"Школа победителей Они стояли насмерть" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)

Глава третья РОЖДЕНИЕ НЕНАВИСТИ

1

Порывы холодного, злого ветра срывают с деревьев пожелтевшие листья, кружат их, бросают на просыхающие тропинки или в глубокую колею дороги, заполненную дождевой водой. Клонятся к земле высокие травы, рассыпая семена. По ночам выползает из болот туман. Непроницаемой мутно-белой стеной он становится между окопами и тогда тревожно щелкают фашистские ракетницы. Белые, красные и зеленые ракеты повисают над колышущейся массой тумана, падают и тонут в ней.

В лесу — перезрелые, раскисшие шляпки грибов. Огромные красноголовики, похожие на буфера вагонов, стоят под шумящими, полураздетыми деревьями. Фиолетовыми пятнами упавшей и раздавленной ногами голубицы покрыты болотные кочки.

Не собирают грибов и ягод в этом году, не косят трав, примятых дождями. Да что грибы, ягоды и травы! На корню прорастают хлеба и нетронутой остается земля: лемехи плугов не переворачивают ее черных пластов. Здесь хозяйничает война.

Прошел почти месяц с тех пор, когда батальон моряков пытался перейти фронт и ударить в тыл фашистам. Только месяц, а многое сильно изменилось за это время. Вступила в войну Финляндия, и фашистские дивизии нависли с севера над Ленинградом; по южному берегу Финского залива они тоже продвинулись вперед, заняли Таллин, Нарву и теперь их правый фланг обходил моряков и дивизии народного ополчения. Над Ленинградом нависла опасность окружения.

Дорого обошлось фашистам это наступление. Более ста пятидесяти тысяч их солдат и офицеров навсегда осталось лежать на подступах к Ленинграду, а по восстановленной железной дороге шли на запад эшелоны не со счастливыми победителями: бледные, испуганные лица раненых смотрели из окон вагонов.

Темп наступления становился все медленнее. И не потому, что ослабел напор фашистских дивизий. Наоборот, повинуясь приказу Гитлера, который требовал стереть город с лица земли, они лезли вперед, как бешеные, не жалели ни людей, ни танков. Но появился у них в тылу враг, враг грозный, невидимый — партизаны. А самое главное — с каждым днем упорнее дрались советские войска, росло их мастерство, умноженное ненавистью.

Батальон Кулакова влили в одну из дивизий народного ополчения и вместе с ней он прошел не один десяток километров. Моряки научились воевать, привыкли к фронтовой жизни и лишь одно омрачало их настроение: врага они били несколько раз, но, тем не менее, с каждым днем все ближе и ближе становился город, защиту которого им довесили.

Норкин и Лебедев давно привыкли друг к другу, сработались. Правда, не обошлось у них и без крупных разговоров. Их было всего два-три и состоялись они без свидетелей, но один из них врезался в память Норкина. Он произошел на второй день после того как Норкин принял роту. Тогда прибыло пополнение, и один из новичков, высокий, немного сутулый, с узким прыщеватым липом, сразу не понравился Норкину. Козьянский Василий — так звали новичка — стоял в стороне и на лице у него играла ироническая, вызывающая улыбка. Даже его серьге, словно водянистые, немного навыкате глаза были устремлены не на Норкина, который разговаривал с новичками, не на окружающих их матросов, а куда-то в глубь леса.

Лебедев видел, как нахмурился Норкин, остановившись напротив новичка.

— Ваша фамилия, товарищ краснофлотец?

— Козьянский моя фамилия, — спокойно, не глядя на Норкина, ответил тот.

— Не «Козьянский моя фамилия», а «краснофлотец Козьянский, товарищ лейтенант!» — вспылил Иоркин.

— Не с девушкой знакомитесь! С командиром роты разговариваете!.. Встать смирно! Кому говорю? Ну?! — уже кричал Норкин.

Новичок покосился на разозлившегося лейтенанта, усмехнулся и выпрямился.

— Два наряда вне очереди!

— Что ж, отработаем, — тем же безразличным тоном ответил Козьянский.

