"Убить перевертыша" - читать интересную книгу автора (Рыбин Владимир Алексеевич)12До Гребневских храмов было рукой подать. Проехать город, пересечь по низкому мосту ленивую речушку Любосеевку, свернуть направо. Еще километр через деревню Гребнево, и вот они, белые арочные ворота, врезанные в каменную церковную ограду. В стороне, на широком, как стадион, зеленом поле бегали ребятишки и двое взрослых, раздетых до пояса. В одном из них Кондратьев узнал настоятеля храмов отца Сергия. Черная бородка его резко контрастировала с бледной кожей. Отец Сергий, годящийся Кондратьеву в сыновья, гонял свое многочисленное семейство с помощью детского полосатого мяча. Жена его, матушка Ирина, маленькая, казавшаяся не старше своего долговязого первенца, стояла в стороне, покачивая коляску, и, похоже, снова была беременна. Оставив машину у ворот, Кондратьев вошел в церковный двор, обошел храм по тропе, желтевшей в чистой зелени травы, и сел на скамью, серую от времени, мягкую. Пространство за храмом заполняли высоченные колонны старых лип и кленов, здесь было в меру тенисто, в меру солнечно, и очень тихо. Кондратьев не считал себя верующим, хотя, как многие русские люди, всегда ощущал зависимость от чего-то высшего, неподвластного уму, обожаемого. И он не удивился, когда однажды именно здесь, возле церкви, избавился от тяжелейшей душевной смуты. Теперь он мог, не травя душу, вспоминать обо всем этом, связывая в единую цепочку факты и события, приведшие к кровавой развязке на загородном шоссе. Теперь он был рассудителен и спокоен. А бывало… О, бывало такое, что всерьез подумывал о психиатре. Это была ненависть. Порой она захлестывала волной безрассудной ярости. Откуда это в нем, он и сам не знал, думал — таким родился. Хотя помнил за собой совсем другое. Когда Ленька, по кличке Вдова, потому что фамилия — Вдовин, шмякал лягушек об стенку, он, Федька Кондрашка, только бледнел и кидать отказывался. Это позднее, когда все вокруг писали и говорили о верности комсомольским заветам, он любил повторять фразу Тараса Бульбы, вычитанную бог знает когда: "Нет уз святее товарищества". Вот там, наверное, и надо искать корни ослепляющего чувства ненависти, охватывавшего его всякий раз, когда слышал об очередном предательстве. Он был убежден: нет ничего хуже предательства. Собаку бездомную можно пожалеть, даже зверя дикого, но предатель — это грязный перевертыш, мерзкая тварь, которую без какого-либо сострадания надо уничтожать. Предатель не имеет права жить. Таковым давно уже стало жизненное кредо Федора Кондратьева. Сперва он думал, что кредо это — абстракция, нечто чисто теоретическое. Но видно, и впрямь для понимания нужно олицетворение. Встретился на его жизненном пути красавчик Мишенька Гордин, душа-человек, любимец женщин. Было это в Дании, в советской колонии, где они вместе работали. Откуда Мишенька вылупился и как полз по тихим коридорам Лубянки, Федору знать не полагалось. Знал только анкетное: сын собственных высокосидящих родителей, обеспокоенных неопределенным будущим, выпускник МГИМО, отбывание сроков в нескольких, неизвестно каких, резидентурах. В Данию Миша Гордин прибыл как заместитель резидента, то есть, его, Федора Кондратьева. Жили они, не тужили, занимались спортом, бегали по утрам, ездили на рыбалку и, конечно, выполняли поручения Центра, стараясь при этом не слишком высовываться из теплого болота совколонии. А Копенгаген разворачивал перед скромными совслужащими сказочные возможности, — имей деньги и будет тебе сплошной праздник и никаких буден. Раскованно жили, спорили обо всем в застольях, даже и о политике. Как, впрочем, и вся страна, которую называли