В игорном зале он тотчас увидел известную даму полусвета, прозванную завсегдатаями этих мест Валютной Пиявкой. У него уже были кое-где столкновения с этой заносчивой особой, потому что она, когда ей не везло и когда наличность подходила у нее к концу, имела обыкновение беззастенчиво перехватывать чужие выигрыши. Охотней всего Пагель повернул бы вспять. У него упала на пол одна фишка, что было дурным предзнаменованием, так как показывало, что это место хочет удержать его деньги. (Много было таких примет — и все, кроме двух-трех, предвещали недоброе.)

Потом он все-таки подошел к столу, решив играть. Он же может рискнуть в своих привычных рамках, раз уж он здесь. Как и все игроки, Вольфганг Пагель был непоколебимо убежден, что то, что он делает, не настоящая игра, что это "не в счет". Он твердо верил, что когда-нибудь, в некое мгновение, в нем, как молния, вспыхнет чувство: настал твой час! И в этот час он станет настоящим игроком, любимцем слепого счастья. Шарик, повинуясь его ставкам, будет жужжать по кругу, деньги потекут: "Я выиграю все, все!" Когда он думал об этом часе, иногда, лишь совсем редко, — как иной боится обесценить большое счастье, слишком часто его предвкушая, — когда Вольфганг думал о нем, он чувствовал, что у него пересыхает во рту и кожа на висках делается сухой, как пергамент.

Иногда он мысленно видел самого себя слегка наклонившимся, с блестящими глазами, а между его немного растопыренными пальцами скользят к нему словно ветром приносимые бумажки, самые различные бумажки с грандиозными цифрами на них, сплошные нули — ошеломительное, непостижимое богатство, астрономические цифры!

А пока не настал этот час, он у счастья только прихлебатель, тот голодный бедняк, который должен отдать предпочтение скудным шансам игры аль-пари. И он охотно отдавал им предпочтение, потому что перед ним маячила надежда на то, большое!

В тот вечер Пагель располагал, по его обстоятельствам, неплохой наличностью. Если играть осторожно, можно было вернуться домой с изрядным выигрышем. Вольфганг Пагель держался своей определенной системы игры, построенной на основе тщательного наблюдения. Из тридцати шести цифр рулетки восемнадцать — красные, восемнадцать — черные. Если не брать в расчет тридцать седьмой шанс — зеро, при котором все ставки забирает банк, то шансы делятся поровну между черным и красным. Согласно теории вероятности, при бесконечно долгой игре черное и красное должны выйти равное число раз. Это неоспоримо. Но как выпадать черному и красному в ходе игры, этим управляют более таинственные законы, которые постигаются отчасти наблюдением, отчасти чутьем.

Допустим, Вольфганг, как он это делал всегда, перед тем как поставить первую ставку, стоял, наблюдая, у игорного стола, и видел, что выходит, скажем, красное, и еще раз красное, и снова красное. То же и в четвертый, в пятый, в шестой раз, и так могло дойти до десяти, до пятнадцати раз подряд, а порою, правда, в очень редких случаях, и больше: красное, все время красное. Это шло наперекор всякому смыслу и логике, опровергало все расчеты на вероятность и приводило в отчаянье тех, кто играл "по системе".

Потом вдруг выходило черное — после шести, восьми раз красного выходило черное! Два раза, три раза черное; затем опять красное, а затем постоянным утомительным чередованием шло одно за другим: красное — черное, черное красное.

Вольфганг ждет. Еще ничего нельзя сказать, нельзя поставить с твердым расчетом на выигрыш.

Но вдруг возникает чувство, точно внутри у него что-то напряглось. Он смотрит на ту часть игорного стола, которая ему достаточно видна. Ему кажется, что некоторое время он уносился мыслями куда-то далеко, сам, однако, не зная куда, что он вовсе и не следил за игрой. Тем не менее он знает, что только три раза подряд выпало черное, что сейчас самое время поставить, что теперь начинается «серия» черного, — он ставит.