Матросы, стоявшие поблизости, настороженно молчали. Они осуждали новичка, были готовы стукнуть его по шее, но не одобряли и лейтенанта, который начал кричать и тем самым нарушил одну из основных заповедей подводников: не волноваться, не терять власти над собой ни при каких обстоятельствах.

Норкин хотел сказать еще что-то, но Лебедев опередил его.

— Товарищ лейтенант, — сказал он. — Сейчас прибегал связной от командира батальона. Капитан-лейтенант просит нас немедленно зайти к нему.

Норкин зло взглянул на Лебедева, словно тот был виноват в том, что Козьянский так груб, и резко бросил Селиванову, дежурившему по роте:

— За меня останетесь, — и зашагал на ка-пе Кулакова.

В лесу, когда не стало видно ни одного матроса, Лебедев взял Норкина за рукав кителя и сказал:

— Михаил… Ты помнишь, о чем мы договорились в ту ночь?

— В какую? — скорее буркнул, чем спросил Норкин.

— Когда тебя командиром роты назначили.

— Ну, помню…

— Вот и хорошо. Скажу тебе прямо: сейчас ты неправ.

— Я неправ? — брови Норкина изогнулись и приподнялись от удивления. — Это, товарищ политрук, просто придирка! Он на меня волком смотрит, а я с ним целоваться буду?!

— Не целоваться, Михаил, а говорить спокойно…

— А если я не могу? Если во мне все дрожит? — губы Норкина действительно прыгали.

— Успокойся… Понимаешь, когда я впервые был избран секретарем комсомольской ячейки, то тоже, как ты, закусил удила и понес! Чуть что — так накричу, что самому страшно становится, или, тоже как ты, хлоп — и выговор!.. А потом один из старых большевиков вызвал меня к себе и говорит: «Криком делу не поможешь. Спокойнее надо…» И знаешь, что я заметил?

— Ну? — усмехнулся Норкин. Зачем Лебедев говорит ему эти прописные истины? Неужели думает, что выпускник училища не знает элементарных вещей? Или в наставники лезет?

— Дело лучше пошло!.. Ты не ухмыляйся. Честно говорю! Ты сам недавно окончил училище и вспомни, кого из командиров ты больше уважал: крикливых или невозмутимо спокойных?

Норкин чувствовал правоту Лебедева, но сознаться сейчас, признать свою ошибку он не мог и ответил по-прежнему зло:

— Ладно! Воспитывать потом будете!.. Пошли!

— Не нужно ходить к Кулакову, — по-прежнему ровным голосом продолжал Лебедев. — Это я нарочно придумал, чтобы уЕести тебя оттуда.

Кровь хлынула к голове, пунцовыми стали уши. Норкин круто повернулся и пошел к своему блиндажу. Как только не обругал мысленно лейтенант своего комиссара! И чинуша, и подхалим, и черт знает что еще. Но прошло несколько часов, и обида исчезла, осталось чувство неловкости и перед Лебедевым и перед матросами. Однако Лебедев встретил Норкина просто, душевно, словно не было между ними столкновения, словно не обидел его лейтенант.

С этого момента и началась хорошая дружба. Норкин стал сдержаннее и невольно заметил, что авторитет его вырос, что ему стали подчиняться охотнее. Особенно заметно стало это после того, как засада, организованная Норкиным, сорвала одну из атак немцев.

В тот день фашисты семь раз ходили в атаку на участок фронта, в центре которого был батальон Кулакова, оседлавший шоссе; семь раз за день фашисты бросались в атаку и семь раз откатывались назад, покрывая поле серыми кучами трупов.

— А ведь завтра снова полезут! Жаль, что нас не будет, — сказал капитан-танкист, спрыгивая с танка на землю и срывая шлем с потной головы,

— Почему? Разве вы уходите? — спросил встревоженный Норкин.

— Уходим, — ответил капитан, жадно глотая воду из каски, стоявшей рядом с Норкиным,

В руках Норкина хрустнул карандаш, которым он писал очередное донесение в штаб батальона. Да и было отчего разозлиться. У фашистов явное преимущество в авиации, танках и минометах. Что поделает с ними единственная гаубичная батарея? Она, может, потому еще и жива, что только изредка, в самые решительные моменты, постреливает и поспешно удирает на новую огневую позицию. Если верить слухам, то частям, которые действуют на побережье залива, помогают корабли, крепостная артиллерия, а ты сам горбом все вытягивай. Словно подразнили этими танками. Разве не обидно?

