"У нас дома в далекие времена" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ганс)

ЛЕТНИЙ ОТДЫХ

Если отец говорил, что не стоит хвалить день до вечера, имея в виду, что со мной наверняка еще случится какая-нибудь неприятность, то он был не совсем неправ в своих опасениях. Действительно, мне всегда чрезвычайно не везло в детстве. Я обладал редким даром попадать в беду там, где для других на то не было ни малейшей возможности. Если бы мне суждено было сломать ногу, я ухитрился бы сделать это даже в постели.

Во время одной из летних поездок нашим соседом по купе оказался какой-то рыболов-спортсмен. Отец, питавший жгучий интерес (после судебных бумаг) ко всем проявлениям жизни, подбил рыболова рассказать нам о своем увлечении. Тот сделал это охотно и, как полагается рыболову, не без похвальбы. Рыбы, которых он выуживал из воды, были длиною с руку, не меньше, и по ходу его повествования росли на глазах. Они вздувались под его словами, превращаясь из мирных обитателей вод в кровожадных страшилищ.

Отец был благодарнейшим слушателем таких рассказчиков, а преувеличения он выслушивал с молчаливой улыбкой. Ведь и сам он был не лишен этой склонности. В своих рассказиках, анекдотах и «историйках-нелепицах» он никогда не придерживался точности. Как бы часто мы ни слышали из уст отца некоторые истории, нам ни разу не была преподнесена одна и та же редакция. Неприкрашенная действительность была для отца лишь сырьем, из которого он лепил свои произведения.

Истории эти усложнялись, в них появлялись новые повороты, даже совсем иной смысл. Но если они изменялись настолько, что, подобно полуфунтовым щукам рыболова, превращались в маленьких китов, то кто-нибудь из нашего семейства весело восклицал: «Дождевик!» И все остальные хором присоединялись к нему.

Дело в том. что однажды в Гарце, во время прогулки, мы нашли грибы-дождевики совершенно невероятных размеров. Удивительные грибы, самые крупные из них были величиной с голову ребенка. Но когда отец принимался о них рассказывать, они с каждым разом становились все больше, «головы ребенка» ему уже не хватало. Сначала они выросли до маленьких тыкв, потом — до больших. Когда же отец с серьезным видом сообщил, как он, споткнувшись, наступил на такой гриб и провалился в него по колено, когда стал изображать, какой страх пережил, очутившись в облаке желто-зеленой пыли, скрывшей его на некоторое время от всего семейства, — вот тогда-то и вынырнуло словечко «дождевик» как символ для отцовских небылиц.

Отец выслушивал наш хор спокойно, с улыбкой. Преувеличение в безобидных анекдотах было единственным эксцессом, который допускала его фантазия. «Что вы хотите?! — спрашивал он, посмеиваясь. — Вреда от этого никому, а слушателям забавно. Дождевики размером в детскую голову видел всякий, но гриб, в который человек проваливается целиком, вот это я понимаю!»

И потому, разрешая подобные эксцессы себе, отец всегда был готов с выражением глубочайшей доверчивости выслушивать небылицы других рассказчиков. Наш рыболов был в совершенном восторге от своего внимательного слушателя. Он снял с багажной сетки чемоданчик и стал нам показывать искусственных мушек и блестящих рыбок, которых закидывал в качестве приманки вместо червяков. И родители и мы искренне восхищались этими красочными поддельными существами. Особенно очаровательно выглядели мухи. Они нисколько не походили на комнатных мух; сделанные из крошечных птичьих перышек, они скорее напоминали пестрых колибри, правда, под яркой одеждой у них были спрятаны три-четыре серебристых стальных крючочка с зазубринами.

Мухи переходили из рук в руки, причем каждый из нас непременно обращал всеобщее внимание на ту, которая казалась ему наиболее красивой. А рыболов меж тем рассказывал нам, что он забрасывает мушку так, чтобы она пролетала с жужжанием над самой водой. Рыба выскакивает за ней — яркость наряда свою роль сыграла, — вступают в дело крючки, и рыба схвачена.

Черт его знает, как это получилось, но я вдруг тоже оказался «на крючке», — видимо, и тут сыграла свою роль яркая одежка! Красивая муха с красно-бурым оперением вонзила мне крючки в мякоть большого пальца. С изумлением я уставился на дело рук своих. В первый миг я не столько ощутил боль, сколько был озадачен тем, как могло со мной такое случиться! Ведь мне и в голову ничего подобного не приходило…

Мама заметила растерянное выражение моего лица, увидела, как я обалдело вперился взором в муху на пальце, и с ужасом воскликнула:

— Мальчик, ну как тебе только удалось это сделать? Опять!.. Ну что же это такое!

Мамин возглас привлек ко мне всеобщее внимание. Отец смиреннейшим голосом провозгласил:

— Так я и думал! Слишком уж безмятежно протекал день. Очень больно, Ганс? Попробуй потяни. Может, он неглубоко засел и сразу выйдет!

Но рыболов возразил:

— Ничего не получится, муху не вытянешь! Ее придется только вырезать. Там же зазубрины. Да и засела она на сантиметр, а то и глубже!.. Как это тебя угораздило, парень?!

— Не знаю! — ответил я скромно и все же потянул за крючок. Ух, как было больно! Зазубрины, наверное, еще глубже впились в мясо.

— Вырезать? — спросил отец. — Но это, пожалуй, лучше сделает врач.

— Да, но нам еще пять часов ехать, не думаю, что мальчик выдержит столько времени с мухой в пальце!.. Ганс, ты храбрый мальчик? Потерпишь до дяди доктора?

Услышав этот доброжелательный, но неловкий призыв, я мгновенно растерял остатки мужества. Муха сразу еще сильнее заболела, то есть не муха, конечно…

— Нет! — сказал я, глотая подступавшие слезы. — Нет, я не выдержу! И резать не дам! Хочу, чтобы вредная муха сама вышла! Я больше не могу!

— Ганс! — сказал отец строго. — Неужели ты заплачешь? Нет, ты не станешь плакать! Я это знаю! Ты храбрый мальчик!

Больше я не мог сдерживаться. Заревев, я бросился маме на грудь и стал причитать:

— Я не храбрый мальчик! Не хочу быть храбрым! Хочу, чтобы противная муха вылезла!

(Должен заметить, что в ту пору мне было девять лет.)