Ставит три, четыре раза. Ставить чаще он себе не позволяет. Ах, двенадцать, пятнадцать раз подряд красное — это лишь исключение, таящее в себе шанс на большой выигрыш: оставить ставку вместе с выигрышем — взять вдвое! Оставить, не снимая… снова вдвое!.. и так все дальше, дальше, до сказочных цифр. Но его оборотные средства слишком невелики, он не имеет права ни на одну ошибку, он вынужден довольствоваться умеренным, но верным выигрышем. Но когда-нибудь — о, когда-нибудь придет непременно та ночь, и он будет ставить и снова ставить, снова и опять… Он будет знать, что красное выйдет семнадцать раз, он семнадцать раз подряд поставит на красное, семнадцать, и больше ни разу.

А после этого он навсегда бросит игру. Они с Петрой предпримут на эти деньги что-нибудь спокойное, — например, откроют антикварный магазин. У него есть к этому склонность, он охотно возится со всякой стариной. Жизнь потечет тогда тихо и спокойно, без этого крайнего напряжения, без срывов в пропасть отчаянья: не будет этих коршунов, которые, нахохлившись, сторожат тебя взглядом; не будет откровенных дам полусвета, норовящих украсть твою ставку…

Он пристроился у другого конца стола, подальше от Валютной Пиявки, но ничего не помогает. Только он приготовился поставить, как слышит уже ее голос:

— Подвиньтесь! Что вы так растопырились! Другие тоже хотят играть!

Он, не глядя, кланяется и отходит. Отыскивает другое место, опять готовится ставить. Он думает о том, что сегодня должен играть особенно осторожно, должен принести домой больше, чем обычно: завтра в половине первого они поженятся.

Вот и отлично. Отлично. Она замечательная девочка, никогда другая не будет любить его более самозабвенно — таким, каков он есть, не сравнивая его с докучным идеалом. Завтра, значит, они поженятся, а ради чего, собственно, — сейчас не скажешь. Неважно, он знает, что все правильно. Но следовало бы играть немного повнимательнее, вот сейчас он ни в коем случае не должен был ставить на черное. Промашка! А теперь…

Вдруг он снова слышит за спиной злой, раздраженный голос. Она теперь спорит с другим господином, говорит очень громко и возмущенно. Понятно; нос у нее совсем белый, нанюхалась, стерва, «снежку». Не стоит с нею связываться, она и трезвая не знает толком, чего хочет и что делает. А уж сейчас и вовсе!..

Он опять находит другое место, начинает снова играть.

На этот раз все идет хорошо. Он ставит осторожно, он вернул уже то, что до сих пор просадил: он уже может отложить свой "оборотный капитал" и оперировать только выигрышем. Рядом стоит юноша с горящими глазами, с нервными жестами — явно новичок. Такие приносят счастье. Пагелю удалось, незаметно для юноши, погладить его по спине левой рукой, левой рукой — это повышает шансы на выигрыш! Погладив, он оставляет свою ставку на один лишний круг против того, что позволял себе обычно. И опять выигрывает. Коршун метнул в него короткий злобный взгляд. Отлично.

Теперь ему хватит на завтрашний день и еще на несколько дней (если доллар не слишком подскочит), можно идти домой. Но ведь совсем рано; он знает, что будет без сна лежать в постели долгие часы и вспоминать, как шла игра, знает, что будет раскаиваться, зачем не использовал до конца полосу везения…

Он стоит спокойно, с выигранными фишками в руке, слушает жужжание шарика, возгласы крупье, тихое, скребущее шарканье лопатки по зеленому сукну. Все как в полусне. Он знает, он здесь, в игорном зале, но, может быть, и в другом каком-то месте. Постукиванье шарика напоминает стук мельничного колеса. Да, в этом шуме есть что-то усыпляющее: когда к нему прислушиваешься, жизнь напоминает проточную воду: panta rhei — все течет, это он слышал в гимназии, еще до кадетского корпуса. Тоже утекло…

Он чувствует, что очень устал, в горле саднит от сухости. Свинство, что здесь нельзя ничего выпить. Пойти в уборную, там есть кран. Но тогда он не будет знать, как шла тем временем игра… Красное — черное — черное красное — красное — красное — черное… Конечно, ничего другого не бывает: красная жизнь и черная смерть. Ничего другого не достичь и не придумать, сколько ни придумывай; жизнь и смерть, помимо этого нет ничего…

Зеро!