— Сейчас приказ получили, — отдуваясь, сказал капитан, потом нагнулся к самому уху Норкина и, обдавая его шею горячим дыханием, прошептал: — Южнее прорвались, сволочи! Пойдем наперехват их черепахам!

Танки ушли. С сожалением смотрели им вслед моряки и ополченцы: привыкли, что в самую тяжелую минуту, когда накал боя достигал наивысшей точки, вылезали из леса эти неуклюжие на вид «коробки».

Проводив танки глазами, Норкин задумался. Он знал, что завтра атаки возобновятся с новой силой и весь удар, всю тяжесть его морякам придется принять на себя. Нужно было найти правильное решение, которое хотя бы частично восполнило уход танков. И Норкину показалось, что он нашел.

— Ольхов! — крикнул Норкин, хотя тот и был рядом.

— Есть, Ольхов!

— Сейчас же ко мне пять человек с ручными пулеметами!

— Что хочешь, Миша, делать? — спросил Лебедев.

— Видишь, Андрей Андреевич, тот мысок леса?.. Ну, что, как клин, врезался в иоле?

— Вижу.

— Около него кустарник и овраг. Танкам там не пройти, поэтому немцы и прут по открытому месту. Вышлю в лес пулеметчиков. Пусть они пропустят мимо себя фашистов, а потом и просочатся по оврагу им в тыл и во фланг. Понимаешь? Мы фашистов в лоб, а они — с фланга стеганут!.. Как думаешь?

— Должно получиться, — ответил Лебедев после короткого раздумья. — Только ты позвони артиллеристам, чтобы они случайно наших не накрыли. У них это бывает.

— Нет, уж лучше ты сам, Андрей Андреевич, дойди до них. Надежнее.

Так и сделали. На другой день, когда пьяные волны атакующих докатились почти до окопов, а отдельные солдаты даже вскочили на бруствер, — ударили из засады пулеметы. Немногие из фашистов добежали до своих траншей.

— Вот это да! — воскликнул Метелкин. — С таким начальством и воевать охота!

— Дело стоящее, — согласился с ним Донцов. — Учатся друг у друга и жмут так, что сразу и не разберешь, где кончается командир и начинается комиссар.

Никогда не спорили командир с комиссаром при подчиненных, и те сами стали спокойнее, увереннее, научились молча выполнять приказания.

Вот и сейчас не слышно разговоров и шума, хотя рота пришла в окопы, размещается в них, сменяя ополченцев. Темно. Смутно угадываются ячейки и хода сообщений. Неожиданно вырастает перед глазами фигура человека и исчезает, словно проваливается, но лейтенант Норкин по отдельным признакам безошибочно узнает матросов. Вот бежит мимо матрон в бушлате, перетянутом ремнем, и с огромной связкой гранат, болтающейся у пояса.

— Метелкин, — шепчет Норкин.

Мелькнул другой. У него брюки заправлены в носки, и можете не спорить: в окоп спрыгнул Кирьянов. А сейчас8 сгорбившись, мышью юркнул Козьянский…

Над головой воют мины. Они летят не сюда и на них никто не обращает внимания. Гудят самолеты и небо проколото огненными точками трассирующих пуль. Изредка впиваются в бруствер горячие осколки. А в окопах движутся люди, и кажется, что это шевелится и шепчется сама земля.

— Что стал? Дай пройти! — грубо сказал ополченец, прижимая Норкина к холодной, влажной стенке окопа.

Норкин молча посторонился и вытянулся, стараясь занять как можно меньше места. Он даже и не пытался протестовать. Разве можно требовать вежливости от санитара, который несет раненого товарища? Кроме того, густая чёрная ночь уничтожила все звания.

Раненого пронесли, и Норкин пошел дальше.

— Где у вас ротное ка-пе? — спросил он у встречного ополченца.

Широкоплечий, грузный солдат ответил неожиданно тонким, почти женским голосом:

— Пройдете еще немного вперед и там, справа, будет ход сообщения. Вот по нему и идите все прямо, прямо! Так в ка-пе и упретесь.

