"У нас дома в далекие времена" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ганс)ГОРЕМЫКАВозможно, у читателя, который до сих пор неукоснительно следовал за моими воспоминаниями, уже сложилось впечатление, что в моей ранней юности удача, прямо скажем, не гонялась за мной и что я привел тому достаточно доказательств. И все-таки, почти уже завершая свое повествование, я не могу устоять перед искушением еще раз оглянуться назад и доказать себе и другим, насколько Невезение с его мелкими и подчас забавными казусами, с болезнями и, наконец, с серьезной бедой, вторгаясь в мою жизнь, определяло ее, держало родителей в постоянной тревоге и неумолимо перечеркивало мои тщетные усилия избежать его. Я не собираюсь излагать это во всех подробностях. Со слов мамы мне известно, что до шестнадцатилетнего возраста я ежегодно переносил какую-нибудь тяжелую болезнь, не считая мелких недугов. Многое я, слава богу, забыл, тем проще мне будет подобрать кое-какие примеры, свидетельствующие, что я прирожденный горемыка. Правда, доказывать, что существуют прирожденные горемыки, — в чем, пожалуй, никто не сомневается, — было бы бессмысленно, ибо с какого-то момента в моей жизни Невезение внезапно прекратилось. Злой рок, казалось, сделал все, чтобы я стал мрачным и недовольным, он лишал меня мужества, вселяя в меня некий фатализм, благодаря которому я воспринимал самые крупные неприятности с апатией загнанного вьючного осла. Когда же я, вероятно, дошел до предела, злосчастие отступило, и ко мне постепенно, поначалу едва заметно, возвратилось мужество; и сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что все это случилось с каким-то другим мальчиком, который, правда, доводился мне близким родственником: он претерпел все эти горести, и не только претерпел, а скорее одержал над ними верх. Теперь его хмурое лицо вызывает у меня веселую улыбку, ибо я знаю: все в конце концов завершилось благополучно! Вот почему те невеселые события я могу сегодня представить в юмористическом свете. Рассказывая о летних поездках с родителями, я упоминал о пугавшем меня тогда чувстве: будто существует еще один, похожий на меня мальчик, который живет в том же городе, что и я, торчит в той же шкуре, что и я, что он, собственно, мой двойник — и в то же время совсем-совсем другой! Да, теперь мне ясно: оба мальчика действительно существовали. Первому жилось тяжко, он только и думал: ничего у меня не ладится, мне вечно не везет. А второй мальчик как бы смотрел на первого со стороны и посмеивался над ним: до чего же ты все воспринимаешь трагически! Погоди, все еще исправится. Ну, а поскольку так и случилось, то я и рассказываю о прошлом с точки зрения этого второго мальчика. Я родился в Померании, в университетском городе Грейфсвальде, прославившемся в свое время богословским факультетом и особенно пристрастием его студентов к пиву. Во всяком случае, я по сей день испытываю некоторое волнение, когда со мной заговаривают как с померанцем. Итценплиц появилась на свет в Ганновере, Фитэ — в Бойтене, Эди — в Берлине, и если бы решающим было место рождения, наша семья представляла бы пеструю смесь инородцев. По родителям все мы ганноверцы, а по отцу еще и восточные фризы, что гораздо выше сортом, нежели ганноверцы, — ганноверцев-то много, а фризов — раз-два и обчелся. Кроме того, меня увезли из Грейфсвальда в пятилетнем возрасте, так что мои воспоминания об этом городе, а следовательно, и о Померании, весьма скудны. Но одно событие я запомнил очень четко. Я стою на лестничной площадке второго этажа в доме на Карлсплац, где мы жили. Просунув голову между балясинами перил, я внимательно смотрю вниз на площадку первого этажа, выложенную красной плиткой. Я с нетерпением жду, пока там внизу кто-нибудь пройдет, ибо я твердо решил плюнуть на голову этому «кто-нибудь», — кем бы он ни был. Сейчас уже не помню, почему именно я принял такое решение, принял — и все, значит, надо выполнять! Открывается дверь, и, вижу, входит отец. Он не один, с ним кто-то еще. На мое решение это не действует, оно непоколебимо. Как только оба господина оказываются подо мной, я выплевываю все, что накопилось во рту за долгие минуты ожидания. Очевидно, накопилось немало, потому что оба остановились как вкопанные и растерянно посмотрели вверх. — Ганс, ты?! — удивленно воскликнул отец, не успев еще возмутиться. — Ты что это придумал?! Ну погоди!.. Отец стал быстро подниматься по лестнице, выражая на ходу всяческое соболезнование спутнику. Дожидаться их отнюдь не входило в мои планы. Дверь в нашу квартиру широко распахнута; прежде чем оба окажутся наверху, я прошмыгну в переднюю, захлопну за собой дверь и спрячусь в платяном шкафу за одеждой. Все было продумано заранее. Делаю резкое движение, чтобы вытащить голову, но — то ли из-за спешки, то ли из-за моей неловкости — голова, так легко просунувшаяся между балясин, не хочет пролезать обратно! Я удваиваю усилия, никакого результата, сколько ни дергаю, голова зажата, как в тисках! А вот и мстители, бежать поздно. На всякий случай поднимаю рев — во-первых, от страха перед грозящим наказанием, во-вторых, потому, что не вытаскивается голова. — Сейчас же вылезай, Ганс! — кричит отец. — Ты что вздумал плевать на нас!.. Вы уж извините, пожалуйста, коллега!.. Не понимаю, что это нашло на мальчика!.. Ганс, вылезай!! Мои попытки слабеют с каждым разом. Я понимаю, что самому мне не выбраться. Вся надежда на отца, которого я только что оплевал. — Ганс, постарайся! — Это звучит уже угрожающе. — Не могу! — хнычу я и стараюсь. — Ганс! — Отец полон решимости. — Либо ты вылезешь, либо я тебя сейчас же отшлепаю! — Не понимаю, — говорит задумчиво коллега отца. — Кажется, просвет между стойками действительно уже, чем голова! — Раз она вошла, значит, должна выйти! — заявляет отец убежденно, оперируя основным законом логики. Увы, вскоре мне пришлось доказать ему, что логика ко мне не применима. — Может, попробуем потянуть? — предложил коллега. Началась проба. Несомненно, балясины перил делал какой-то сверхстарательный столяр, украсивший гладкие столбики множеством фигурных выточек. Особенно острые края были у колец; мой усилившийся рев свидетельствовал, что я предпочел бы гладкие стойки без украшений. Оба спасателя усердно тянули меня, а я орал в зависимости от их усилий. Тем временем на площадке собралось все женское население нашей квартиры, включая