Разумеется, он забыл про зеро, про нуль — есть еще и нуль, ничто. Играющие аль-пари всегда забывают про нуль, и деньги их вдруг уплывают. Но когда выходит нуль, это тоже смерть, и здесь тоже все правильно. Тогда красное должно означать любовь, нечто крайне преувеличенное, но все-таки хорошее: приятно, когда у тебя есть любовь. Но черное, — что же тогда черное? Ну, для черного еще остается жизнь, тоже нечто такое, чему придают преувеличенное значение, только в другую сторону. Она не совсем черная, скорее серая. А порой и светло-серая, серебристая. Конечно, Петер славная девочка.

"Меня лихорадит, — подумал он вдруг. — Но меня каждый вечер лихорадит. Мне в самом деле надо бы выпить воды. Выпью и сейчас же уйду".

Вместо этого он потряхивает фишками в руке, быстро добавляет к ним те, что лежали в кармане, и когда крупье уже кричит: "Закрыто!" — ставит все сразу на зеро. На нуль!

Сердце замерло. "Что я делаю?" — спросил он себя в смятении. Чувство сухости во рту усилилось нестерпимо. Глаза горят, пергаментная кожа на висках туго натянулась. Непостижимо долго жужжит шарик. Вольфгангу казалось, что все смотрят на него.

"Все смотрят на меня. Я поставил на нуль — все, что у нас было, поставил на нуль, а нуль означает смерть. Завтра свадьба…"

Шарик еще жужжал; стало невозможно ждать дальше, удерживая дыхание. Он глубоко вздохнул — напряжение спало…

— Двадцать шесть! — провозгласил крупье. — Черное, нечет, пас…

Пагель почти с облегчением выдыхает воздух носом. Все правильно: игорный зал удержал его деньги. Валютная Пиявка не зря его смущала. Девица в это самое мгновение сказала вполголоса: "Дурачки! Туда же, суются играть — в песочек бы им играть, печь пирожки из песочка!" Коршун-крупье метнул в него острый торжествующий взгляд.

Секунду Вольфганг стоял, все еще ожидая чего-то. Чувство освобождения от мучительной напряженности прошло. "Была бы у меня еще хоть одна фишка, — подумал он. — Но все равно. Он еще настанет, мой день!"

Шарик уже опять жужжал. Вольфганг Пагель медленно прошел мимо печального вахмистра, спустился по лестнице. И он еще долго стоял в парадной, пока зазывала не выпроводил его на улицу.

8. ОБЪЯСНЕНИЕ МЕЖДУ ЛЮБЯЩИМИ

Что мог он рассказать обо всем этом своему хорошему Петеру? Почти ничего. Все как будто укладывалось во фразу: "Сперва я выигрывал, а потом мне не повезло". Стало быть, ничего особенного он сообщить не мог, за последнее время ему все чаще приходилось отделываться такими словами. Едва ли она могла что-то себе представить по ним. Она, может быть, думала, что здесь примерно то же, как если человек проигрывает в скат или вытягивает пустышку в лотерее. О взлетах и срывах, о счастье и отчаянии не расскажешь. Можно было только сообщить результат: "пустой карман", а это звучит так убого.

Однако Петра знала обо всем этом много больше, чем он полагал. Слишком часто видела она его лицо ночью, когда он, еще не остывший, приходил домой. И его опустошенное лицо, когда он спал. И злое, подвижное лицо, когда ему снилась игра. Неужели он так-таки не знает, что ему чуть не каждую ночь снится игра, ему, уверяющему себя и ее, что он совсем не игрок?.. И далекое, худое лицо, когда он, не расслышав, что она говорит, спрашивал безотчетно "Да?" и все-таки не слышал; лицо, на котором мучительное видение отражалось с такой четкостью, что казалось, его можно было снять с лица, как нечто материально существующее. И лицо, каким оно бывало, когда, причесываясь перед зеркалом, он вдруг заметит, какое у него стало лицо.