— Спасибо…

— Простите, пожалуйста, — удержал его за рукав ополченец. — Что там? Дома каждый день радио слушали, а здесь и газет не видишь. Душа изболелась от неизвестности. Сегодня немец листовки сбросил, так в них написано, что мы окружены, Москва взята и прочее. Мы не верим, но как там? — голос дрогнул. Интересуется человек жизнью Родины, ему одинаково дороги все ее уголки, судьба каждого из них — его судьба, и волнуется он, расспрашивает, как хозяин, находящийся в длительной отлучке, интересуется всем, происходящим у него дома. Вот и дрогнул от волнения его голос.

Норкин и сам давненько не читал газет (полевая почта еще не освоилась, не приспособилась к быстрым фронтовым переменам), о положении на фронтах сам судил по слухам, но ему хотелось ободрить этого незнакомого ополченца, хотелось, чтобы немцы остались в дураках, и он, не задумываясь, ответил:

— Врут. Врут фашисты. Если они нас окружили, Москву взяли, то зачем так на нас жмут?.. Врут со злости, врут оттого, что топчутся на месте… Когда собаке делать нечего, то она под хвостом блох ловит, а фашисты — врут!

Кажется, и разговаривали-то лишь Норкин с ополченцем, никого не было видно рядом, а едва замерли последние слова — раздался смех, посыпались реплики:

— Ох уж эти моряки! Язык что бритва!

— Что ни слово — обласкает!

— Как он про фашиста! Кобелю делать нечего, так он…

Оказалось, что много слушателей было у Норкина; не думал он, что его слова полетят по окопам и, услышав их, усмехнутся, оживятся уставшие люди.

— Спасибо, морячок! Благодарим за информацию! — кричали ополченцы.

К командному пункту пришлось ползти: его с окопами соединяла неглубокая канавка. И что еще хуже — на каждом шагу попадались пустые консервные банки. Они мешали ползти, перекатывались и гремели. Фашисты услышали шум и несколько пуль, как светлячки, пронеслись над окопами и затерялись меж деревьев леса, на опушке которого заняла оборону рота Норкина.

«Надо немедленно углубить и очистить ход. Иначе днем всех связных перебьет», — решил Норкин и откинул плащ-палатку, заменявшую дверь землянки.

Тут тоже консервные банки. На нарах грудой лежат шинели. На столе из патронных ящиков — маленькая коптящая горелка. Рядом с ней — каска. При близком разрыве мины колышется в ней вода, покрытая желтыми пятнышками застывшего жира. Единственное утешение — толстые бревна наката и узкая смотровая щель, заткнутая тряпками.

У стола сидят Лебедев и командир в армейской форме.

— Наш командир роты лейтенант Норкин, — сказал Лебедев, показывая глазами на Михаила.

— Капитан Козлов, — сказал армейский командир и, не вставая, протянул руку.

Грязный ворот его гимнастерки был расстегнут, а на выцветших петлицах беспомощно перекосились «шпалы». «Наверное, с таким же настроением, как и наш Чигарев», — подумал Норкин, сжимая вялые пальцы Козлова.

— Ну-с… С чего начнем? — с усмешкой спросил капитан, ероша длинные волосы. — Если думаете, что здесь есть приходно-расходные ведомости, то ошибаетесь. Здесь война! Здесь всё боем проверяется!

Ход сообщения, консервные банки, грязь, покосившиеся «шпалы» заранее настроили Норкина против Козлова, а последние слова чуть не вызвали вспышку гнева. Голубые глаза потемнели, забегали желваки на скулах, он еще больше ссутулился, втянул голову в плечи, словно приготовился броситься вперед.

«Сейчас нагрубит!» — подумал Лебедев и поспешно сказал:

— Мы с лейтенантом не новички и не первый бой принимать будем…

— Учебные не в счет! — перебил его Козлов. — Мой глаз набитый! По форме видно, что войны еще не хлебнули! — и он ткнул пальцем в блестящие пуговицы матросских бушлатов. — Даже, еще эмблем с фуражек не сняли! — Козлов захохотал, довольный, что нашел, как ему казалось, убедительное подтверждение своим словам.