Родиной. — …Поделили общество на чистых и нечистых, вроде как построили и велели рассчитаться по порядку номеров. А затем: вторые-пятые-десятые выйти из строя! В расход. Ополовинили, а сказка о счастливом равенстве не получалась. Убрали первых, вторых, третьих. Остались одни нули. Покой? Тишь да благодать? Но ведь и нули потенциально опасны. Вдруг да выскочит перед ними какая уцелевшая единичка?.. Не-ет, общество нельзя делить ни на какие части. Это — кипящая самотворящаяся масса, в которой части меняются местами. Был, скажем, крестьянин ничем, стал всем, а потом снова ничем. Был Троцкий ничем, стал всем и опять — ничем. В точности и Сталин. Пели: мы рождены, чтоб сказку сделать былью. А наделали Шариковых. Помнишь "Собачье сердце" Булгакова?.. Так однажды говорил Мишенька в момент, когда Федор вправе был хохмить: "Миха — под мухой". Было это на зеленом лугу у тихой речки, где рыба сама на берег выпрыгивала. И Федор тоже говорил. — Это точно, — говорил он, все сказанное понимая по-своему. — Только не Шариковы, а Швондеры — первые мерзавцы. Это утверждал сам Булгаков. Помнишь, как там? "Швондер и есть самый главный дурак. Он не понимает, что Шариков для него более грозная опасность, чем для меня. Ну сейчас он всячески пытается натравить его на меня, не соображая, что если кто-нибудь, в свою очередь, натравит Шарикова на самого Швондера, то от него останутся только рожки да ножки". И ведь что самое любопытное: написано это Булгаковым в 1925 году. А в 1937-м что стало со Швондерами, уверовавшими, что их воспитанники, выродки Шариковы, уже сделали свое дело — разрушили Россию, ее традиции, обычаи, храмы? Пророк Булгаков, право слово, пророк, за двенадцать лет предсказал… Оба они тогда были более чем навеселе, оба говорили что думали, забыв об осторожности. А зря. Федор понял это, вскорости оказавшись в Москве. Позлился на доносчика, да простил: сам в этом клубке, знает права-обязанности каждого. А потом, после его отъезда, в тихой Дании случилось такое, за что прощения не бывает: попал под машину Костя Муравьев, известный Федору не просто как рядовой работник совколонии. Многое из того, за что приходили благодарности Центра, добывалось им, Костей, у которого почему-то была аллергия к сладостям заграничной жизни. Что он там раскопал, Федор так и не узнал, только, должно быть, очень для кого-то опасное, если его моментально убрали. И сделал это добрейший Мишенька, который тут же и слинял, растворился в рекламных сияниях западных просторов. Но Лубянка уже цепенела от змеиных шипений перестраивающейся прессы и скоро забыла о Мишеньке Гордине. Одним предателем больше, одним меньше. А Федор не забыл. И вот уже в наше светлое время он встретил Мишеньку в самом центре Москвы, где с одной стороны топорщит перья лепнины знаменитый Моссовет, а с другой презрительно поблескивает моноклями тонированных окон не менее знаменитый «Мост-банк». Да, времена меняются. Прежде предатели рыли мерзлую тундру, теперь их холеные ручки считают банкноты. Может быть, кое-кому такое кажется естественным: новые времена — новые нравы. Но не Федору Кондратьеву. И тогда же, стоя под благословляющей дланью Юрия Долгорукого, он приговорил Гордина к высшей мере наказания. Приговорил своим судом, беспощадным и окончательным. Ему понадобилось две недели. Были "объятия старых друзей", были попойки в соседнем ресторане «Арагви», поездки за город. Федор терпел и ждал, ждал и терпел. И дождался. Было сложное время противостояния властей. Колючая проволока еще не опутывала улиц Москвы, еще не выслеживали демонстрантов снайперы-провокаторы, а некоторые ушлые бизнесмены на всякий случай уже