И вот начались взволнованные дебаты между взрослыми. Лучше всего, наверно, было бы сойти в ближайшем городишке и обратиться к врачу. Но отцу казалось немыслимым, чтобы все семеро покинули насиженные места в каникулярном поезде, — он был почти уверен, что при таком наплыве отпускников мы не достанем билетов ни сегодня, ни завтра. Мама была за то, чтобы я потерпел до конца поездки.

Однако последнее казалось маловероятным из-за моего рева. Если бы взрослые не придавали этому такого значения и не призывали меня столь настойчиво быть мужчиной, я бы еще, пожалуй, и стерпел муху. Но едва я понял, что со мной, по их мнению, приключилось нечто очень мучительное, как мне стало еще больнее и все мужество испарилось… Я ревел!

Оставалось лишь, следуя поговорке «коль есть топор в дому, то плотник ни к чему», приступить к операции. В подобных практических делах отец проявлял некоторую беспомощность; с одной стороны, он опасался заражения крови, с другой, ему надлежало сначала выяснить юридический вопрос: как отнесется рыболов к повреждению своей мухи.

Рыболов отвел эти сомнения пожатием плеч и предложил маме большой нож с черенком из оленьего рога.

— Режет, как бритва! Делайте надрез сразу — и поглубже! А не то будут одни мучения!

Эти переговоры над ухом пациента привели к тому, что мой рев перешел в пронзительный крик. Я спрятал руку и не поддавался никаким уговорам. Все растерялись…

— Ну будь же хорошим мальчиком, Ганс, — увещевала меня мама. — Будет больно только одну секунду, зато сразу избавишься от этой дурацкой мухи!

— Я знаю, у тебя есть мужество, — говорил отец. — Ты только должен захотеть, Ганс!

— Если ты дашь вырезать муху, я подарю тебе свой нож, — обещал рыболов. — Такого ножа у тебя наверняка никогда не было!

Рев стал потише, сквозь пелену слез я покосился на роговой черенок.

Но в отце была задета педагогическая струнка:

— Нет, — возразил он. — Вы очень любезны, и все же это не годится. Во-первых, такой нож — вернее сказать, кинжал — в руках моего сына представлял бы общественную угрозу. А во-вторых, педагогика не допускает, чтобы дети выполняли за вознаграждение то, что диктуется чувством долга!

Рев снова усилился.

— Ганс! — сказал отец. — Ты знаешь, в чем состоит твой долг. Ты должен сейчас быть мужественным. Из-за твоей неловкости ты сам себе причинил боль, следовательно, ты сам должен ее терпеть!

Я вопил как резаный.

— Хорошо, я вырежу муху сам! — весьма решительно заявил отец, но при этом заметно побледнел. — Покажи руку, Ганс! Я хочу, чтобы ты показал мне руку! Слышишь?..

Рыболов был глубоко оскорблен тем, что мой отец без обиняков отверг его великодушный подарок. Наверно, ему не так-то легко было бы расстаться со своим ножом.

— Не даст он вам руку, — сказал рыболов с некоторым ехидством. — Я бы тоже не дал. Да и почему, собственно, он не должен получить вознаграждения? Мы же получаем, когда делаем что-то особенное.

При этой лобовой атаке отец дрогнул, но не сдался.

— Долг не покупается, — торжественно заявил он. — Ганс, сейчас ты мне дашь свою руку…

Я и не собирался этого делать. Я чувствовал слабость отцовской позиции. Здесь, в движущемся вагоне, в присутствии явно взбунтовавшегося попутчика, отцу не «уложить» меня на операцию. И я не сдавался, упрямо глядел на него и продолжал реветь…

Отец нерешительно посмотрел на меня и сказал чуть обиженным тоном:

— Ну что ж, оставайся со своей мухой. Раз тебе так больше нравится.

И он откинулся на спинку лавки.

На некоторое время в купе воцарилось молчание. Я тихонько всхлипывал. Отказываясь от хирургических услуг отца, я не учел, что вследствие этого отказа муха останется торчать в моем пальце.

Вот теперь мне стало по-настоящему больно. Пораненное место слегка покраснело и припухло. Сколько уже раз за свою жизнь я задавал себе вопрос: почему я сначала испорчу дело, а лишь потом задумываюсь над ним? Я всегда был склонен действовать по первому побуждению и лишь позднее, оказавшись у развалин, смиренно размышлять.

Мама ласково прошептала мне на ухо:

— Сынок, пойдем «туда». Может быть, нам удастся его вытащить.

Это было поистине спасительное предложение. Но мое достоинство не позволяло сразу принять его. Маме пришлось долго меня уговаривать, прежде чем я согласился на то, чего мне и самому очень хотелось. При всеобщем молчании мы покинули купе и направились «туда».

— Ну, садись, — сказала мама. — А то стоять тут вдвоем тесно. Дай-ка мне хорошенько рассмотреть твою руку. Нам же надо знать, как вытащить этот крючок, и чтобы тебе не было очень больно.

— Да там четыре крючка! — подчеркнул я тяжесть моего ранения. — И каждый так колет, мам!

— Еще бы, — сказала мама сочувственно. — Лучше бы эта муха в меня впилась, чем в тебя… Ну как, мальчик? Может быть, разрежем сразу?

Я пристально взглянул на маму. Потом сказал повелительно:

— Режь, мам! Только сразу не глубоко! Я хочу посмотреть, будет ли больно!

— Лучше бы, сынок, — засомневалась мама и опасливо покосилась на нож, который держала в руке, — сразу глубоко разрезать…

— Нет, сначала чуть-чуть! — приказал я. — Может, мне будет очень больно и я не дам резать.

Мама робко приставила нож к пальцу. Я зажмурил глаза и тут же снова открыл их, едва острие прикоснулось к коже. Мама глубоко вздохнула и начала резать.

— Ай! — вскрикнул я и отдернул руку.

— Сынок, я ведь только поцарапала кожу!

— Все равно, знаешь, как больно! — заверил я маму и с любопытством посмотрел на разрез, из которого медленно проступали капельки крови. На самом деле я удивился, что оказалось вовсе не так больно, как я ожидал. Для пробы я потянул за муху. Она сидела прочно. Вот когда я потянул, было по-настоящему больно. — Попробуй еще раз, мам! — согласился я милостиво. — Только немножко.

Мама молча взяла мою руку, приставила нож — и опять убрала его.

— Нет, не могу, мальчик! — воскликнула она в отчаянии. — Не могу я так кромсать! Либо сразу разрежем как следует, либо… иначе я просто не могу!

Она побелела как мел.