маму и сестер; слышались вопросы, причитания, советы. — Он плюнул на нас! — сообщил маме отец с возмущением и потянул меня еще сильнее. Я завопил. (И поныне я склонен думать, что этому происшествию я обязан некоторой оттопыренностью своих ушей. До ушей голова еще пролезала, а вот дальше ее не пускали ушные раковины, словно они были из железа!) Отец был убежден, что я не хочу вылезать, испугавшись шлепков, и оттого тащил меня за плечи все сильнее и сильнее. Потом он уступил свою позицию у плеч коллеге, а сам взялся за ноги. В горизонтальном положении я парил в пространстве, будто ангел, оглашая окрестности диким ревом. Со всего дома сбежались жильцы, даже в соседних домах разнеслась весть, что застрял сынок ландрихтера; знакомые и друзья наперебой давали отцу добрые советы, что лишь еще больше его нервировало. В конце концов он понял, что одной логикой здесь не поможешь, и, обессилев, отпустил меня. Стоя на коленях, я продолжал рыдать. Тут вмешалась мама. Она настояла, чтобы мне прежде всего — невзирая на совершенный проступок — дали успокоиться. Мальчик остынет и потихоньку выберется сам. Мама приступила к делу — она ласково утешала меня, уговаривала и даже пообещала шоколадку. Отец молча стоял рядом — само воплощение протеста. Я же заревел еще отчаяннее, насколько это вообще было возможно, учитывая только что достигнутые рекорды. Я вдруг твердо поверил, что никогда не вылезу из дурацких балясин, что мне придется всю жизнь глядеть вниз на красный пол, и я даже отказался от любимого шоколада, так как подумал, что мама хочет приучить меня есть через решетку. Уже не помню, кого осенила мудрая мысль — выпилить одну балясину. У отца, конечно, возникли сомнения юридического порядка: сначала надо, по крайней мере, спросить домовладельца. Коллега заметил отцу, что промедление опасно — у ребенка уже начинаются судороги! А кроме того, «имеет место» нарушение общественного спокойствия (мой неутихающий рев), что отвлекает окружающих от своих дел. Отец был не только юристом, но и бережливым человеком, которого не в последнюю очередь интересовало, во сколько оценит домовладелец ущерб, наносимый лестничным перилам. (Намеревался ли отец в случае слишком высокой оценки оставить меня торчать между перилами, я не знаю.) Пока господа юристы продолжали громко дискутировать, невольно стараясь перекричать меня, явился вызванный мамой домовладелец с ножовкой в руке. Улыбаясь, он начал пилить над моей головой балясину, потом я услышал: «кррак», балясину отогнули, и добрые руки вытащили меня из ярма. Я очутился среди сборища людей, присутствие которых до сих пор замечал лишь по ботинкам, туфлям, подолам юбок и брючным манжетам. И когда я, зареванный, перемазанный, обалдевший, увидел множество дружески улыбавшихся лиц, мой рев мгновенно умолк. Успокоившись, я протянул к маме руку и потребовал: — Дай мою шоколадку! Отец, памятуя еще о плевке, сделал отрицательное движение, но было уже поздно: я схватил шоколадку и сунул ее в рот. О каком-либо наказании теперь, понятно, не могло быть и речи. Описанный выше случай, по-моему, настолько впечатляющ и бесподобен, что спутать его с каким-либо другим невозможно. Да, он принадлежит к самым ярким из моих ранних детских воспоминаний, даже теперь мне иногда снится, будто моя голова где-то застряла. Меня охватывает жуткий страх, я чувствую, что никакая сила не сможет меня освободить, и лишь пробуждение возвращает мне свободу. Но кто сумеет описать мое изумление, когда после смерти отца я прочитал в его записках о подобном же случае, приключившемся с ним в детстве, — в Ниенбурге на Везере, — правда, сорока годами раньше! По его рассказу, все произошло точно так же, только отец очутился в моем положении не для того, разумеется, чтобы плевать вниз, а чтобы взглянуть с высоты птичьего полета. Поскольку очень маловероятно, чтобы отец и сын испытали в одном и том же возрасте одно и то же необычайное приключение, напрашивается серьезный вопрос: кто у кого позаимствовал — сын у отца или отец у сына? Зная душевный склад отца, я исключаю, что он сознательно заимствовал у меня этот случай, да еще не спросив на то моего согласия. Сколь свободно он обращался с фактами в своих устных рассказах, — напомню одну лишь историю с грибами-дождевиками, — столь же добросовестным было его отношение ко всему написанному. А к содержанию написанного он подходил с тою же щепетильностью, с какой даже в глубокой старости писал, вернее, рисовал, каждую букву — медленно, почти с педантичной четкостью. Объективно вполне можно допустить, что в детстве я не раз слышал эту историю от отца и бессознательно включил ее в сокровищницу собственных воспоминаний. Субъективно же я горячо протестую против такого допущения. Случай с перилами исключительно мой, он с величайшей ясностью запечатлен во мне, у меня перед глазами торчат те желтые деревянные балясины, блестящие от лака, ведь я, как сейчас, вижу не только синий фартук нашего домовладельца, хозяина бондарной мастерской, но и его полосатые шлепанцы, и серые грубошерстные носки, плохо натянутые, собравшиеся гармошкой на пятках! (Хотел бы я знать, кто сможет привести в одной фразе столько аргументов!) Нет, это событие — моя собственность, оно принадлежит мне, принадлежит до такой степени, что даже порой, как я говорил, беспокоит меня во сне. Сожалею, что тайна, которую отец создал собственными руками, останется неразгаданной, однако меня она не собьет с толку: плюнул я, застрял я, «выпилили» меня, шоколадку дали мне, и лопоухим остался я! Отличаясь особой неловкостью, я в те ранние годы как нарочно старался попадать в опасные ситуации. За домом, во дворике, насыпали для детворы кучу песка, а над этой кучей развесил свои ветви молодой красный бук, любимец нашего бочара-домовладельца. Однажды, когда я остался единовластным хозяином песчаной кучи, мне пришла идея незамедлительно влезть на бук. Не теряя времени, я подтащил с бочарного склада несколько кадушек и лоханок — то, что мне было по силам, — соорудил башню и взобрался на нижний сук дерева. И вот, снова приятно вознесшись над окружающим миром, я сидел на суку и покачивался. Сначала тихонько, потом сильнее и сильнее. Дерево было еще очень молодым, сук не выдержал и сломался, а я полетел, приземлившись, к счастью, на мягкий песок. Озадаченно взглянув наверх, я с ужасом увидел беспомощно повисший обломок. Когда