Норкин пододвинул ногой к столу один из ящиков, сел на него верхом и спросил, в упор глядя на Козлова:

— Вы фабзаучников после их первого рабочего дня хоть раз видели?

— Ну, видел… А что?

— Они идут как черти грязные. А можно их сравнить с кадровыми, опытными рабочими? Те и дело свое знают и грязи не любят.

Лебедев улыбнулся и кивнул головой.

— Ладно, ладно! — замахал руками Козлов. — Повоюете с наше, а потом и послушаем, что петь будете!.. Ну-с, так, книг здесь нету, проверять нечего…

— Вы случайно не в торговой сети работали? — не вытерпел Норкин. — По разговору вы мне здорово напоминаете проворовавшегося завмага, который довольнешенек, что документы пропали!

— Так, — растерянно пробормотал Козлов.

Норкин нечаянно попал в самое больное место. В гражданскую войну командовал Козлов тоже ротой, но, неряшливый, не терпящий замечаний, он сразу после окончания военных действий уволился в запас. Много перебрал Козлов профессий и в конце концов застрял в должности снабженца на одном из предприятий Ленинграда. Но и тут «не повезло»: запущенные дела, потерянные накладные, неточные информации и доклады даже при абсолютной честности Бориса Евграфовича Козлова порождали частые ревизии, и, по искреннему его мнению, вся мирная жизнь заключалась прежде всего в своевременном представлении начальству различных бумаг, отчетов и в проверке их.

Как только началась война, Козлов ушел на фронт с радостью, надеясь показать себя на поле боя. Но здесь все было не так, как двадцать лет назад. Танки, самолеты, автоматы — все это ошеломило Козлова, подавило. Однако самоуверенность и ложное самолюбие мешали ему сознаться в этом, и он мучил роту, мучаясь сам, во всех неудачах обвиняя молодежь.

— Побольше бы людей, что порох в гражданскую нюхали! — не раз говорил он окружающим, оправдывая неудачи и свои и всех советских войск. — А у нас присылают на фронт юнцов, которые до этого только из рогатки стреляли! Штабники довольны — укомплектоваваны части, а мы тут отдувайся!

Мелькали фронтовые дни, и Козлов понял, что дело, конечно, не в этом, понял, что одними злостью и смелостью фашистов не разобьешь. Причина крылась где-то глубже. И все чаще стали возникать вопросы: «Неужели фашисты сильнее? Неужели мы не готовы к войне?»

Узнав, что роту ополченцев сменяют моряки, Козлов обрадовался: теперь у него будет время подумать над всеми этими вопросами, а если не найдет на них решения— можно будет и отказаться от командования ротой. Пусть командует тот, кто хоть немножечко разбирается в этом столпотворении.

Намерение было искреннее, но Козлов забыл о нем, как только увидел Лебедева и Норкина. Их лица были спокойны, уверенны, и Козлову стало обидно за недавние сомнения (неужели он хуже этих?), сразу забылись первоначальные планы, и он начал куражиться. Особенно же злило Козлова то, что моряки не ловили каждое его слово, держались без признаков растерянности или робости. Последние же слова Норкина разозлили Бориса Ефграфовича и он, помолчав немного, сказал, не скрывая раздражения:

— Та-а-к… Значит, мы сами с усами?.. Тогда разрешите идти? Ученого учить — только портить.

— Скажите, а кто стоит против нас? — спросил Норкин, развертывая на столе карту.

— Немцы.

— Знаю. Какая часть?

— Я, признаться, не имею среди них друзей и они мне не докладывают.

— Но вы обязаны знать, что за противник, сколько его…

— Врага не считаю, а бью! — Козлов стукнул кулаком по карте и встал.

Если бы Ольхов, находившийся в блиндаже, крикнул, что немцы прорвали фронт и окружают ка-пе, то и тогда вряд ли Норкин растерялся бы больше, чем сейчас, когда, схватив шинель, Козлов пошел к выходу. Можно самому осмотреть окопы, разместить в них людей, расположиться хозяином на ка-пе, но всё это не заменит информации, подробной информации о противнике, о его силах, намерениях, и Норкин растерянно посмотрел на Лебедева. Тот еще раньше, до прихода Норкина, расспрашивал Козлова я по его сбивчивым ответам сделал вывод — капитан и сам не знал ничего определенного, — а поэтому незаметно Кивнул головой: дескать, пусть идет. Сами разберемся.