— Тогда давай нож мне! — сказал я. — Я смогу. Когда сам себя режешь, в два раза меньше болит.

Я взял нож, приставил его к пальцу и, чувствуя на себе неуверенный взгляд мамы, резанул в самом деле. Как я ошибался, полагая, что резать самому себя менее больно!

Больнее в десять раз! В сто! К тому же решиться причинить себе боль куда труднее, нежели просто подставить руку под нож.

Но деваться было некуда — я сам себя поймал; и вот, сидя на стульчаке, я с передышками кромсал палец. Каждый крючок выковыривал отдельно. Кровь заливала рану, и я уже не мог разглядеть ее. Но стоило мне слегка потянуть за муху, как жгучая боль указывала, где еще прочно сидел крючок и где, стало быть, следовало резать.

Мама была не в силах смотреть на это живодерство. Отвернувшись, она глядела в приоткрытое окно. Изредка с отчаянием в голосе спрашивала:

— Еще не вытащил?

Но я в ответ лишь кряхтел.

Подо мной, в пустоте, со свистом проносились рельсы, громыхали стрелки, через открытое окно врывалось жужжание мелькавших телеграфных проводов, а я сидел и с ожесточением и болью вырезал в себе дырку. Это был образец геройской трусости: вместо того чтобы сразу глубоко разрезать и один раз стерпеть мгновенную боль, я растянул ее на сто медленных порций! И трусливо и храбро!

Но вот и конец! Последним усилием я разжал мертвую хватку мухи.

— Мам, вытащил! — сказал я, и тут мне стало плохо.

Потом я сидел в купе и понемногу приходил в себя. О моей «аварии» не говорили ни слова. Лишь изредка кто-нибудь бросал любопытный взгляд на мою перевязанную руку да молча посматривал на меня. Рыболов дождался нашего возвращения, а потом, хмуро попрощавшись, на первой же остановке покинул купе, — скорее всего, пересел в другой вагон.

Отец, кажется, не сказал ни слова, зато купил мне коньяк, из чего я сделал вывод, что он все же доволен мною. К счастью, коньяк я не смог пить, иначе мне стало бы по-настоящему плохо.

Это была одна из моих путевых «аварий». Без них — и легких и тяжелых — ни разу не обходилось. Как ни жалели меня родители, они все-таки были склонны рассматривать подобные напасти как рок небесный.

Однажды мы поехали на лето в Ной-Глобзов, затерявшуюся среди лесов деревню, которую покинули ее прежние жители — стеклодувы — и куда еще не заглядывали берлинцы. Находилась она чуть в стороне от Штехлина; к ней вели узкие, почти заросшие лесные дороги.

Это был самый красивый, уединенный, заброшенный уголок, какой только можно себе представить. Вы могли здесь часами ходить по прибрежным тропкам и не встретить ни человека, ни следов его поселений. В одном месте там был ветхий причал, довольно далеко уходивший в море. Мы очень любили на нем сидеть; ветками или камышинками мы тыкали в крабов, которые в изобилии ползали здесь по илистому дну. Часто какой-нибудь свирепый краб цеплялся за ветку, и нам удавалось вытащить его на мостки.

Сестры в таких случаях подымали визг и удирали от «мерзких тварей», но мы, мальчишки, вскоре научились хватать крабов «за талию», то есть позади клешней, и в корзинке несли домой. Отец лакомился ими за ужином. Сам я в то время еще не решался их пробовать, несмотря на заманчивый красный цвет. Позднее меня совратили поначалу раковые шейки, а потом уж и крабы. Сегодня я бы с удовольствием их поел, но, к сожалению, редко встречаю…

Дом, в котором мы жили, был целиком в нашем распоряжении, со всеми четырьмя комнатами и кухней. Отец определенно не смотрел его до того, как снял. Хозяина дома я не помню, но вряд ли он находился тогда в деревне, иначе ему бы крепко досталось от отца (даже учитывая его деликатность). Окрашенный в желтый цвет домик выглядел довольно мило, по обе стороны дверей было по два окна, перед фасадом росли старые липы; а маму особенно восхитило то, что на время каникул она будет хозяйничать на кухне одна.

Но первую ночь в этом доме я никогда не забуду. Было ветренно, шел дождь, и вот, уже лежа в постелях, мы вдруг обнаружили, что дождь идет не только на дворе. С потолка поначалу просочились капли, потом закапало сильнее, и вскоре из разных комнат послышались детские возгласы:

— Мам, мне капает прямо в лицо!.. Мам, я уже вся мокрая!

Из кухни притащили миски, кастрюли, однако им не удалось умерить потока; поставленные на пуховики, они тотчас опрокидывались, когда засыпающая под пуховиком фигура блаженно вытягивала ноги. И тут снова раздавался крик.

Кроме того, мы оказались далеко не единственными обитателями дома, мы были даже в подавляющем меньшинстве. Как только мама погасила свечи, мыши и крысы, дружно покинув свои норы, стали шнырять и кружить вокруг нас. Казалось, они решили проверить каждую вещь, которую мы привезли с собой, и, в довершение, не стеснялись пробегать по постелям. Все это происходило под зловещее шуршание гардин, раздуваемых ветром, который, не довольствуясь тем, что бушевал снаружи, проникал в дом сквозь зиявшие в окнах и стенах щели, его порывы даже достигали наших пуховиков.

Так сказать, заключительная сцена выглядела следующим образом: мы сидим, обложившись подушками; двери между комнатами распахнуты настежь, чтобы можно было утешать друг друга и подавать советы. Возле каждого горит свеча (электричество в Ной-Глобзове еще не изобрели), у каждого над головой раскрытый зонтик, по которому равномерно стучат капли. А на каждом пуховике лежат наготове метательные «снаряды». Туда, где раздается шорох, летит «снаряд»; время от времени кому-нибудь из мальчишек поручают вновь собрать их и доставить обратно на боевые позиции для дальнейшего использования.

С тех пор я больше ни разу не бывал в Ной-Глобзове; слышал, что он стал цивилизованным дачным курортом со всеми мыслимыми удобствами. Но вряд ли каким-нибудь берлинским мальчишкам удастся пережить там такую веселую, увлекательнейшую ночь, какую пережили мы.

На следующее утро — дождь, слава богу, перестал — отец (которому ночь показалась менее интересной, чем нам) отправился за покупками. Он вернулся с пустыми бутылками и гипсом. Бутылки разбили на мелкие осколки, перемешали их с гипсовой кашицей, и этой смесью заделали как в доме, так и снаружи его десятки мышиных и крысиных нор.