я плевал с лестничной площадки, то не задумывался о последствиях, теперь же вид сломанного сука вызывал у меня предчувствие неминуемой беды. Я побежал домой, тайком забрался в мамину швейную корзинку и, вооружившись мотком суровых ниток, вернулся к месту преступления. Я ничуть не сомневался, что репарационные платежи за сломанный сук начисто разорят нашу семью. Взобравшись снова на башню из кадушек, я начал привязывать сук к стволу. Однако, увлеченный этим занятием, я забыл, что моя башня сооружена в буквальном смысле на песке: она «поехала», и я грохнулся опять, но на сей раз так неудачно, что выбил несколько передних зубов о край кадушки. Увидев кровь, я страшно перепугался, на мои дикие вопли примчалась не только мама, но и бочар-домовладелец. К моему безмерному удивлению, я не услышал ни единого бранного слова за сломанный сук, напротив, меня всячески жалели и утешали, даже бочар. Непосильная это все же задача для ребенка — разобраться в том, за что накажут, а за что — нет. Следующей в памяти возникает картинка: я иду с нашей служанкой за покупками. Должно быть, прошло уже довольно много времени — надо же дать родителям передышку — после того злополучного сука, так как, помнится, был хмурый холодный зимний день. Песчаной кучи нет, я скольжу по льду замерзшей сточной канавки, а Мари-Софи-Гелене, держа меня за руку, шагает по краю тротуара. По-видимому, ее поддержки оказалось недостаточно, и я вдруг падаю, а поскольку я принципиально не падаю, как все нормальные дети, то ударяюсь лбом об острый край бордюрного камня и теряю сознание. Окровавленного, меня принесли домой, мама заохала. Отец в это время находился в суде. Вызвали врача, и меня зашили. В результате мой свежий вид несколько поблек; хотя я был еще довольно новенький, но внешне — с оттопыренными красными ушами, выбитыми передними зубами и широким багровым шрамом на лбу — выглядел уже весьма потрепанным. (Шов, конечно, зажил не сразу, как у других детей, а поспешил воспалиться.) Нет, красавцем я не был, но меня это мало беспокоило. Ибо наступила весна, и я вместе с сестрами, приятелями, знакомыми и незнакомцами отдавался увлекательной игре в шарики на Карлсплац. Надо ли добавлять, что я был плохим игроком, быть может, худшим во всем Грейфсвальде?! К весне мне накупили довольно много шариков всех сортов и размеров, от простых глиняных до «настоящих мраморных» и блестящих стальных, даже до больших хрустальных с белоснежными медведями в середке. Эти хрустальные я любил больше всех. Но даже у самого полного ящика есть дно, и оно показывается довольно скоро, если из ящика только берешь. Мой мешочек с шариками худел на глазах. Они исчезали один за другим — глиняные, настоящие мраморные, серебристые стальные, стеклянные с витыми цветными палочками внутри... Вечером, лежа в постели, ото дня ко дню я справлялся с подсчетом наличности все быстрее и быстрее и с завистью поглядывал на сестринские мешочки, которые после каждой игры не худели, а толстели. И вот настает час, когда приходится рисковать последним — шарами с белыми медведями, — больше играть нечем. Этому предшествуют долгие возбужденные переговоры. Противная сторона тоже высоко оценивает мои любимые шарики, хотя и не столь высоко, как я. В конце концов стороны приходят к соглашению: мне предоставляется шанс одним броском «белого медведя» вернуть почти весь проигрыш. Детвора обступила нас кольцом, момент очень ответственный. Я знаю, какова ставка, и — что со мной бывает редко — собираю все свои силы. На этот раз мне должно повезти, обязательно должно... Зрители затаили дыхание, нечасто приходится видеть, чтобы судьба таких сокровищ решалась одним броском шарика. Мой противник года на два — на три старше меня, он беспокойно переступает с ноги на ногу и зорко поглядывает на меня. Я целюсь точно в небольшую ямку, куда должен упасть мой шарик, вытягиваю руку, размахиваюсь... В эту секунду противник кричит: — Гляди, аист с лягушкой! Мои глаза устремляются к небу, а шарик падает далеко от цели... — Не считается! — кричу я возмущенно. — Проиграл! — кричит он. — Это обман! — кричу я, так как никакого аиста с лягушкой, естественно, нет. — Не в счет! Я кидаюсь к шарику и зажимаю его в руке. Противник набрасывается на меня и пытается разжать мою руку. Мнения зрителей разделились, но большинство считает, что в игре (о любви еще рано судить) всякая хитрость дозволена. Однако, учитывая начавшиеся военные действия, они держатся подальше. Да мой противник и не нуждается в подкреплении, мое положение и без того безнадежно. И силой, и боевым опытом он намного превосходит такое бледное, хилое создание, как я. Хладнокровно отбивая левой рукой мои удары, ногтями правой он старается разжать мне кулак. Я чувствую, что хрустальный шарик с белым медведем вот-вот уйдет от меня. Но раз уж мне им не владеть, так пусть не достанется и ему, подлому обманщику! Метрах в двух передо мной зияет отверстие водостока. Напрягая последние силы, я вырываю из вражеских когтей руку и швыряю шарик в... «Как бы не так!» — выразился бы сегодня берлинец. Хотя отверстие было близко, но я промазал. Шарик, ударившись о мостовую, разлетается вдребезги, один из осколков попадает мне в лицо и глубоко разрезает кожу под самым глазом. Опять меня, окровавленного, приводят домой, опять сшивают, и моя внешность становится драматичнее на один шрам. «Наш драный рыцарь-разбойник», — говорил отец, глядя на меня, и вздыхал. Этот титул сопутствовал мне на протяжении всей юности. Но посмотрите, как нарастала эффективность постигших меня несчастий! За хулиганство я поплатился застрявшей головой — и здесь кара в сравнении с проступком была мягкой. Уже гораздо болезненнее (выбитыми зубами) я был наказан за само по себе похвальное намерение возместить причиненный ущерб, то есть привязать сломанный сук. Но самая суровая кара пала на меня после боя, в котором я сражался за свое право. Мало того, что я утратил любимую вещь, эта любимая вещь, будучи уже разбитой, стала палачом, пригрозив мне потерей глаза и нанеся внушительную рану! Того, кто посчитает все это лишь случайностями, вряд ли переубедишь! Как я уже говорил, в Грейфсвальде прошли пять лет моей жизни, но весь итог этих пяти лет — лишь то, о чем я здесь рассказал. Больше ничего не припоминается, — ни о квартире, ни о родителях, ни о друзьях детства, улицах, домах, — ничего, все забыто, остались