— Счастливо отдыхать, товарищ капитан, — не поворачивая к Козлову головы, бросил Норкин, снимая автомат и противогазную сумку. — Ольхов. Убрать грязь.

— Есть, убрать грязь!

И капитану стало неловко. Козлов понимал, что не имел права уйти, не сказав того немногого, что знал сам, и остановился на пороге.

— Плащ вам оставляю… Справа из лесочка танки выглядывали… так что… если что, то учтите, — сказал он и исчез.

Ольхов так и не успел прибраться: едва затихли шаги Козлова, как Норкин послал связного за командирами взводов — и началось! Только успезай за командиром роты! А он то проверяет установку пулеметов и показывает пулеметчикам секторы обстрела, то беседует с истребителями танков, то спешит принять работу у матросов, углублявших ходы сообщений.

Наконец, когда начали потухать звезды, Норкин и Лебедев пришли в блиндаж и улеглись на нарах. Ленты махорочного дыма поползли к смотровой щели. Около нее остановились, раскачиваясь как бы в раздумье, и, словно обрадовавшись, что найден выход из этой сырой ямы, выскальзывали в щель, исчезали, подхваченные ветром. Глухо доносились разрывы мин. Устало вздрагивала земля. Нехотя, словно спросонья, выпускали пулеметы короткие очереди.

Ольхов бормочет что-то во сне, мечется, толкая Норкина, порывается встать и не может оторвать голову от бушлата, пропахшего дымом костров. А Михаилу не спится. Он лежит, закинув руки за голову, и смотрит на узкую светлую полоску щели. Полоска узкая, но смотрит он на нее, и снова видит куклу с облупившимся носом, иссеченный осколками самовар, облако дыма еще над одной деревней, детское личико, выглядывающее из-под одеяла, и раненого красноармейца с темным пятном на гимнастерке…

И вдруг все это закрывает борт корабля. Он кренится, падает на воду, в которой копошатся люди… Как-то там, на кораблях? Что делают товарищи? Если верить слухам, они вырвались из окруженного Таллина. Кто жив, а кого поглотила зеленоватая вода?..

«Зачем? Кому нужна эта война? — думает Михаил. — Ведь как хорошо все было!»

Он, как наяву, видит маленькую комнатку и мать у стола. Она уже седенькая, сгорбленная временем и заботами, бесшумно переставляет посуду и вздыхает: кофе и пирожки стынут, а сына будить жаль. «Пусть хоть дома поспит вдоволь», — безмолвно говорит каждое ее движение. Михаил нежно смотрит на нее из-под полуоткрытых век, но не встает: он приехал в отпуск, ему радостно, приятно от того, что мама рядом и каждое ее движение сейчас приобретает особый смысл, понятный только им двоим. «Что она сейчас делает?.. Наверное, письма мои перечитывает», — думает Михаил и вздыхает: не любит он писать писька, и теперь искренне раскаивается, негодует на свою лень.

— Не спишь, Миша? — шепчет Лебедев.

— Нет… А ты?

— И я… Перекурим?

От табака во рту кисловатый привкус, но Михаил охотно сворачивает новую папироску. Лебедев сонно щурит глаза на огонек спички. И всё в нем сейчас такое простое, домашнее, располагающее к откровенности, что Норкин не выдерживает и говорит, торопливо, сбивчиво, словно боится, что кто-нибудь войдет и помешает ему высказать наболевшее:

— Всё пошло прахом, Андрей Андреевич! Я, кажется, только сейчас понял по-настоящему, что такое война… Сколько мы учились, строили заводов, городов, и для чего?.. Недоедали, недосыпали… Или возьми меня. Думаешь, легко было моей старушке ладить со мной? Ого! Это я в училище остепенился, а в школе хлопот со мной всем хватало… Не подумай, что хулиганил или еще что. Просто характер у меня был такой живой. Все мне надо посмотреть, проверить, везде сунуть свой нос. А каково матери? Она из кожи лезла, хлебный паек свой продавала, чтобы скопить мне на ботинки, а я надел их, спасибо не сказал и убежал играть в футбол!.. Окончил училище, ну, думаю, сейчас вздохнет моя старушка!.. Вздохнула…

Долго говорил Михаил, и Андрей Андреевич не перебивал его, хотя многое сказанное было наивным. За словами Лебедев увидел больше, чем просто воспоминания о прошлом: война породила у лейтенанта первое пока ещё слабое, неокрепшее, чувство личной ненависти к фашистам.