расползались по заграницам. Удирал и Мишенька Гордин, улетал транспортным самолетом с военного Чкаловского аэродрома. Федор напросился проводить. И Мишенька согласился. При условии, что он отгонит машину обратно. Был конец лета, леса редели, пыльная листва меняла окраску. На пустынной дороге Федор остановил машину, чтобы на минуту сбегать в кусты. И вышел, оставив на сиденье свой кейс. Отбежав за деревья, лег в траву и нажал кнопку. Взрыв был такой, что его оглушило, и он какое-то время пролежал без сознания. Очнувшись, ушел в лес. Так, лесами, он и вышел к Гребневу. Было пустынно и тихо на церковном дворе. Как сейчас. И он сел на эту скамью, чтобы прийти в себя. В кровавых разборках той осени потонуло дело о взрыве на дороге. А он той же осенью, когда душевная смута взяла за горло, вновь приехал сюда, в Гребнево. И вновь нашел облегчение… Теперь ему казалось, что, не будь этих храмов, этой церковной тишины, до сих пор носить бы ему в себе болезненную вибрацию, от которой впору было сойти с ума. Федор не слышал шагов, но внезапно почувствовал, что кто-то подошел к нему и стоит рядом. Это был отец Сергий в своем не единожды стиранном коричневом подряснике, свидетельствующем о принадлежности к белому, женатому, духовенству. В руках он держал ворох кленовых листьев, сразу напомнивших Федору огненный сноп того взрыва. — Церковь как раз то самое пристанище, где умиряется тревога сердца, усмиряются притязания рассудка и великий покой нисходит на разум. Так говорил отец Павел Флоренский. Хорошие слова. Вы согласны? Федор встал, церемонно поклонился. — А ведь я вас знаю, — сказал он. — Слышал на диспуте во Дворце культуры. — И я вас вижу здесь не впервые. Что-то гнетет? — Кого теперь не гнетет? — Расскажите, облегчите душу. — Не могу. Не имею права. — Тогда посидим, помолчим. Он опустился на край скамьи, принялся рассматривать кленовые листья. А Федор вспоминал тот странный диспут. На модную нынче сексуальную тему. Какой-то дергающийся балбес вещал со сцены о правомочности проституции. Ни больше, ни меньше. Зал реагировал по-разному. Уже торговали на улицах порнографическими изданиями, уже привычными стали постельно-натуральные сцены в фильмах, заполонивших телеэкран. Но стыд еще жил в людях, и мало кто осмеливался трясти прилюдно своими мокрыми штанами. А этот не стеснялся. — Проституция порождена самой природой человека. Удовлетворение половой потребности является необходимым условием для сохранения физического и психического здоровья… И еще что-то насчет того, что интимная жизнь человека — его личное дело и против такой постановки вопроса никто, дескать, не смеет возразить, поскольку право личности превыше всего. Ему возразил поп. Вышел на сцену представительный, молодой и со спокойствием, поразившим наэлектризованный зал, заговорил о преступной апологии блуда, об искусственно раздуваемых телесных потребностях, о внутреннем законе, называемом совестью, о том, что злоупотребление половым инстинктом есть нарушение закона природы, оскотинивающее человека, что проституция и семья несовместимы, а поскольку семья — основа общества, то общество во имя самоспасения обязано преследовать проституцию как антиобщественное, антибожеское явление, как страшный грех… Кондратьев слушал его тогда и вспоминал протестантских проповедников, на которых в свое время насмотрелся на Западе, не брезгующих ничем из того, что интересует прихожан. В отличие от православных священнослужителей, так часто отмахивающихся от греховных тем, — чур меня! — Вам, вероятно, приходилось бывать на Западе? — спросил он. — Приходилось. Я работал в Женеве во Всемирном совете церквей. — Чувствуется. Вы, стало