только эти неприятные воспоминания! А еще утверждают, будто человеческий мозг так удачно устроен, что плохое легче забывается, чем хорошее! Во всяком случае, не у меня! Теперь я перескакиваю через целых девять лет, и не из-за недостатка материала, — читатель уже достаточно почерпнул из первых глав, — а потому, что начало детства я хочу связать с его концом. Каково начало, таков и конец, — эта поговорка подтвердилась и на мне. Итак, мне четырнадцать лет, и я служу «украшением» пятого класса гимназии имени Бисмарка в Берлине. А отец достиг желанной цели, о которой мечтал в юности: его назначили рейхсгерихтсратом. На пасху мы переедем в Лейпциг, но оставшиеся три месяца жизни в Берлине гнетут нас своей временностью, словно растянувшаяся на четверть года минута прощания. Сколь бы радостно ни было это назначение и сколь нетерпеливо — наше ожидание новой жизни в Лейпциге, кое-какие трудности еще надо преодолеть до отъезда. Вот мне, например. Здесь я хожу в гимназию имени Бисмарка, а в Лейпциге есть гимназия имени королевы Каролы, куда я пойду после пасхи, — казалось бы, что может быть проще. Однако все не так просто, как выглядит: в Лейпциге переводят в следующий класс на пасху, в Берлине же учеников пятого класса, каковым я являюсь, переведут в шестой лишь на Михайлов день, осенью. Таким образом, передо мной встает проблема: потерять полгода или выиграть, сделать скачок вперед или вернуться назад и шесть месяцев жевать старую жвачку? Отец, разумеется, был за скачок. Учителя же делали задумчивые лица и рассуждали о пробелах в моих знаниях, главным образом касавшихся алгебры и геометрии. Отец завел со мной серьезную беседу, ему хотелось услышать мое откровенное мнение. Сумею ли я к пасхе сдать вступительные экзамены в шестой класс? Он, конечно, не хочет оказывать на меня давление, но все-таки... ведь я Перед столь эффективным разговором, как «мужчина с мужчиной», сын, конечно, не смог устоять. Я решил, что все одолею и готов перепрыгнуть эти полгода; меня забрали из гимназии Бисмарка и записали в институт доктора Дакельмана. Знай я заранее, чт Осведомленность преподавателей дакельмановского инстатута о том, что требуется знать на экзамене, поразительна. Они знают не только учебный материал вообще, им еще в точности известны специфические особенности экзаменаторов в каждом учебном заведении: например, в Гота сидит профессор, который не прощает экзаменуемому, если тот споткнется на втором аористе[65]; а в Мерзебурге есть учитель немецкого, который требует знать наизусть монолог Геслера[66], «Песнь о колоколе» и «Перчатку»[67]. В лейпцигской же гимназии королевы Каролы обязательно спрашивают первые сто тридцать пять гекзаметров «Одиссеи». Именно такие «требуемые» знания, без какой-либо связи, и вдалбливали экзаменующимся. Институт был озабочен лишь тем, чтобы «курсант» выдержал экзамен, дальнейшей его судьбой не интересовались. Вот в такой «пресс» я и попал, причем отец, желая сделать лучше, записал меня на индивидуальные занятия. Пять часов до обеда и три часа после я оставался один на один с учителем. Никого, кроме тебя, не вызывают, ни на что постороннее не отвлечешься, — и так восемь часов в день. Учителя сменялись ежечасно, меня же никто не сменял, я один был на вахте, да еще на какой! А когда я, изнуренный, плелся домой, неся в школьной сумке задания, которым к завтрашнему утру надлежало перейти в мою голову, я знал, что мне еще сидеть и сидеть до позднего вечера. Прежде я придерживался весьма неопределенных взглядов на школу и отметки. Я не усматривал ничего худого в том, если получал низшую оценку за то, что замечтался на уроке. Не пугал меня и появлявшийся порой на моих домашних заданиях постскриптум «плохо» или «неудовлетворительно». Миновали времена, когда мама регулярно делала вместе со мной уроки, да и отец уже редко заглядывал в мои тетрадки, тем более что получал он их лишь по очень настойчивому требованию. Я обрел самостоятельность. И вообще, достаточно было чуть приналечь в последней четверти; в списке переведенных в следующий класс я все равно числился — если не пятым, то десятым или пятнадцатым, главное, числился. Но что эта милая детская зубрежка в последней четверти по сравнению с тем, что от меня требовалось в «прессе»! Моя голова сразу распухла. Причем здесь на тебя не кричали, не придирались, учитель не выходил из терпения, не ругался и не задавал в наказание лишних уроков. Напротив, более терпеливых учителей я никогда не встречал, — без терпения им бы не справиться со сверхтупоголовыми, которые были их хлебом почасным. С беспримерное выдержкой они повторяли одно и то же десять, двадцать, а если надо, и сто раз, пока это не надоедало даже самым непроходимым тупицам и они не предпочитали ответить правильно, чем выслушивать опять и опять. Ведь за этим, по крайней мере, следовало что-то новое, которое, впрочем, сразу же начинали вдалбливать прежним способом. Я находился под особым покровительством доктора Дакельмана, которому нельзя было отказать в известной едкости. Это был невысокий, толстый, весьма неопрятный человек, имевший привычку фыркать. Восседать за учительским столом он принципиально не желал и усаживался рядом со мной за парту; надо сказать, что занятия велись в большой гулко-пустой классной комнате, и таким образом я всегда выступал «последним»! То, что «первым» был доктор Дакельман, читавший рядом со мной тот же учебник, само собой разумеется. — Фаллада! — говорил он и фыркал. — Non omnia possumus omnes, не все мы можем всё. Провалиться с треском на экзамене ты-то всегда сможешь. Но не по латыни, клянусь богом, не по латыни, даже если мне придется вдолбить герундив[68] в последнюю клетку твоего мозга! Будь у меня основание сравнивать тебя с теми усатыми болванами, которые в ожидании призыва на военную службу делают последнюю отчаянную попытку сдать экзамен, дабы на правах вольноопределяющихся отслужить лишь год, я бы тихо страдал и безмолвствовал. Но ведь ты светлая голова... а здесь у тебя — «ut» с индикативом! Eheu te miserum! Si tacuisses![69] И я, воистину несчастный, знал: теперь два часа кряду мне придется слушать, что за «ut» следует конъюнктив; и сегодня и завтра он будет долбить, долбить и долбить — до тех пор, пока правило не засядет во мне намертво. И как только это будет достигнуто, он приведет исключения, где «ut» все же управляет индикативом; в