Нет, она знала достаточно, ему не к чему было говорить, мучить себя объяснениями и оправданиями.

— Ничего не значит, Вольф, — быстро ответила она. — Деньги для нас никогда не имели значения.

Он только посмотрел на нее, благодарный за то, что она избавляет его от объяснений.

— Конечно, — подхватил он. — Я еще наверстаю. Может быть, сегодня же вечером.

— Только вот что, — сказала она, впервые проявив настойчивость, — мы же сегодня в половине первого должны идти в бюро.

— Давай, — сказал он быстро, — я снесу твое платье к «дяде»… Не может ли бюро зарегистрировать тебя заочно, как тяжелобольную?

— Тебе и за тяжелобольную все равно придется уплатить! — рассмеялась она. — Ты же знаешь, даже умереть нельзя бесплатно.

— Но, может быть, больным можно платить после, — сказал он полушутливо, полузадумчиво. — А если и после не заплатишь, все равно: брак заключен.

С минуту оба молчали. Испорченный, по мере восхождения солнца все более накалявшийся воздух стоял почти осязаемый в комнате, сох на коже. В тишине громче слышался шум штамповальной фабрики, потом вдруг заскрипел плаксивый голос фрау Туман, поспорившей в дверях с соседкой. Дом, переполненный человеческий улей, гудел, кричал, пел, стучал, орал, плакал на все голоса.

— Пойми, ты вовсе не должен на мне жениться, — сказала девушка с внезапной решимостью. И после некоторой паузы: — Ты и так много сделал для меня — как никто на свете.

Растерянный, он смотрел в сторону. Блиставшее на солнце окно горело белым жаром. "Что же, собственно, я сделал для нее? — думал он в смущении. — Научил, как держать нож и вилку… да правильно говорить по-немецки?"

Он повернул голову и посмотрел на Петру. Она хотела сказать что-то еще, но губы ее дергались, как будто она силилась не разрыдаться. В темном взгляде, направленном на него, чувствовалось такое напряжение, что Пагелю хотелось отвести глаза.

Она между тем опять заговорила. Она сказала:

— Если бы я знала, что ты женишься на мне только по обязанности, я бы ни за что не согласилась.

Он медленно в знак отрицания покачал головой.

— Или назло матери, — продолжала она. — Или потому, что ты думаешь меня этим порадовать.

Он опять отрицательно покачал головой.

("А знает ли она, почему все-таки мы хотим пожениться?" — думал он удивленно, растерянно.)

— …Я всегда верила, что и ты этого хочешь, потому что чувствуешь, что мы принадлежим друг другу, — сказала она вдруг. Она выдавила из себя эти слова, и теперь в ее глазах стояли слезы. Она могла говорить свободней, словно самое трудное уже сказано. — Ах, Вольф, дорогой, если это не так, если ты женишься по какой-нибудь другой причине, оставь, прошу тебя, оставь. Этим ты не причинишь мне боли. Меньше причинишь мне боли, добавила она поспешно, — чем если б ты женился на мне, а мы бы остались друг другу чужие.

Она смотрела на него и вдруг заулыбалась, в ее глазах еще стояли слезы.

— Ты же знаешь, меня зовут «Ледиг» — «незамужняя», меня и всегда-то звали «Ледиг», с фамилией ты был согласен, только «Петра» казалось тебе немножко каменным.

— Ах, Петра, Петра, Петер Ледиг! — сказал он с чувством, побежденный в своей одинокой, себялюбивой пустоте ее покорной нежностью. — Что ты такое говоришь? — Он подошел к ней, обвил ее руками, он баюкал ее, как ребенка, и говорил, смеясь: — У нас нет денег заплатить за регистрацию, а ты заговорила о самых сокровенных вещах!