быть, сторонник экуменизма? — В вашем вопросе звучит осуждение, — не сразу отозвался отец Сергий. — Некоторые считают, что экуменизм — это нож, вонзенный в сердце православия. — Да, если он навязывается. Люди по-разному молятся, но Бог един для всех. Как же без взаимопонимания? — Некоторые считают, что экуменизм — это троянский конь… — А вы как думаете? — Я думаю, что это не религиозное, а скорее политическое движение. — Неисповедимы пути Господни. — Вы за отстраненность от политики? Но ведь известно: существует заговор против России, а значит, и против православия, которое является основой нашей русскости. Возможно, вы знаете, что еще в 1982 году Рейган подписал директиву под названием «Демократия». В ней прямо говорится: "Пока мы не разрушим у русских русскость, у белоруссов — белорускость, у украинцев — украинскость, целей внешней политики США не достигнуть". Отец Сергий долго молчал. Потом заговорил тихо: — Что-то я не пойму, прости Господи. Все говорят: развал СССР — это успех дипломатии США. Но ведь в результате — взлет национализма, то есть тех же русскости, белорусскости, украинскости. Получается, что внешняя политика США потерпела поражение? "Ай да поп! — мысленно восхитился Кондратьев. — Чистейшая софистика, но какова!.." И тут же ужаснулся: если уж священнослужитель с его жестким догматическим мышлением не видит опасности национального разложения, то как ее углядеть простому человеку, замороченному телерадиопропагандой?.. А может, догматизм-то как раз и мешает? Чтобы распознать зло, наползающее на Русь, надо иметь ум, изощренный в иносказаниях… — Многие приходят в церковь не учиться, а учить, начинают спасать других, но не себя. А старцы как учили? "Спаси себя и хватит с тебя". Или, как пишет иеромонах Роман: "Мне жаль людей, не ведающих Бога, и жаль людей всезнающих о нем". — Бога я, верно, не ведаю, о чем сожалею. Но сейчас речь о другом… — "Надменный разум к истине стремится, но без смиренья он самоубийца"… — Смирение порождает пассивность. А это разве не грех? — Просто другая точка отсчета. "Кто после правды продолжает поиск, тот ищет ложь". — Значит, все-таки непротивление. А если насилуют Родину, если детям отказывают в праве жить по правде отцов?.. Нет, дорогой отец Сергий, мне по душе ваша философия, но за ней я приду к вам после войны. — Войны? — А вы разве не видите, что вокруг происходит? — Я знаю, что к Богу нет дорог на путях ненависти. — Значит, к Богу придут мои потомки. Но сегодня я точно знаю: без ненависти в сердце не одолеть зло. Близко, будто прямо над куполом церкви, сухо треснул раскат грома. Отец Сергий посмотрел на небо и встал. — Извините, я должен идти. Если моих неслухов домой не загнать, и в грозу на лугу играть будут. Кондратьев тоже поднялся. — Я думаю, мы еще увидимся. Разговор наш не окончен. — Не окончен… Гроза с громом, молнией и быстрым дождем догнала его до того, как он приткнул машину к тротуару на том месте, где час назад высадил Мурзина. Тот уже стоял под козырьком подъезда, дожидался. — Давайте быстрей, — крикнул ему Кондратьев, опустив левое стекло. Дождался, когда Мурзин уселся рядом, нетерпеливо потребовал: Рассказывайте. Мурзин рассказывал коротко, но четко. О странном бизнесмене, предложившем Новикову свою помощь, о полной готовности Сергея ехать в Германию, о том, что везти его на вокзал не нужно: доедет на машине соседа, с которым договорился. Кондратьев слушал спокойно, даже, как подумалось Мурзину, равнодушно, будто все это ему было известно. — Мы встречаемся с ним в шестнадцать тридцать у памятника Ленину на платформе Белорусского вокзала. — На виду у всех?.. Впрочем, пусть