голове у меня получится каша и исключения заглушат правило. Но как господь бог, он создаст в моей голове твердь и не успокоится, прежде чем отделит воду, которая над твердью (правило!), от воды, которая под твердью (исключения). И все это время он будет безостановочно глаголить о моей светлой голове, а ведь я точно знал, что другим-то он аттестовал меня как тупицу и хвалил их светлые головы! Совсем иным был господин Мутезиус — длинный, серьезный, смугловатый человек, у которого рукава всегда были перепачканы мелом от постоянного пребывания у доски. Ему досталась гораздо более трудная задача — подготовить меня по математике — области, в которой я был, несомненно, мало одарен. Это он сразу понял; втолковать мне, что то или иное геометрическое доказательство бесспорно и какой-либо другой вариант исключается, было положительно невозможно. В минуты озарения до меня доходило, что доказательство верно, но даже в такие мгновения я продолжал сомневаться: не существует ли все же еще более бесспорного доказательства противоположного. Поэтому герр Мутезиус ограничивался тем, что вдалбливал в меня отдельные доказательства. Я должен был механически заучивать их наизусть независимо от того, понятны они мне или нет. Сцена заучивания игралась взволнованно, чуть ли не бурно. Если речь шла о легких случаях, то герр Мутезиус, возвышаясь надо мной за своим столом, лишь стучал широкой линейкой в такт звучавшим формулам и тем регулировал мой лепет. Но в более серьезном случае учитель поднимался и заставлял меня ходить вслед за ним, шагая в ногу, между рядами парт; при этом он яростно притопывал и в том же ритме резко поднимал и опускал линейку, словно дирижерскую палочку. Как сейчас, вижу его перед собой: испачканный мелом черный сюртук, фалды, дергающиеся в такт шагам, притопывающая нога и гремящий голос, от которого a2 и b2, (a + b) и (a — b) сразу оживали. Вслед за ним я невольно начинал притопывать на каждый «плюс» и выкрикивать каждый «минус». Сколько часов мы протопали так вокруг парт в хмурые, безотрадные зимние дни! Газ еще не зажгли, и сумрак в этот послеполуденный час, казалось, медленно начинает вставать с пола, очнувшись ото сна; вот мы погружаемся в него по колено, потом он поднимается выше, в нем тонут руки, а под конец и лицо. Но мы продолжаем топать и зубрить: (a + b) и (a — b)... О господи, у меня больше нет ни друзей, ни родителей, ни отчего дома, ни брата и сестер. Даже об экзамене нельзя подумать. Ибо экзамен означал бы конец тому, что сейчас происходит, а этому конца не будет! Ради самоцели мы будем здесь маршировать, притопывать, словно в каком-то диком воинственном танце, час за часом, всю жизнь, пока из мозгов пойдет пар, весь мир исчезнет, наше На своем последнем уроке герр Мутезиус дал мне ценное наставление. — Послушайте, — сказал он. — Послушайте, вы, как вас там... (Дело в том, что герр Мутезиус упорно обращался ко всем своим ученикам, невзирая на их возраст, только на «вы». И не ради того, чтобы выразить какое-то особое уважение, а просто потому, что ему было лень запоминать, кому из учеников следует говорить «вы», а кому — «ты». Равным образом не запоминал он и фамилии и всех одинаково называл собирательным «как вас там».) — Послушайте, вы, как вас там! — сказал герр Мутезиус. — В Лейпциге вам придется сдавать профессору, который видит насквозь, не вздумайте вкручивать ему, что вы, как вас там, хоть что-то поняли в математике! Придерживайтесь заученного, предупреждаю вас... Если что-нибудь не знаете, то не болтайте вздор, а ответьте честно: я этого не знаю, мне этого Мутезиус не вдолбил. Скажете, что отсутствовали, что у вас была краснуха, — все лучше, чем бредни. А если все-таки окажетесь в затруднении, то хитро переведите разговор на Хустона Стюарта Чемберлена[70]. Слышали когда-нибудь о нем? Нет? Еще бы! Да и откуда вам знать?! Он написал книгу «Основы двадцатого века», книга — конек профессора. Если вам удастся усадить его на конька, вы спасены, даже если покажетесь ему еще большим невеждой, чем вы есть на самом деле! Засим герр Мутезиус расстался со мной, и больше я о нем ничего не слышал. Вспоминая его теперь, я ломаю голову: может ли такой человек жить, как все люди, есть ли у него жена и дети, кто ему чистит черный сюртук, есть ли у него какие-либо страсти, любит ли он пиво, что он ест? Но все эти вопросы остаются без ответа. Я не могу себе представить герра Мутезиуса где-либо еще, кроме той классной комнаты: сгущаются сумерки, а он все кружит и кружит, все притопывает и притопывает, размахивая линейкой и скандируя: (a + b) и (a — b)! И вот лучезарный апрельский день, незадолго до праздника пасхи. Я спускаюсь по широкой лестнице гимназии имени королевы Каролы, а внизу стоит отец и с нетерпеливым ожиданием смотрит на меня. Я ступаю как можно медленнее. Чтобы скрыть переполняющую меня радость, я нахмурился и стараюсь выглядеть возможно мрачнее. Но, наверное, я очень плохой актер, ибо полное ожидания отцовское лицо расплывается в довольной улыбке. — Сдал, Ганс? Значит, выдержал?! — говорит он, сияя от счастья. — Где там, пап! — пытаюсь я продолжать начатую игру. — Провалился с треском! — Хватит притворяться! — смеется отец. — Я же по глазам вижу! Трудно было? — Ни капельки! — смеюсь я. — Для того, кто побывал в лапах у Дакельмана, это игрушки! Все сдал с блеском, даже матему! — Математику! — поправляет меня отец, который даже в столь радостные минуты не признавал нашего школьного жаргона. — Итак, ты шестиклассник, Ганс, на полгода досрочно! Ты поверг своего отца на лопатки! — Продолжая довольно улыбаться, он внезапно говорит: — Скажи, Ганс, чего тебе подарить? Ну пожелай что-нибудь солидное, настоящее, не стесняйся. Сегодня я щедрый! — Что-нибудь солидное, настоящее? — задумчиво переспрашиваю я. — Даже если дорого стоит, папа? — Даже если дорого, пусть! — говорит отец. — Есть у тебя что-нибудь такое на примете? Ну, сразу, не задумываясь! — Конечно, есть! — отвечаю я. Подобный вопрос мне кажется по меньшей мере смешным: желания есть в любую минуту, в любом количестве, любого рода, — чего тут задумываться. — Идем, папа, я тебе кое-что покажу! — Что же ты мне покажешь? Но сначала нам надо послать телеграмму доктору Дакельману! — Пошлем. Там по дороге есть почтамт. — А ты уже хорошо ориентируешься в Лейпциге! — удивляется отец. — Твоя заслуга, пап! — говорю я. — Ведь это ты научил