— Гипс крысы еще смогут прогрызть, — пояснил мне отец. — Но осколки стекла вряд ли им по зубам!

А вот починку дырявой крыши я не помню.

Мы долго смотрели, как отец занимался непривычным для него делом. Помню, я был восхищен, что он и это умеет. Осколки стекла против крысиных зубов — надо же такое придумать! Отец знал решительно все!

Налюбовавшись отцовской работой, мы отправились открывать неведомые земли, это было одним из приятнейших занятий в первый каникулярный день на новом месте. Мы побродили по невозделанному участку за домом, где одуряюще пахло летом и солнцем, — там росло множество сухоцветов с резким запахом, вроде чабреца. Потом выбрались к опушке леса и у этой опушки обнаружили нечто великолепное: что-то среднее между беседкой и садовым павильоном — примитивное, не совсем сохранившееся строение, как нарочно задуманное для разбойничьего замка.

Внутри было темно, прохладно (и грязно); мы уселись на скамью и пришли к единодушному мнению, что дачное место на этот раз просто «колоссальное», а что еще дальше будет!

Возле скамьи лежал старый мельничный жернов. Раньше он, вероятно, служил столом, но пень, на котором он покоился, сгнил, и теперь жернов валялся на полу. Он был довольно большой и тяжелый, не меньше метра в диаметре, но это лишь укрепило нас в мысли, что жернов словно создан для того, чтобы его катать. От разбойничьего замка шел небольшой уклон к нашему дому, там у стены возился отец, его фигура казалась отсюда не больше зонтика. Мы подумали: вот будет здорово докатить жернов до самого дома!

— Потом разыщем крепкий пень, положим на него жернов, и у нас будет стол прямо у двери! И вечером будем на нем играть в «альма и сальта»![43]

Программа встретила всеобщее одобрение. С огромным трудом жернов был поставлен на ребро. Затем его покатили к двери. Это уже шло легче: Итценплиц с Эди толкали сзади, Фитэ поддерживала с одной стороны, а я с другой. У двери был порожек, катящийся жернов покачнулся и…

— Держи его, Ганс! — крикнули мне хором.

Когда валится набок мельничный жернов, весящий около восьмидесяти килограммов, десятилетнему мальчику его — увы — не удержать. Жернов повалился, я упал, и, когда все движения стихли, жернов лежал плашмя, придавив мне руку. Собственно говоря, не руку, а пальцы, но придавило так, что сам я был не в силах вытащить их.

— Помогите! Помогите! — завопил я. — Ой, я больше не могу! Пальцы прищемило! Ой!

Мои милые сестрички с братцем, конечно, смогли бы вместе приподнять камень, но, натворив беду и видя мое искаженное от боли лицо, они вконец растерялись. Первым убежал Эди. За ним бросилась Фитэ. Итценплиц пробормотала: «Гансик, милый!», погладила меня по плечу, — и вот уже все трое, охваченные дикой паникой, скрылись; еще раз прошуршали зеленые кусты, и все стихло. Они растворились в лесу!

Скрючившись, я лежал у жернова и пытался свободной рукой хотя бы чуточку приподнять его. Было нестерпимо больно; всякий, кому случалось прищемить пальцы дверью, может подтвердить это. Боль нарастала с каждой секундой.

Я не стерпел и заорал благим матом. Хотя мне, в моем почти прометеевском положении, не было видно отца, я все же надеялся, — иной надежды быть не могло, — что мои вопли достигнут его ушей. И действительно вскоре послышались его торопливые шаги. Без единого слова отец рывком приподнял жернов, освободил меня, дрожащего, подхватил с пола и прижал к себе. Потом ласково взял мою руку в свою.

— Бедный мой мальчик, — сказал он. — Да, это ужасно. Поплачь, как следует, реви, не стесняйся, тебе сейчас можно пореветь… Хотел бы я знать, почему именно тебя так преследует судьба?!

Я поднял глаза и сквозь слезы увидел, что его лицо побелело и он вот-вот заплачет. Я вдруг почувствовал, что отец меня очень любит, и любит, наверно, совсем иначе, чем других своих детей, за все постигшие меня беды, малые и большие, — ведь то, что досталось тяжело, дороже полученного даром.

— Чертовски больно, папа, — сказал я. — Но я больше не буду реветь. — И, внезапно испугавшись: — А пальцы мне не отнимут?

— Ну что ты, конечно, нет! — успокоил меня отец. — Правда, вот с этими тремя ногтями, которые уже совсем посинели, тебе придется расстаться. Хотя я думаю, они снова отрастут. Но видишь ли, что получается, — продолжал он болтать, незаметно увлекая меня к дому, — ведь ты повредил правую руку! А это плохо для тебя, Ганс, ведь ты не сможешь теперь делать уроки во время каникул! Это очень печально для тебя, просто ужасно!

Я покосился на отца. Увидев морщинки вокруг его глаз, я, несмотря на боль, расхохотался.

— Да, папа, я страшно огорчен, — сказал я, смеясь. — Ведь я хотел каждый день заниматься, часа по три, не меньше!

— Увы, тут ничего не выйдет, — сказал отец. — Но я надеюсь, что ты перенесешь это, как настоящий мужчина.

Разумеется, отец сдержал слово. И хотя рука зажила недели через две, я за все каникулы даже не притронулся к перу. Зато сестры с братом… отец ни разу не спросил их, виноваты ли они в моем несчастье, — наверное, он видел, как они удирали… Вот им-то пришлось в эти каникулы особенно много заниматься, — и не из-за того, что они были виновны в моем несчастье (виноваты мы были все одинаково), а скорее за то, что они в панике удрали.


В сравнении с жерновом мой нынешний «дебют» в Граале был сущей забавой! Я бежал вокруг дома, бежал довольно резво, а за углом было открыто окно; как во всяком крестьянском доме, оконные створки открывались здесь наружу, а не внутрь, как в городе. К тому же окно это было закреплено ветровым крючком.

Итак: я выскочил за угол, на уровне моего лба оказался нижний широкий брусок оконного переплета, так называемый сточный карниз. Стекло со звоном разлетелось вдребезги, но крючок выдержал, нападение было отбито, а нападающий повержен на землю, где провалялся минуты три, не сознавая, где он и что с ним. Несмотря на прикладывание ножа, шишка росла на глазах. Все лето меня называли «рогатым Гансом».

— Если на сей раз только этим обойдется, — сказал отец со вздохом маме, — я буду благодарить создателя.