так. Кому надо, тот все равно увидит. — Кому надо? — насторожился Мурзин. — Не берите в голову… Все время, пока колесили по Фрязину, чтобы выехать на загородное шоссе, Мурзин думал об этой оговорке Кондратьева. Значит, кто-то чужой будет следить за отъездом Новикова?.. И вдруг! Это было похоже на молнию. Где-то Мурзин читал о фантастических возможностях мгновенного познания. Когда разрозненные факты внезапно свиваются в нечто единое, образуя взаимосвязанную цепь. И наступает прозрение. Убийство Миронова, непонятное бегство Маковецкого, а затем все, что было с ним, Мурзиным: странные карманники на Тверском бульваре, стычка в лесу, совсем уж ни на что не похожая попытка покушения, слежка в поезде и на Павелецком вокзале, намерение следователя упрятать его в СИЗО, «удачно» подвернувшийся «Москвич», — все это в один миг связалось с тем, о чем говорил тогда Миронов, с необходимостью найти германский архив. Но если все так, если Миронова из-за этого и убили, то почему жив он, Мурзин? Выбросить спящего можно было где угодно, положить хоть на ту же дорогу, под колеса грузовиков… Черт-те что лезло в голову. Ведь если поверить, то должен быть кто-то слишком всезнающий и всевидящий, занимающийся этим? И, стало быть, поездка Сереги Новикова в Германию не так уж безопасна? Он покосился на Кондратьева и увидел, что тот тоже с интересом наблюдает за ним. — Что-то беспокоит? — Я вот думаю, стоит ли встречаться с Новиковым на вокзале? Кондратьев сбросил скорость, скатил машину на обочину, остановил. — Подышим? — Давайте. Они вылезли из машины, перепрыгнули кювет, по мокрой траве отошли несколько шагов. Запахи влажного леса, ароматы умытой хвои были ощутимо густы. Чистый сосновый лес подступал к самой дороге. Высокий умиротворяющий шорох наполнял пространство. Время от времени по дороге с обвальным шумом проносились машины, и опять обволакивал монотонный шелест сосен, в который хотелось вслушиваться. — Я ведь должен буду что-то передать Новикову? — Небольшой пакет. — Больше ничего? Кондратьев засмеялся. — Интересуетесь, что в пакете? Обычный подарок. Шарфик, всякая бытовая мелочишка. — Будет письмо? — Обычные приветы. Ни шифров, ни симпатических чернил. Любому можно читать. А вот адрес надо будет запомнить… Для вашего друга риск, я думаю, минимален. Приехать, передать, взять ответный подарок, привезти в Москву. Ответное, правда, может быть посолидней, чемодан или что-то такое. — Давайте вернемся. Я договорюсь с Новиковым, чтобы притормозил где-нибудь по дороге? Там и передам. — Ну, что ж, — сразу согласился Кондратьев. — Тогда уж вам и провожать не надо. На Белорусском я посмотрю, что и как. — Но ведь вы Новикова не знаете. — Знаю, — с обезоруживающей уверенностью сказал Кондратьев. — Откуда? — машинально спросил Мурзин, и смутился наивности вопроса. Кондратьев сделал вид, что не заметил его смущения, спросил: — Что вы потом намерены делать? Мурзин понял, о чем речь. Но он сам не знал, куда теперь ехать и как себя вести, и потому неопределенно пожал плечами. — В райцентр пока не ездите. Отправляйтесь домой и ведите себя так, будто ничего не случилось. — А сигареты под подушкой? — Они подумают, что «пачка» не сработала, и попытаются ее выкрасть. А мы попытаемся за ними понаблюдать. — Мы — это кто? — Я, вы и другие. — Может, пожить пока не дома? Вдруг они еще какие-нибудь «сигареты» подложат? — Не думаю. У них была такая возможность, когда взяли вас в «Москвиче». Но вы живы, и это значит, что вы нужны им живой. — Зачем? — Вот это нам и предстоит выяснить. Поехали. Они вышли из леса, сели в машину и, круто развернувшись, помчались обратно, во Фрязино. |
||
|