нас, как запомнить все переулки на Цейцер. И я повторяю вслух мнемоническое заклинание, разученное нами с отцом: — Ахо! Сидо! Софхен Кёрнер из Шенкендорфа подарила книгу Арндта через Мольтке для кронпринца! Что в переводе на общепонятный язык означает: Цейцерштрассе пересекают следующие улицы по порядку: Альбертштрассе, Хоэштрассе, Сидониенштрассе, Софиенштрассе, Кёрнерштрассе, Шенкендорфштрассе, Арндтштрассе, Мольткештрассе и Кронпринценштрассе. Отец питал страсть к подобным мнемоническим приемам. В таких случаях, как этот, я охотно пользовался ими, но если для облегчения запоминания отец предлагал цифры, я, естественно, бастовал. Когда, например, в моей голове никак не хотело удерживаться, что битва на Эгоспотамы[71] произошла в четыреста пятом году до рождения Христова, отец предложил мне следующий способ: «Это же совсем просто, Ганс! Вас четверо братьев и сестер, — вот тебе первая цифра четыре. Больше у тебя ни брата, ни сестры нет, значит, ноль. Но если бы еще был один, то вас стало бы пять. Итак, 405!» Для меня это звучало неубедительно. По-моему, с таким же успехом можно было сказать: в нашей семье шесть человек, итак шестерка. Если добавить бабушку, будет семь. Больше не берем никого, пишем ноль. Значит, битва на Эгоспотамы состоялась в 670 году до Р.Х. Выслушав мой очередной контрвариант, отец всегда немного обижался. Помолчав, он говорил: «Ах, какая же ты старая балаболка!» Но сейчас, оттого что я воздал должное его «запоминалке» «Ахо! Сидо!», настроение у отца еще больше повысилось. — Так что же это такое, Ганс? Ты меня совсем заинтриговал! — Скоро увидишь, пап! — сказал я, устремляясь вперед. И ради предосторожности добавил: — Но я думаю, что это, пожалуй, даже наверняка, стоит чуть больше ста марок! Отец немного призадумался. — Совершенно не представляю себе, — сказал он почти недовольным тоном, — что такой мальчик, как ты, у которого есть все, может вдруг пожелать что-либо на сто марок и даже более! Он обиженно умолк, но тут мы вошли в почтамт. Отец долго размышлял над текстом телеграммы: писать, что я выдержал экзамены «блестяще» или «хорошо»? Ведь пока еще это известно лишь с моих слов. Однако мне удалось уговорить его на «блестяще», что, впрочем, соответствовало истине. Затем мы отправились дальше. Наконец я остановился у большой витрины. — Вот!! — сказал я и ткнул пальцем. — Велосипед?! — воскликнул отец озадаченно. — А ездить-то ты умеешь? Конечно, я мог бы рассказать ему историю о мальчике, который, спросив у своего отца разрешения купаться, услышал: «Да, если только ты умеешь плавать!» Но я действительно уже умел ездить на велосипеде. Научился еще в Берлине, на велосипедах других мальчиков, тайно. Тайну пришлось соблюдать по той простой причине, что ездить на велосипеде мне никогда не разрешили бы. Но, к моему собственному удивлению, я сравнительно дешево отделался. Лишь несколько разорванных на коленях чулок да стертые до крови ладони, в чем была исключительно виновата большая повозка с углем, которая простояла два дня на Луипольдштрассе неразгруженной. Повозка оказывала на меня какое-то магическое притяжение: даже если я ехал по противоположной стороне улицы, то все равно натыкался на нее, а однажды и вовсе приземлился под ней! Но все это давно минувшие дела, сейчас я был отличным велосипедистом и мог с гордостью ответить: — Умею ли я крутить педали? Конечно, умею, пап! Все мальчишки умеют! Отец был более склонен продолжать начатую тему, вместо того чтобы сосредоточиться на покупке велосипеда. — А где же ты успел научиться, Ганс? — спросил он. — В Берлине, конечно! — ответил я невинным тоном. — Уже давным-давно. Задолго до Дакельмана. А потом, учиться на велосипеде и не нужно. Это сразу получается. Прямо садишься и едешь. И я честно посмотрел отцу в глаза. — Так! — сказал он сухо. — Что же ты нам ни разу ничего не говорил об этом твоем новом искусстве? А, Ганс? Странно, очень странно! Ведь обычно ты не бываешь таким скромным, когда речь идет о твоих успехах, Ганс! Отец глядел на меня с проницательной, иронической улыбкой. — О-о!.. — сказал я, заметно смутившись. — Это же чепуха! Какое там искусство! — Ладно, — сказал отец. — Сегодня особенный день, и я не хочу больше к тебе приставать. Мне, однако, помнится, будто несколько месяцев тому назад мама жаловалась, что у тебя необычайно повысился износ чулок. Кажется, ты рассказывал нам о прыжках в длину на уроках гимнастики, где ты часто падал?.. Но, скорее всего, память мне изменяет, не правда ли, Ганс? Я предпочел смолчать. — Пожалуй, ты прав, не будем больше говорить об этом. Тебя создало небо превосходным велосипедистом. Верно, Ганс? — Верно, пап! — Ну так вот, сын мой, здесь улица тихая, и сначала сдай-ка небольшой экзамен — мне и владельцу магазина. А тогда и поговорим о покупке. Ты сегодня не вылезаешь из экзаменов, Ганс! — Уж этот я сдам еще блистательнее, пап! Так оно и было. Четверть часа спустя я катил рядом с отцом домой, демонстрируя свое мастерство невероятно медленной езды, что, как известно, самое трудное для велосипедиста. Я тараторю без умолку, все шлюзы открыты. Я в полном блаженстве. Велосипед стоил сто тридцать пять марок, отец купил мне настоящую вещь, на всю жизнь. Он отклонил лишь полугоночную модель — с загнутым книзу рулем. — Нет, нет, видел я этих. Они похожи на обезьян в седле. Мне не хотелось бы поощрять тебя, Ганс, в этом направлении, я все еще не теряю надежды, что ты со временем разовьешься в человека. Раз отец подтрунивал, значит, он был в превосходном настроении. Пробуждение на следующее утро было великолепным. Я очнулся от глубочайшего сна, который, едва я открыл глаза, тут же улетел, но, улетая, оставил во мне ощущение чего-то прекрасного, пережитого ночью. Было еще очень рано. В доме все спали, и город вокруг тоже спал, только ранние птицы уже щебетали в саду. Внезапно я осознаю, что у нас есть сад! Мы больше не в Берлине, мы живем в Лейпциге, с веранды нашего нового жилища по нескольким ступенькам можно спуститься в сад. А в этом саду уже кое-что цветет: крокусы, анемоны, подснежники. И трава зеленеет — уже весна, скоро пасха, а главное — у меня каникулы. Самые настоящие, без всяких уроков, лентяйские каникулы, ведь я вчера с блеском сдал экзамены! Я перепрыгнул целых полгода, я в шестом классе! Горделивое чувство наполняет меня, я сумел кое-чего добиться, несмотря на то, что