И если мне не изменяет память, в то лето шишкой и обошлось. Никаких других «аварий» я не припоминаю.


В первый же день после ужина отец пошел с нами к морю, а мама с Кристой остались готовить постели. Было еще почти светло, мы с радостными воплями носились по проселочной дороге и у самой нивы рвали красные маки, васильки, розовый куколь, белые маргаритки. Мы были детьми большого города, нам казалось невероятной роскошью, что все это росло «даром», что за это не надо никому платить.

Тем временем отец шел по дороге неторопливым, ровным шагом, а мы то обгоняли его, то отставали. Он радовался нашему счастью и лишь изредка тихим голосом напоминал, что даже ради самых красивых цветов нельзя топтать колосья. Тогда мне припомнилась чудесная сказка Андерсена о девочке, которая наступила на хлеб, и я довольствовался цветами, росшими на обочине. И поныне меня охватывает чувство горечи и возмущения, когда я вижу легкомысленно затоптанные посевы или луг. Отцовские наставления засели во мне крепко!

Но вот мы входим в лес, и сразу становится темнее. Мы держимся кучкой возле отца и прислушиваемся: не слышно ли уже морского прибоя. Отец говорит, что прибоя сегодня не будет, — днем почти не было ветра. Но мы все равно не теряем надежды и продолжаем вслушиваться…

Постепенно высокий сосновый лес понижается, он как бы спускается к морю гигантской пологой крышей, все деревья изогнулись в сторону суши. Они становятся все ниже, все уродливее, и вот уже виден большой просвет между ними.

Мы пускаемся наперегонки, каждому хочется увидеть море первому. Сосны кончились, мы увязаем в сыпучем песке, поднимаясь на дюны. Под ногами шуршит прибрежная трава, лицо обдувает нежная прохлада.

И вот я опять на дюне, и опять, как и каждый год, когда мы приезжаем к морю, меня охватывает хорошо знакомое и тем не менее всякий раз ошеломляющее чувство необъятного простора, который распахивается передо мной. Сначала я ничего, кроме него, не вижу и не чувствую, он такой большой и нигде не кончается, даже там, где горизонт смыкается с водой. Мое мальчишечье сердечко взволнованно колотится: я стою здесь, я вижу его. И весь простор мой, и я его частица, и без меня он не был бы таким, как сейчас. Я весь во власти чего-то вечного, нетленного. Я не смог бы описать это словами, но я чувствую это…

Я маленький, слабый мальчик, меня преследуют всякие несчастья… Но вот я стою на макушке дюны, как самый сильный человек, и я чувствую это… Каждый год, когда я стою у моря, я дважды, трижды испытываю это чувство, что я живу, что я должен жить всегда. Что без меня не было бы всего мира. Смутное чувство гордости все же вызывает в душе смирение.

Когда я сбегаю с дюны и вижу маленькие волны, плещущие о ровный песчаный берег, когда я ищу ракушки или омытые морем желтоватые камешки, очень похожие на янтарь, чувство необъятного простора исчезает. Когда я смотрю на море вблизи, тысячи мелочей заслоняют его простор. Но ощущение его было, и оно осталось со мной…

Ко мне подходит отец. Он берет меня за руку и ведет вниз к брату и сестрам, которые уже давно прибежали на берег. По дороге он тихо спрашивает:

— Красиво?

— Это так огромно, папа! — отвечаю я.

— Да, огромно, — подтверждает отец. — Очень. Когда ты вернешься в Берлин, Ганс, не забывай, что ты видел нечто великое. Для человека, который способен чувствовать это, есть много великого на свете, и не только на море или в горах. Но и в книгах, в музыке, в картинах и скульптуре… А особенно в людях. Сколько было величайших людей, Ганс…

Только я собрался спросить отца, — разве теперь нет больше великих людей? — как мы уже спустились вниз, к брату и сестрам, и всякое величие померкло перед насущным вопросом: можно ли нам шлепать босиком по воде…

— Только пять минут, пап, ну пожалуйста!

Отец колеблется: а как на это посмотрит мама? А чем мы будем вытираться? И не простудимся ли? Но потом он все же разрешает, и мгновение спустя мы в воде, в ее нежной прохладе, шлепаем босыми ногами по мягкому песку. Мы счастливы. Конечно, пять минут растягиваются на десять, и, конечно, Ганс, несмотря на все предосторожности, ухитряется замочить подвернутые штанины. Но сегодня никто не обращает внимания на такие пустяки. Даже между сестрами и братьями не происходит привычного обмена «любезностями»…


Часом позднее я лежу в постели. Эди уже спит, сегодня он, как еще никогда, рано встал и поздно лег. Мне тоже показалось, что я до смерти устал, но вот лежу и не могу заснуть. То и дело прислушиваюсь к непривычным звукам. Окно распахнуто настежь, и я слышу тихий шелест, доносящийся из маленького палисадника. В коровнике бряцает цепь, а несколькими дворами дальше лает собака. Я так счастлив, что спать совсем не хочется. Хотелось бы все время так вот лежать, жаль проспать такое счастье.

Вычисляю, что впереди у меня еще тридцать девять каникулярных дней, полных счастья (не считая дня отъезда), и если я буду бодрствовать по пятнадцать часов в день, то это составит пятьсот восемьдесят пять часов счастья, без школы и других забот. Цифра эта кажется мне столь огромной, что каникулярным часам просто не видно конца, особенно если вспомнить, как долго тянется урок латыни. День отъезда и начало школьных занятий так же далеки, как луна, мягкий свет которой словно снегом выстилает комнату.

Просыпаюсь утром и не успеваю еще глаз открыть, как птицы в саду уже напоминают мне, что я на каникулах, что впереди у меня бесконечно долгий радостный день — один из тридцати девяти. Мне кажется, что еще совсем рано, я слышу, как сладко посапывает Эди. Но вот дверь открывается, входит мама и громко говорит:

— А ну, вставайте, сони! Скоро девять! Кто из вас пойдет в курятник за яйцами?!

Мы оба выскакиваем из постелей, и первый день каникул начинается.

Да, эти летние каникулы не обманули наших ожиданий, они были такими же чудесными, как и все, что мы проводили вместе с родителями. Отец, несмотря на свой сундучок с папками, всегда находил для нас время, да и мама частенько сидела с нами, хотя при этом обычно резала стручки фасоли или лущила горох. Каникулы очень сближали детей с родителями. Недоразумений почти не было, и озорничали мы крайне редко. Естественно, иной раз мы капризничали, когда нас отрывали от интереснейшей игры и усаживали за уроки, — отец строго следил за тем, чтобы мы хоть немного занимались, — но едва мы захлопывали тетради, огорчений как не бывало.