— А разве я не должна о них говорить? — сказала она чуть слышно и спрятала лицо у него на груди. — Неужели не должна я о них говорить, если ты сам о них молчишь — всегда, во все дни, во все часы?!. Я так часто думаю, даже тогда, когда ты прижимаешь меня к груди, как сейчас, и целуешь, как сейчас, что ты где-то далеко от меня… от всего…

— А! Ты уже говоришь об игре, — сказал он и ослабил объятия.

— Нет, я говорю не об игре, — поспешила она возразить и тесней прижалась к нему. — Впрочем, может быть, и об игре. Это ты должен знать, я же не знаю, где ты и о чем ты думаешь. Играй сколько хочешь, но когда ты не играешь, не мог бы ты хоть тогда быть немножко больше здесь?.. Ах, Вольф, — продолжала она, уже сама отстраняясь, но все еще крепко держа его за руки над локтями и твердо глядя на него, — ты всегда считаешь, что должен оправдываться передо мной из-за денег и что-то мне объяснять ничего ты мне не должен объяснять и не должен ни в чем оправдываться. Если мы принадлежим друг другу, тогда все правильно, а если мы друг другу не принадлежим, то все тогда ложь — будут ли деньги или нет, поженимся мы или нет.

Она смотрела на него, ожидая, она все надеялась на одно-единственное слово — ах, если бы он привлек ее к своей груди так, как нужно, она сама тогда почувствовала бы!..

"Чего она, собственно, хочет от меня?" — раздумывал над ее словами Вольф. Но он прекрасно знал, чего она хотела. Она вся целиком отдалась в его руки, с первого же часа, с того самого утра, когда спросила, нельзя ли ей пойти с ним вместе. Она ничего себе не оставила. Теперь она просила, чтоб он хоть раз, один лишь раз открыл перед нею свое темное, далекое сердце…

"Но как же мне это сделать? — спрашивал он сам себя. — Как?" И вдруг с облегчением, словно озаренный молнией: "Раз я этого не знаю, значит, она права: я ее не люблю. Я хочу на ней жениться просто так. Если бы я не поставил вчера на зеро, — спешил он думать дальше, — у нас были бы деньги на регистрацию. Не было бы всех этих объяснений. Конечно, теперь, когда я все понял, правильней было бы нам не жениться. Но как я ей это скажу? Я не могу идти на попятный. Она все еще смотрит на меня. Что я ей скажу?"

Молчание стало тяжелым и гнетущим, она все еще держала Вольфганга за локти, но уже свободней, как будто забыла, что держит. Он кашлянул.

— Петер… — начал он.

Хлопнула дверь на лестницу, послышались шаркающие шаги Туманши.

— Скорей, Вольф, прикрой дверь! — сказала торопливо Петра. — Фрау Туман идет, нам она сейчас ни к чему.

Она отпустила его. Он направился к дверям, но еще не дошел до порога, как показалась в виду квартирная хозяйка.

— Все еще ждете? — спросила она. — Я же сказала: кофе только за наличный расчет.

— Послушайте, фрау Туман, — сказал торопливо Вольфганг. — Мне никакого кофе не нужно. Я сейчас же пойду с вещами к «дяде». А вы пока что дадите Петре кофе с булочками, она просто умирает с голоду.

За его спиной ни звука.

— Получив деньги, я сразу вернусь домой и все отдам вам, оставлю себе ровно столько, чтоб доехать до Груневальда. Там есть у меня друг, еще по военной службе, его зовут Цекке, фон Цекке, он мне безусловно даст взаймы…

Теперь он отважился оглянуться. Петра бесшумно села на кровать, она сидит, опустив голову, он не видит ее лица.

— Вот как? — ответила фрау Туман вопросительно, но угрожающе. — Завтрак вашей девочке подавай и сегодня и завтра… Ну, а со свадьбой как? — Она стояла перед ним, расплывшаяся, в обвисшем платье, с ночным горшком в повисшей руке, — один ее вид хоть у кого отбил бы на всю жизнь охоту к свадьбе и к почтенному бюргерскому укладу.