доктор Дакельман в душе считает меня чурбаном! Но я справился! Вне всякого сомнения, и тому есть веское доказательство — велосипед, новехонький мужской велосипед, который стоит внизу, в подвале! Меня захлестывает такое ощущение счастья, какое редко бывает, — весна, каникулы, пасха, шестой класс и велосипед, это чересчур! Я с наслаждением потягиваюсь и зеваю, зевок получается громким, протяжным. Хватит валяться. Встаю тихо-тихо, чтобы никого не потревожить. С необычной поспешностью умываюсь, но воскресный костюм тем не менее надеваю и тут же крадусь в подвал. Вот он! Велосипед марки «Бреннабор» с втулкой свободного хода «Торпедо» и ножным тормозом. Отец проявил щедрость, он выбрал не только лучшую машину в магазине, но и купил к ней подставку и ацетиленовый фонарь. Я влюбленными глазами созерцаю мой велосипед, потом рукой нажимаю на педаль и раскручиваю заднее колесо, оно вертится так быстро, что не видно спиц! Резко поворачиваю педаль в обратную сторону, и колесо мгновенно застывает: немыслимо быстрое вращение почти без паузы сменилось полным покоем. Здорово! Крадусь обратно наверх и, подвергнув ревизии мамин шкафчик со старьем, обнаруживаю полотенце, которое, на мой взгляд, не стоит больше чинить. Я его конфискую, затем прихватываю из швейной машинки пузырек масла (чистого костного!) и опять спускаюсь вниз; и без того сверкающий велосипед я надраиваю до зеркального блеска, а во все только вчера смазанные продавцом места добавляю по нескольку капель масла. Утро уже не самое раннее, но еще довольно рано, когда я заканчиваю работу. Сверху доносится шум — прислуга начала уборку. Раздумываю, чт Еще раз поднимаюсь наверх. Встречаю старую Минну (она не без колебаний согласилась переехать из Берлина в Лейпциг) и на местном жаргоне требую у нее два бутерброда. Это вызывает у Минны некоторое раздражение, так как она зла на жителей Лейпцига за то, что они говорят не по-берлински и вообще всё выговаривают неправильно. Вот на днях какой-то полицейский прямо заявил ей, чтобы она садилась не в мягкую, а в жесткую конку. Нет, люди здесь просто нелепы. Конечно, немного подурачиться не вредно, но что слишком, то слишком! Пока Минна, продолжая ворчать, готовит мне настоящие берлинские бутерброды, нас с любопытством разглядывает наша новая лейпцигская служанка. Она еще очень молодая, статная и отзывается на имя Альбина. У нее чуть рыжеватые волосы и белая-белая кожа. Мне Альбина нравится; во-первых, вообще, по причине, которую я еще не могу точно определить, а во-вторых, потому, что она со мной очень вежлива: обращается ко мне на «вы» и называет баричем. Я спрашиваю ее: — Вы не знаете, Альбина, какие фуражки носят «кароланцы»? — Конечно, знаю, барич! Бордовые с серебряными полосками. У них самые шикарные фуражки в Лейпциге! Разумеется, я это сам давно знаю, но все же приятно лишний раз услышать из других уст о том счастье, которое тебя ждет. В Берлине не было разноцветных гимназических фуражек. Минна возмущается: — Ну что это еще за глупости — разноцветные фуражки! Чтобы школьники видели, кто из какой гимназии, и сразу совались в драку! — Шестиклассники не дерутся, Минна! — заявляю я величественно. Под ее недоверчивыми взглядами (куда это ты спозаранку собрался, Ганс?) я завертываю бутерброды в бумагу, отвечаю через плечо: — К завтраку меня не ждите, я поехал к дяде Ахиму! — и, прежде чем Минна успевает возразить, выскакиваю из кухни. Теперь надо внимательно изучить план города, который я заранее «организовал» из отцовского кабинета. Так: сначала еду по Кронпринценштрассе, затем через какой-то лес, нет, — парк, а дальше вдоль берега Плейсе, все время по «зеленому», — это на карте «зелень», на деревьях-то ее еще нет! — почти до самого дядиного дома. Еще довольно свежо, хотя светит солнце. Улицы пустынны, в этот утренний час они кажутся шире и чище, чем днем. Кроме молочниц да мальчиков, развозящих газеты и булочки, никого не видно. То есть видно еще меня, гордо восседающего на велосипеде! Я еду не торопясь, спешить некуда, еще только шесть утра. Да и вряд ли наносят первый визит до семи часов. Вот я и в лесу — это все же лес, а не парк — и качу по красивой светлой велосипедной дорожке вдоль Плейсе. Здесь много домиков, возле которых лежат перевернутые лодки, — сегодня же приду сюда с Эди, будем учиться грести. Конечно, Лейпциг нравится мне куда больше, чем Берлин. У ресторанчика под названием «Водяной бог» я останавливаюсь и, прислонив велосипед к скамейке, хожу взад-вперед, чтобы немного согреться; на ходу жую бутерброды. Потом кручу дальше, по дороге делаю еще две-три остановки — иначе приеду в гости слишком рано. В семь часов с минутами я звоню у калитки палисадника. Из окна собственной персоной выглядывает дядя Ахим. — Ты, Ганс? — спрашивает он весьма удивленно. — Что-нибудь случилось? — Нет, ничего! — отвечаю я, несколько смутившись. — Просто решил вас навестить... У меня вот новый велосипед... Но, судя по всему, велосипед дядю не очень интересует. — Ладно уж, входи, сынок! — говорит он, покорившись судьбе. — Времени у меня, правда, немного, в полдевятого надо быть в городе! Я вхожу и здороваюсь с тетей и дядей. Меня приглашают завтракать. Но я не могу сесть за стол здесь. Напрасно меня зовут завтракать. Не до этого. Наконец дядя говорит, посмеиваясь: — Ну ладно, Ганс, если уж не хочешь есть, то выкури хотя бы сигарету. Ты ведь куришь? — Конечно! — вру я, не моргнув глазом, и беру сигарету из протянутого портсигара. На самом деле я еще ни разу не курил, даже в голову не приходило курить. И по какому-то неожиданному сцеплению мыслей, желая продемонстрировать свой зрелый возраст, я заявляю: — А я вчера сдал экзамены в шестой класс. Папа мне подарил за это велосипед. — Вот как, — говорит дядя довольно равнодушно. — Весьма отрадно, весьма. Но мне пора. Скажи тете до свидания, Ганс, и проводи меня до станции. Не успел прийти, как уже надо уходить; даже я понимаю, что мне на это довольно ясно намекают. (Лишь позднее я узнал, что дядя с тетей терпеть не могли визитов, особенно родственных! Они предпочитали оставаться в своем домике наедине.) Но, с другой стороны, хорошо, что я вышел на улицу: можно незаметно избавиться от сигареты. А то мне как-то стало не по себе, желудок, словно лифт, устремляется ввысь, а в голове какой-то туман. Едва дядина фигура скрылась на станции, ныряю в кусты, и съеденные бутерброды