Утром мы обязательно шли к морю, а после обеда — почти ежедневно — отправлялись в длительную прогулку по лесам. Отец был неутомим, он придумывал все новые и новые цели походов или новые пути к старым целям. Когда же бывало слишком жарко, мы отыскивали тенистый уголок на опушке леса, и отец принимался нам рассказывать. Он умел рассказывать великолепнейшие истории, и для нас, нового поколения, особая прелесть этих историй заключалась в том, что они были не просто сказками, а непосредственно касались нашей жизни. Они раскрывали окружавший нас мир, и мир этот становился понятнее.

Так, отец поведал нам однажды историю о четырех хлебных растениях, поспоривших, какое из них нужнее человеку. Они договорились между собой, что каждого, по очереди, не будет целый год. И вот куры оказались вдруг без ячменя, а лошади без овса почти все вымерли. Потом отец поведал нам, что говорили берлинцы, лишившись булочек и рогаликов, и как загрустили дети без пирожных из пшеничной муки. Но хуже всего оказалось без ржи; на мельницы больше не возили зерно, и у пекаря не стало муки, чтобы печь хлеб. Вот уж тут совсем по-другому заговорили берлинцы, когда им пришлось питаться одними булочками и рогаликами! И как детям надоели вечные пирожные! Да, плохое, ужасное было время, когда не стало ржи!

По дороге домой мы с особенным уважением разглядывали каждую ниву. Мы уже умели отличать желто-золотистую метелку овса от плоского остистого ячменного колоса, золотистый четырехгранный початок пшеницы от высокого белесоватого колоса ржи, в котором зеленовато-серые зерна торчали наискосок, словно целясь в землю.

Или же отец рассказывал нам об электричестве. Он знал о нем множество историй: как его впервые обнаружили, — маленького, немощного карлика, — и как его теперь выколдовывают из угля или воды на гигантских станциях, и как его можно заставить делать тысячу полезных дел. Запас отцовских историй был неисчерпаем, иногда мы просто заказывали историю на какую-нибудь тему: как обстояло с открытием Америки или может ли человек научиться летать. Отец знал все…

Я с почтением думал тогда о техническом журнале «Прометей», который приносили нам домой каждую неделю и который отец регулярно читал; его интересовало все, хотя он был только юристом. Он не хотел отставать от своего времени, он стремился понять, что происходит…

А если выдавался холодный, дождливый день и мы, слоняясь по тесным комнатам, путались у мамы под ногами и надоедали ей бесконечными просьбами, отец доставал из своего сундучка какую-нибудь книгу, перебирался с нами на чердак или в амбар и там часами читал вслух до полной хрипоты. Каких только книг он не прочитал нам за каникулы! «Айвенго» Вальтера Скотта и всего Макса Эйта,[44] о пирамидах, о паровых плугах и о бедном портняжке Берблингере[45] из Ульма, которому так хотелось научиться летать. Но самое сильное впечатление произвела на меня книга Густава Фрейтага «Приход и расход». Отец читал ее художественно, в лицах: Фейтель Итциг страшно визжал и брызгал слюной, старый барон Ротзаттель слегка брюзжал и огрызался, как мой дядя, подполковник фон Розен, когда сердился; ростовщик Эренталь говорил тихо и вкрадчиво, и только бодрый голос самого геройского героя, Антона Вольфарта, чем-то напоминал собственный голос отца.

Время от времени отец прерывал чтение, и мы слушали наши первые лекции о залоговом и вексельном праве, узнавали, чем отличается закладная от облигации. Я гордился тем, что мог досконально разобраться в темных делишках старого Ротзаттеля, и на всю жизнь усвоил основы коммерческих знаний, которые отец преподал мне мимоходом. Больше всего, однако, я восхищался в душе господином фон Финком, хотя порой меня раздражал его заносчивый, дерзкий тон. Я хотел бы стать таким, как господин фон Финк: непревзойденный спортсмен, к тому же богат, великолепно владеет собой, и какое при сем благородство!

Ох, до чего же быстро летят каникулы! Не успеешь встать, как тебя уже снова гонят в постель! Но вот и черника поспела. Из лесу мы возвращались с черными ртами и — к маминому неудовольствию — с пятнами на белых в голубую полоску блузах. А после нескольких дождливых дней пошли грибы. Это коренастое лесное племя лезло из земли на каждом шагу, и отец учил нас отличать съедобные от ядовитых.

О, эта нескончаемая охота за грибами, все глубже и глубже в лесную чащу, без дорог и тропинок! Останавливаешься на минутку передохнуть, и от беспрерывных поклонов кровь еще шумит в ушах, но тебе кажется, будто этот шум доносится извне, будто ты слышишь голос самого леса; лес и лето поют величественную оду Творению, и каждый комарик аккомпанирует им.

А счастье, а радость открывателя, когда после долгих напрасных блужданий лесная земля вдруг зажелтеет колониями лисичек! Иногда они растут кругами, напоминая деревни посреди равнины, а иногда тянутся длинной улицей, которая внезапно обрывается, — непонятно почему, — и ты можешь проплутать еще добрых четверть часа и не встретишь ни одной лисички!

А вот белые грибы селятся отдельно, это солидные хуторяне в коричневых шляпах, иногда они встречают тебя в сопровождении двух-трех упитанных детишек, прислонившихся к отцовской ноге. С каким нетерпеливым ожиданием срезаешь их и смотришь на белый срез: не червивый ли. А потом мы бродим по лугам в поисках шампиньонов, мы уже знаем, какие они бывают: лесные, луговые и овечьи. Больше всего нам нравились последние, несмотря на то, что в их названии было что-то презрительное.

Когда мы вечером усталые, голодные возвращаемся домой, нагруженные сетками и корзинками, мама тяжко вздыхает: работе не видно конца. Ведь грибы надо тут же промыть и почистить, чтобы они не испортились на жаре. И вот женская половина семейства усаживается за работу, даже Итценплиц и Фитэ вручают кухонные ножи. А мы, мальчишки, вооружившись толстыми штопальными иголками, нанизываем чищеные резаные грибы на длинные бечевки, на которых им предстоит сушиться. Конечно, они потом сморщиваются, чернеют, вид у них делается непривлекательный, но мы знаем, что зимой, попав в грибной суп, соус или запеканку, они воскреснут вместе с добрым ароматом влажной лесной земли!