— О! — сказал с легкостью Вольфганг, мгновенно воспрянув. — Если с завтраком для Петера уладилось, уладится и со свадьбой.

Он быстро оглянулся на девушку, но Петра сидела так же, как и раньше.

— В ломбарде вам придется постоять, и Груневальд не близко, — сказала Туманша. — Я все слышу: свадьба да свадьба, но что-то мне не верится!

— Нет, нет! — сказала вдруг Петра и встала. — Не сомневайтесь, фрау Туман, ни насчет денег, ни насчет свадьбы… Поди сюда, Вольф, я помогу тебе с вещами. Уложим все опять в саквояж, тогда стоит ему только взглянуть одним глазом, он сразу увидит, что все собрано опять как было. Он ведь уже знает наши вещи. — И она улыбнулась другу.

Фрау Туман вертела головой, оглядывала их поочередно, как старая, умная птица. Вольфганг с бесконечным облегчением воскликнул:

— Ах, Петер, ты у меня лучше всех, может быть, я и в самом деле управлюсь к половине первого. Если только я поймаю Цекке, он безусловно даст мне в долг достаточно, чтоб я мог взять такси…

— Еще бы! — опередила Петру Туманша. — А там хвать девчонку из кровати и прямо в бюро регистрации браков, вот как она тут стоит, в мужском пальто, а под ним ничего. Мы же взрослые люди!.. — Она ядовито сверкнула глазками. — Вас только слушай! А хуже всего, что не одни только дурехи слушают развесив уши мужские враки, и если я хоть немного знаю эту девочку, она потом будет все время сидеть у меня на кухне и делать вид, что ей хочется помочь мне. А ей вовсе не помочь мне хочется, нисколечко даже, ей только хочется косить глазком на кухонные часы, и ровно в половине первого она скажет: "Я чувствую, он идет, фрау Туман!" А он-то вовсе даже не идет, а сидит, верно, у своего благородного друга, и они себе преспокойно выпивают и покуривают, и если он еще хоть о чем-нибудь думает, так разве что вот о чем: браки регистрируют каждый день… А что не сделано сегодня, с тем не спешат и завтра…

Тут фрау Туман метнула уничтожающий взгляд в Вольфганга и презрительно сострадательный в Петру, сделала горшком легкое движение, означавшее сразу точку, восклицательный и вопросительный знак и прикрыла дверь. Они же оба стояли в большом смущении и еле отваживались смотреть друг на друга, потому что можно как угодно оценить выпад квартирной хозяйки, но приятен он не был ничуть.

— Не обращай вниманья, Вольфганг, — начала наконец Петра. — Пусть их говорят что хотят и она и все другие, это же ничего не меняет. И если раньше я тут сама распустила нюни, ты забудь. Находит иногда такое настроение, точно ты одна-одинешенька, и тогда становится страшно и хочется, чтобы тебе что-нибудь сказали в утешение.

— А теперь ты больше не одинока, мой Петер? — спросил Вольфганг, странно растроганный. — Больше тебе не нужны утешения?

— Ах, — сказала она и посмотрела на него растерянно и смущенно. — Ты же здесь…

— А может быть, — добавил он вдруг, — мадам Горшок права, и в половине первого я буду сидеть и думать: "Браки регистрируют каждый день" — что ты на это скажешь?

— Что я тебе верю! — воскликнула она, подняла голову и мужественно посмотрела на него. — А если бы даже и не верила, это ничего не меняет. Я не могу тебя связать. Поженимся мы или нет, если я тебе мила, все хорошо, а если не мила… — Она, не договорив, улыбнулась ему: — А теперь беги, Вольф. У «дяди» в двенадцать перерыв, и, может, в самом деле там большая очередь. — Она подала ему чемодан, поцеловала. — Всего хорошего, Вольф!

Ему хотелось сказать ей что-нибудь еще, но ничего не приходило в голову. Он взял чемодан и пошел.