извергаются обратно. «Больше ни за что! — клянусь я мысленно. — До чего же это противно — курить!» (Опустошая желудок, я и не подозревал, что эта сигарета спасла мне жизнь!) Облегченный, с прояснившейся головой, я беру курс в родному дому. Тошнота прошла, и я уже с радостью подумываю о завтраке. Обратно я еду не через лес, а по довольно унылым и тряским улицам предместий, вымощенным булыжником. Вскоре по правую руку показываются какие-то длинные строения, на вывеске читаю: городская бойня. Здесь уже гладкий асфальт, улицы почти пусты. Невольно начинаю жать на педали, быстрее, быстрее, до чего же хорошо мчаться на велосипеде! Опьяненный скоростью, я лихо, в крутом вираже, сворачиваю в переулок и вижу прямо перед собой двух гнедых, скачущих на меня, и мясной фургон! Не помню, успел ли я затормозить. Я вообще ничего не помню. Я только вижу две лошадиные груди, которые вздымаются надо мной все выше, выше, вижу длинные лошадиные ноги с блестящими подковами, ноги эти все растут, растут... О дальнейших событиях моего первого каникулярного дня сам я, понятно, могу поведать лишь немногое. Дальше было то, что бывает всегда в таких случаях: вокруг на удивление быстро собралось много народа. Сквозь толпу протиснулся полицейский и, склонившись надо мной, попытался выяснить, кто я. Когда он спросил у меня фамилию и адрес, я будто бы четко ему ответил: «Три года», — что явно не соответствовало возрасту отвечавшего. Но вот вам лишнее подтверждение того, как все-таки полезно быть сыном очень аккуратного отца: на плане Лейпцига, обнаруженном в моем кармане, были надписаны фамилия и адрес. Какая-то сердобольная душа притащила матрац, и меня первым делом отнесли в тепло, в ближайшую лавку, владелец которой оказался не столь жалостливым и даже энергично протестовал, опасаясь, что я не только перепачкаю кровью магазин, но и разгоню покупателей... А я действительно весь был в крови. Удар копытом пришелся прямо по рту, губа была разорвана, зубы — частью выбиты, частью — торчали во все стороны; что же до остального, выяснилось лишь потом... (А выяснилось, что при столкновении с гнедыми мне пришлось отведать порцию дышла, хотя и минимальную. Эта порция очень долго и болезненно отделялась от меня.) Один полицейский остался дежурить у лавки, другой поспешил к моим родителям, чтобы подготовить их к страшному событию. Тем временем за мной приехала санитарная машина. Эди, встретивший ее возле нашего дома, примчался к родителям с криком: — Ганса привезли! Папа, мама, его привезли! Он еще чуточку жив! Под руководством врача с меня стали удалять одежду. Особенно впечатлило меня — разумеется, гораздо позднее — то, что белье пришлось буквально срезать с тела, так как при малейшем движении я стонал и охал. Сотрясение мозга, несомненно, произошло, насколько оно тяжело — выяснится впоследствии. Повреждение полости рта оказалось «не страшным, страшным оно только выглядело». Была сломана ступня. Но когда с меня содрали нижнее белье, врач посмотрел на родителей долгим многозначительным взглядом: на моем туловище, как ожог, отпечатался багровый след колеса. Вот чем объяснялась непрерывная кровавая рвота. Значит, я не только наглотался крови, которая текла из раны во рту, значит, кровоточил и желудок — то ли он лопнул, то ли разорван, — и это выяснится со временем. Снова вызвали санитарный автомобиль, и меня отвезли в больницу... Я пролежал там очень долго, более трех месяцев. Но я вовсе не собираюсь рассказывать историю болезни, почти каждому подобное известно по собственному опыту. Упомяну лишь, что долгое время мне не давали ни есть, ни пить; для операции я был слишком слаб, желудку требовался покой, так что я вынужден был голодать и томиться жаждой. Все это заменили мучительными вливаниями солевого раствора. А когда желудок чуть-чуть поправился, меня по недосмотру накормили чем-то не тем, и все началось сызнова — кровотечение, голодание и солевой раствор! Когда меня, кое-как отремонтированного, через несколько недель привезли домой, я был похож на призрака. На одну ногу я хромал еще много месяцев, а во рту носил какой-то металлический каркас, к которому каждый из уцелевших зубов был привязан проволочкой. Ежедневно приходил дантист — коренной житель Лейпцига, по фамилии Тритше, — и копался у меня во рту: что-то вытягивал, прижимал и подвинчивал, стремясь навести порядок в зубном хаосе. Было это очень неприятно, порой невыносимо. Между прочим, тот дантист порекомендовал мне средство для ухода за зубами под названием «Беббе Го», о котором мы еще ни разу не слышали. Когда же отец, зайдя в аптеку, громко и внятно произнес «Беббе Го», то получил давно известный «Пебекко»! Как уже говорилось, я был тогда почти фаталистом и воспринял эту беду, как воспринимал прежде и другие несчастья. Что делать, если такова моя судьба, приходится с этим мириться. Вначале: весна, каникулы, шестой класс, новый велосипед. В конце: зима, дополнительные занятия в гимназии, снова пятый класс, разбитый велосипед исчез, и никакой надежды на новый. Да, все усилия в институте доктора Дакельмана оказались напрасными. Напрасно я день и ночь зубрил, чтобы доказать, что я не тупица, каким меня считал герр доктор. Напрасно я зимними днями, в полусумерках, топал вслед за герром Мутезиусом по классной комнате. Напрасно я с «блеском» выдержал экзамены. Я не попал в шестой класс, меня оставили в пятом. Я не перепрыгнул полгода, я на год отстал. В результате в моей жизни все переменилось. Появились другие школьные товарищи, другие учителя. Из-за того, что я долгое время хромал, мне пришлось отказаться не только от уроков физкультуры, но и от танцев. Мне думается порой, умей я танцевать, моя жизнь могла бы сложиться совсем иначе. Постепенно я все больше и больше оказывался в изоляции, ведь у меня было так мало общего с другими. Но когда на меня находило уныние, я часто говорил себе: а ведь тебе еще повезло! Если бы ты в то утро позавтракал у дяди Ахима, если бы не выкурил сигарету, ты, пожалуй, не воскрес бы... Да, я был горемыкой, но в несчастье мне улыбалось счастье, много счастья. И теперь, собственно, можно подытожить: в общем и целом у меня, как у большинства людей, и худа и добра было поровну, да и сейчас чаши их уравновешены. Нет, тут я несправедлив: чаша счастья наполнена сегодня гораздо больше, она заметно перевешивает. А горе — оно лишь приправа к радости! |
||
|