Как летят дни! А разве мы совсем не купаемся в море? Купаемся! Конечно, купаемся! Грааль уже начинает робко именовать себя морским курортом — как же тут не купаться. Правда, с тех пор минуло всего сорок лет (что, собственно говоря, не такой уж огромный срок), но тем не менее тогда еще думали о купании совершенно иначе, чем теперь! Слишком много купаться считалось вредным, «изнуряло», купаться следовало осторожно, не чересчур долго и не слишком часто!

Потому мы купались не чаще двух-трех раз в неделю, и я не могу сказать, что редкое купание в какой-то степени умалило наше каникулярное счастье. Плавать никто из нас не умел, кроме, пожалуй, отца, а ему вообще нельзя было купаться из-за слабого здоровья. Так что купание, собственно, было для нас скорее тягостной обязанностью. Но что поделаешь, раз уж приехали на море, значит, надо купаться, хотя, в сущности, шлепать босиком по воде куда приятнее!

К тому же я оказался в весьма затруднительном положении. Здесь существовали две небольшие купальни — мужская и женская, — и разделение полов соблюдалось строжайшим образом. Идея — купаться просто на берегу — была столь безнравственной, что еще не пустила свои ядовитые ростки ни в одном мозгу. Конечно, встречались отдельные негодники, которые во время купального сезона шатались по дюнам и даже наблюдали в подзорные трубки дамскую купальню, но то были исключения; караулившие рыбаки вскоре выуживали этих наблюдателей, и их постигало всеобщее презрение. Да и вряд ли наблюдаемые ими картины (даже в подзорные трубки) были столь уж смачными, ибо тогда еще дамы облачались в те странные, обычно красного цвета купальники со штанинами ниже колен. Поверх надевалась еще сорочка, и все это, перетянутое поясом и облеплявшее тело сверкающими складками, являло скорее комичное, нежели соблазнительное зрелище.

Как я уже говорил, мое положение было нелегким. Для дамской купальни я уже оказался слишком большим, а пускать меня одного в мужскую купальню, доверившись коварной стихии, было тем более невозможно! Иногда маме удавалось убедить пляжную привратницу, что мне еще нет десяти лет, и тогда мы четверо копошились возле мамы, как цыплята вокруг наседки. Нам даже брызгаться не разрешали, так как голову ни в коем случае нельзя было мочить! И заходить в воду глубже, чем по пупок, тоже запрещалось. Нам то и дело внушали, что даже в самый тихий солнечный день может внезапно накатить большая волна. Да и морское дно «усеяно» глубокими ямами, в которые ребенок может провалиться, не успев крикнуть!

Так что купание было не удовольствием, а обязанностью, и мы всегда с радостью натягивали на себя одежду и устремлялись к нашему «замку», охваченные тревогой: не посягнул ли кто на него в наше отсутствие. Хотя приезжих в Граале было тогда еще мало, тем не менее борьба за роскошный замок на опушке леса шла вовсю, и нам не хотелось, чтобы пропали даром наши многодневные труды по возведению вала и рва, которые могли бы выдержать сильнейшую осаду!

Мы радовались, если находили родной замок в полном порядке, возмущались, если обнаруживали, что украден мостик через ров (мы, в свою очередь, тоже его украли) или же стащили брус, являвшийся маминым троном! Немедленно организовывали разведку, посылали шпионов и, как только устанавливали местонахождение краденого, — в зависимости от того, что из себя представлял новый владелец и какими он располагал силами, — применяли просьбы, насилие или хитрость. Да, нынешние каникулы были еще хороши и тем, что мы, четверо детей, неожиданно сплотились в одну дружину. Каникулы не только сближали нас с родителями, но и создавали между братьями и сестрами единство хотя бы по отношению к окружающим. В Берлине мы четверо были двумя отдельными державами, и для достижения определенных целей, бывало, объединялись вдвоем против двух остальных или даже втроем против одного. Но едва цель была достигнута, как союз тут же распадался, и если я только что сражался на стороне Итценплиц против Эди и Фитэ, то полчаса спустя мог совершить вместе с Эди разбойничье нападение на старшую сестру.

Здесь в Граале все было иначе. Если мы хотели чего-то добиться, нам надо было держаться вместе. Вчетвером мы составляли великую державу, задеть которую не решился бы даже самый отчаянный берлинский «уличный мальчишка» (низшая оценка по нашей системе). Несомненно, вопрос о командовании всегда решался с муками, и добиться послушания было нелегко, ибо каждый охотнее приказывал, чем подчинялся. Но в общем уже во время военного совета выяснялось, кому командовать той или иной операцией: тому, кто подавал лучший совет.

Маме, разумеется, все эти боевые действия были глубоко противны, ее детям драться было «просто не к лицу», но ведь вовсе необязательно сражаться на виду у слабых женщин! Дюны большие, места много, да и шлепая по воде босиком, всегда имеешь возможность сбить с ног того, кто числится в черном списке. Как правило, господа родители не предъявляли друг другу претензий, даже если позорные дела их отпрысков были доказаны. Каждая семья предпочитала держаться особняком: ведь «людей мы этих не знаем!», судя по всему, «они не бог весть что» и вообще лучше ни с кем не связываться!

Пятьсот восемьдесят пять часов кажутся в первый каникулярный день бесконечностью, но как быстро они пролетают! Кто-нибудь из нас нет-нет, да и скажет: «На следующей неделе едем домой»; и отец на прогулках обратит наше внимание: «Посмотрите-ка хорошенько, дети! Вряд ли мы еще раз увидим это в нынешнем году!»; и нам все реже напоминают, что надо садиться за уроки. Родители уже делают нам поблажки и не мешают вовсю наслаждаться остатками каникул. В очередной раз обсуждается, совершим ли мы наконец еще до отъезда прогулку на паруснике с рыбаком Байдером. Четверо детей — уже который год — очень просят об этом, но опять ничего не выходит: а вдруг из-за этой ужасной морской болезни сорвется точно намеченный отъезд. (Хоть бы сорвался!)

