"Смуглая Бетси, или Приключения русского волонтера" - читать интересную книгу автора (Давыдов Юрий Владимирович)4Старый стилист указывал: иногда надо писать «Париж», а иногда – «столица королевства». Завидуя тем, кто нынче ездит в Париж, полагаю, что и они могут позавидовать тому, кто ездил в столицу королевства. Поселились Каржавины на антресолях. Зимой холодно, летом душно. Сырость, картограф бедняков, изукрасила стены контурами материков и морей. Да ведь зато вид на Пале-Бурбон! Блистают на фасаде плошки, подкатывают кареты, живописно галопируют всадники. И так красиво, красиво и мерно расхаживают по двору статные стражники. Дядюшка Ерофей гасил восторг племянника: – Они Мартена боятся, а мы нет. Федя заряжал мушкет. Грозный Мартен склонялся с седла: «Малыш, у тебя львиное сердце!» – и, пришпорив коня, мчался дальше. Во главе сотни храбрецов разбивал тюрьмы и грабил богачей. Говорили, вот-вот грянет на Париж. И тогда он, Федор – Теодор, приведет всех жильцов своего дома – туда, в Пале-Бурбон. И пусть они живут во дворце, а не в грязных логовищах. И пусть лакомятся котлетками из филе. Пряча улыбку, дядюшка Ерофей вздыхал: – Эти котлетки, дружок, не про наш роток. – А пирожки вкуснее! – бойко отвечал племянник. Мадам Жакоб мастерила шляпки. Но ее истинным призванием были пирожки с мясом. Упоительный запах повергал в исступление кошек, ютившихся на темных, от века немытых лестницах. Упоминание о пирожках смутило Ерофея Никитича: не догадался ли Феденька? Ей было за тридцать, ему не было сорока… Говорят: сытое брюхо к наукам глухо. Ну а голод тоже не способствует постижению философических и математических истин. Нет, ни о чем не догадывался племянничек. А пирожками его угощала Лотта – голубоглазая сиротка, ученица мадам Жакоб. Угощала тайком – мадам отличалась щедростью лишь на альковные ласки. Обнаружив контрабанду, Ерофей Никитич задал воспитаннику взбучку. Можно было лопнуть со смеху, когда добрейший дядюшка напускал на себя строгость. – Примером бери савояров! – заключил Ерофей Никитич. Савояры жили в том же доме. Почти весь свой заработок, жалкие су, мальчики отсылали беднякам родителям в Савойю. Савояры чистили дымоходы. К их рукам чужое не липло. А ведь так легко прикарманить какую-нибудь безделушку – достало бы на прокорм деревенскому семейству. Очень легко похитить, когда выгребаешь сажу из дворцовых каминов, из каминов роскошных особняков. Но никто никогда не приглядывал за савоярами. Их честность стала пословицей. И потому: «Примером бери савояров». Пусть так. Но пирожков много у мадам Жакоб. И он, Теодор, отделяет толику савоярам. До чего же охота поспрошать, каково там, в этих пале-бурбонах. Савояры, принимая пирожки, от рассказов уклонялись – измученные, одеревенев всеми хрящиками, они едва ли не замертво валились на свои тощие тюфяки и засыпали мгновенно. Вот Тимоха – другое дело. Дворовый Воронцовых Тимоха сопровождал юного графа. Юный граф путешествовал. В Париже он отдавал визиты светочам наук и искусств. Ерофей Никитич застал его однажды в кабинете академика Бюаша. Метр лестно аттестовал мсье Каржавина. Юный Воронцов был любезен, но холоден. А Тимоха, слуга Воронцова, тянулся к землякам, что, по правде сказать, не больно радовало Ерофея Никитича – не по сердцу был ему этот воронцовский дворовый: тот, кто тщеславится богатством и знатностью своего барина, своего душевладельца, тот вдвойне раб, вдвойне холоп. Повадившись на каржавинские антресоли, он утолял Федино любопытство. Выходило так, будто Тимоха был не слугой, а вторым «я» своего господина. Вместе числились они в Шево-Летер, кавалерийской школе; принимали туда лишь по приказу короля. Их сиятельство был зван повсюду. Ну, сталоть, и он, Тимоха, тоже. Они в Версале как дома, все двери настежь. Вот так-то, братец Феденька, живем, не тужим. И братец Феденька уже не заряжал мушкет для храбрецов Мартена, а тоже числился в Шево-Летер. У него была дама сердца. Она ехала в карете, он рысил обочиной. Она грациозно улыбалась, он приподнимал шляпу. Впереди, на холме, стояла зубчатая башня, над башней вились флаги; еще минута – и блеснет золотая труба, горнист, раздувая щеки, возвестит всей округе об отважном рыцаре Теодоре. Там, в башне, он, кавалерист, поцелует даму сердца. И он поцеловал ее на темной лестнице. – Сударь, вы меня электризуете! – вспыхнула Лотта. Господи, откуда она подцепила такое? То было светским признанием в любви. Может, слыхала от клиенток шляпницы Жакоб? Во всяком случае, девочка знала, что значит «электризация», а кавалерист не знал. И, потупившись, объяснил свой поцелуй тем, что Лотта очень похожа на его, Теодора, старшую сестру… Ах, и только-то? Лотта надула