— Пожалуй, будущим летом, дети! В самом деле, теперь уже поздно! Вы только представьте себе, что мама не сможет уложить вещи! Ее так легко укачивает. Я думаю, что в будущем году…

После чего мама осторожно добавляет:

— Если на будущий год опять приедем сюда. Все так подорожало по сравнению с прошлым летом. Я истратила на хозяйство больше, чем в Берлине. И потом я не уверена, что нам удастся снять домик по старой цене. Хозяева мне уже намекнули…

Последние дни, самые последние! У каждого вдруг возникает потребность уединиться, сходить на тайное свидание со своим любимым уголком. Я знаю одну лужайку в высоком сосновом лесу, туда я и направляюсь. Жарко, скоро полдень. Я бросаюсь на сухую землю, запрокидываю голову и, сощурившись, гляжу в сияющую высь. Надо мной большая сосновая ветвь, сквозь иглы, сквозь маленькие ветки я вижу небесную голубизну. Она мерцает от жары. К небу словно приклеилось белое облачко.

И вновь мне чудится, будто я слышу глухой летний гул леса, слышу его дыхание, как у себя в груди, его прибой, как у моря, его порывы и дуновения, как у ветра, он то усиливается, то стихает, как все живое. И больше ничего? Нет, больше ничего. Только тишина и где-то далеко-далеко чуть слышно звенит. Я лежу совершенно расслабленный, кажется, солнце растопило все мое тело и оно хочет врасти в нагретый песок. Нет больше ничего — ни родителей, ни брата с сестрами, ни школы, ни Берлина, — только лето, его тепло, и я — частица этого лета, в котором мне хочется раствориться навсегда!

И вот мы опять сидим в поезде, который мчит нас домой. Домой ли? Берлин — не дом, Берлин — местожительство, местопребывание, только не дом. Но странно: чем дальше уносит нас поезд от моря и леса, тем легче мысли о покинутом каникулярном счастье сменяются мыслями о городе. Я вдруг вспоминаю о своих книгах, ведь я не держал их в руках так долго. Во время каникул мне пришло в голову, что книги можно расставить по совершенно иному принципу — не в алфавитном порядке, по фамилиям авторов, а по содержанию: отдельно про путешествия, отдельно сказки, отдельно про индейцев. Мне уже хочется поскорее заняться этим, а тут я еще вспоминаю, что в Берлине, перед отъездом, начал новую книгу. Вот теперь я ее дочитаю!

И завтра же навещу всех приятелей и знакомых, ведь завтра еще не в школу. Отец всегда был против того, чтобы уезжать в самый последний день. Детям тоже надо дать время освоиться перед началом учебы! Итак, завтра послушаем, что там вытворяли на каникулах мои друзья, а я расскажу им про свои приключения. Мысленно я начинаю отбирать то, что достойно рассказа.

На этот раз нам не пришлось долго бегать в поисках кареты. Чемоданы с постельным мешком отправляются наверх, и теперь на козлах восседаю я, все по справедливости. Под ногами у меня стоит розовое жестяное ведерко, которое мы брали на пляж. Вечером накануне отъезда мы с Эди набрали в него ракушек, поскольку отец запретил перевоз трех полуживых рыбешек, предназначенных для учреждения нашего берлинского аквариума.

Я смотрю на ракушки, смотрю на улицу… Еще только полдень, и светит солнце, однако его свет мне кажется каким-то бледным. Половина улицы лежит в тени, дома там серые, угрюмые. Но и те, что на солнце, не такие уж яркие, похоже скорее, что они прикрыли безжалостно обнажившиеся изъяны румянами и белилами. Настроение портится; еще только что я радовался возвращению домой, а сейчас на меня нашло какое-то уныние! Я отворачиваюсь и смотрю на ракушки…

Минна и герр Маркуляйт стоят у подъезда. Мы прибыли пунктуально, и нас пунктуально встречают, привычный порядок опять вступает в свои права. Едва дождавшись окончания приветствий, я тут же направляюсь в свою комнату. Тихонько закрываю за собой дверь и оглядываюсь вокруг. Так непривычно… Разумеется, Минна убрала здесь «генерально», пахнет воском и жидким мылом. Один стул не на месте, и уже от двери я вижу, что книги на полке стоят как попало. Портрет Бисмарка висит криво…

Но дело совсем не в этом…

А в том, что… Странно… мне кажется, будто моя комната не принимает меня, будто она и знать обо мне не хочет… Я гляжу на кресло, стоящее у секретера. На сиденье вмятина, словно в кресле только что кто-то сидел, и этот «кто-то» мой враг, я это чувствую! Да, действительно странно… что же тогда было, что же я чувствовал, когда в первый день каникул ехал через Тиргартен? Пытаюсь вспомнить. Вроде бы я оставил себя здесь, вроде бы видел себя самого, стоящего с книгой в руке у окна?

Бросаю робкий взгляд в сторону окна, но там никого нет. И все же здесь кто-то есть! За все каникулы я ни разу не ощутил этого другого я, даже не вспомнил о нем! Но стоило мне вернуться домой, и он встречает меня с холодной враждебностью, вот так он меня принимает. Еще на Инвалиденштрассе, когда потускнел солнечный свет, я почувствовал его приближение.

Значит, теперь мне опять придется с ним жить, целый год, до следующих больших каникул! А иногда он будет становиться мною, так что я сам себе окажусь врагом! Ну как это перенести?.. И никого, с кем бы я мог поделиться! Никого, кто хоть капельку понял бы меня!

Я вышел в коридор и неслышно прикрыл за собой дверь. Сейчас у меня не хватало мужества вступить в бой с враждебной атмосферой моей комнаты. Я раздумываю, куда бы пойти. И вспоминаю о своих кроликах, о трех доверчивых существах, которые меня любят!

Стремглав лечу в подвал и подбегаю к зарешеченным ящикам. Но они пусты, на дне лежит подгнившая солома, пожелтевший капустный лист да огрызок моркови, на котором виднеются следы зубов Мукки.

Через задний двор я понуро бреду к консьержу.

— Герр Маркуляйт, — говорю я с преувеличенно бодрым видом. — Где мои кролики?

— Твои кролики? Пропали! — Герр Маркуляйт свистит, чтобы показать, что их действительно нет. — Вши их зажрали! Я ж писал твоему отцу, а он мне отписал, чтоб я их продал. Уплатили за них марку двадцать в малом зверинце на Винтерфельдштрассе. Больше не дали, потому очень уж они завшивели. Вот деньги, держи. Ну чего ты скис, парень…

— Благодарю вас, герр Маркуляйт, — говорю я, — Оставьте их себе за труды…

Медленно возвращаюсь я через двор в подвал. Сажусь на ящик и гляжу в пустые кроличьи клетки. Глаза наполняются слезами, но почему-то не плачется, так все безнадежно…

Кончились каникулы…