губки. И вдруг спросила, хороша ли сестрица мсье Теодора? «Очень!» – пылко воскликнул мальчик. И тогда Лотта, опустив реснички, жарко поцеловала очаровательного кавалериста из королевской школы Шево-Летер. Обоюдная «электризация» осталась вне бдительного дозора дядюшки Ерофея. Ничего не подозревая, он сделал так, чтобы они часто оставались наедине. Дядюшка Ерофей велел племяннику ликвидировать Лоттину безграмотность. «Польза обоюдная», – сказал Ерофей Никитич богине пирожков. Толстуха подмигнула: «О да, обоюдная!» Ерофей Никитич покраснел. Он вовсе не выгадывал время для свиданий. А пишущий эти строки привел сей эпизод не ради игривости, а чтобы подчеркнуть желание дядюшки Ерофея просветить сиротку, его тонкую педагогику по отношению к племяннику: уча других, мы учимся сами. Он был доволен Феодором-Теодором. Прилежен. Успехи быстрые. Латынь и французский, математику и географию, постигая легко, забирает в память прочно. Но племяннику говорил: «Не обольщайся! У каждого из нас знание ограниченно. А то, чего каждый из нас не знает, – безгранично. Не к смирению зову тебя, оставим его послушникам. Нет, к бунту зову, противу себя бунтуй, не давай потачки: nulla dies sine linea[1]. Феденька не обольщался, рапортовал в Петербург: «Государь мой батюшка, ты от меня трех грамоток на трех языках требуешь. Я повеление твое исполнить готов, но токмо во оном моем триязычном ответе разума, кроме письма руки моея, будет не весьма много…» «Грамоток» из Петербурга ждали нетерпеливо; часто наведываясь в почтовую контору, искательно заглядывали в глаза скучного чиновника. В тех «грамотках» Василий Никитич, лаская сына, нередко обижал меньшого брата. Еще в дни лондонского свидания срывались с языка грубости: «Я не князь, чтобы тебя кормить. Бедствуешь в Париже? А неча было с голой-то… столь далеко залетать». Теперь язвил: «Господин Ломоносов из бедной самой фамилии; никто об нем для пищи не старался; всегда хлеб сам доставал и обучаться сам 15 лет довольно имел. А нынче, я признаваю, по крайней мере 3000 р. и более в год достает; честию – Академии советником; всегда при милости императорской». Ерофей Никитич сокрушался: – Ох, Василий, варварский нрав имеешь… И, наливаясь гневом, грыз перо. Потом вонзал в чернильницу, как стилет. Выхватив, ронял на бумагу кляксу, это отбивало охоту к громоподобному письменному опровержению, и Ерофей Никитич ограничивался восклицаниями: – Я учеными мужами поощряюсь! Ерофей Никитич не упускал случая ввести племянника в их домы. (Тогда говорили не «дома», а «домы» – лучше!) Барбо переводил с немецкого историю России. Ерофей Никитич помогал; перебелять главу за главой усаживал Теодора: не столько для чистописания, сколько для запоминания – из кладовых памяти черпают материал для размышлений. Зная увлечение мсье Каржавина еще и астрономией и географией, историк Барбо дудел, как в дуду, при этом его длинный галльский нос, казалось, ползал на полном лице, отчего физиономия профессора обретала трагикомическое выражение. – Не волочитесь за Уранией, вы призваны служить Клио! А старик Делиль фыркал: – Клио! Я не питаю к этой потаскухе ни малейшего почтения. Она сожительствует с любым сочинителем. – Астроном ронял пепел куда ни попадя; парик сидел на нем косо. – Звезды в небе и чувство долга в сердце, – патетически объявлял астроном, указывая на мраморную Уранию с небесным шаром в руках. И делал отстраняющий жест: – Все прочее – несерьезно. Ах, мой друг, жизнь без нее, – тут он опять указывал на богиню астрономии, – право, подобна смерти. Мсье Каржавин величал старика Иосифом Николаевичем. Делилю это нравилось. О, в России он знавал хорошие дни. Двадцать лет служил в Петербурге директором обсерватории. Отвергая тягу к «потаскухе Клио», старик Делиль уступал мсье Каржавина коллеге Бюашу: картография – кузина астрономии. Конечно, младшая сестра, добавлял старик, снисходительно улыбаясь. Он был великолепен, этот жрец астрального храма… В кабинете Бюаша сверкали огромные венецианские окна. Потоки света омывали ландкарты и глобусы. Снопы солнечных лучей, перемещаясь, придавали им мощь и праздничность. Бюаш набрасывал абрисы морского дна. И устремлял на мсье Каржавина ясно-синие глаза: – Взламывая тяжкие оковы, океан обнажает извечно сокрытое. Красно говаривали парижские метры; в звонком изяществе речений была двоякая, казалось бы, несовместная, точность – математическая и поэтическая. Теодор-Феодор не знал, что же предпочесть? В библиотеке историка Барбо он, вчерашний пособник разбойника Мартена и недавний кавалерист Шево-Летер, был ревностным поклонником Клио; любуясь мраморной Уранией – ее пажом; среди ландкарт и глобусов – вторым Колумбом. |
||
|