— Скажи, Андрей Андреевич… Что нужно сделать, чтобы скорее ее, проклятую, кончить?

— То, что товарищ Сталин сказал. Лучше не сформулируешь.

Норкин свернул новую папироску. Огонек ее ярко вспыхивал. И лишь когда запахло жженой бумагой, Михаил зло швырнул окурок на землю. Некоторое время там, где он упал, была видна красноватая точка. Но вскоре погасла и она.

Луч солнца втиснулся в смотровую щель, ударил веером в противоположную стену и невидимые раньше пылинки золотистыми искорками закружились в нем.

— А не думаешь, Миша, что тебе пора подавать заявление в партию?

Норкин приподнялся на локте и посмотрел на комиссэра. Но тот сидел в темном углу и лицо его казалось беловатым пятном.

— Мне? В партию?.. Рано еще… С чем я приду туда? С приличными отметками в дипломе об окончании училища? Что отвечу, если спросят: «А что ты сделал, чтобы иметь право просить о приеме?» Нечего мне сказать…

— 1 ы скажешь…

— Нет, Андрей Андреевич! Слова останутся словами, если за ними нет дела… Когда я сам почувствую, что подошло мое время — приду к тебе за рекомендацией. Дашь?

— Дам. Только…

Тонко, надсадно зазвенел телефон. Норкин забыл про него и сначала недоумевающе посмотрел по сторонам, словно искал, откуда мог проникнуть сюда этот звук, а потом увидел продолговатый зеленый ящик, схватил с него трубку и сжал пальцами ее клапан. — Командир первой роты лейтенант Норкин слушает!

Б трубке посвистывало, трещало, щелкало. Кто-то далекий вызывал «Незабудку». Вызывал, видимо, давно, так как голос был усталый, монотонный, даже немного безразличный. Словно знал вызывавший, что бесполезно кричать, что не ответит она, но ему приказано — вот он и говорит, как автомат: «Незабудка, незабудка, незабудка…»

Норкин дунул в микрофон, несколько раз щелкнул клапаном и хотел было уже со злости положить трубку обратно, но в это время услышал знакомое покашливание и окающий голос:

— Как спалось, дорогой мой?

— Ничего…

— Ничего?.. На бесптичье и лягушка соловей… Ты не забывай, что мы не на подводных лодках и тут по телефону рапортовать нечего. Не хватало только того, чтобы ты доложил еще и о бойцах и прочем!.. Думать надо! Ясно?

— Так точно, ясно, товарищ кап… — начал Норкин и прикусил нижнюю губу. Ровные, крепкие зубы оставили на ней белый след. «Опять на вершок бог спас!» — подумал лейтенант. Ему казалось, что весь фронт слушает его разговор с Кулаковым и удивляется, как смогли доверить роту такому несообразительному командиру. Трубка телефона сразу стала тяжелой, горячей.

— Ишь, «закапал», — добродушно гудит трубка. — Ничего, дорогой мой! Привыкнешь! Первое время с каждым случиться может… Вот Ясенев и меня сейчас пилит за то, что я лишнее брякнул про наши прежние квартиры… Только впредь смотри! Ежели не знаешь, как назвать, то обращайся хоть по кличке. А вообще мы сегодня перечень позывных составим. Ясно?

— Ясно… А как вас пока звать?

— Как, как! Небось, когда не надо, так «Ник-Ник», а как приспичило для дела, так и память отшибло?.. Всё у тебя в порядке? Наблюдай и чуть что — немедленно докладывай. К оберу, наверное, пойдут в гости, так ты накрой стол и угости по-нашему, по-балтийски!.. А?… Да брось ты кеня учить! Пусть немцы знают, что перед ними балтийцы! Форму так и так не скроешь! — последние слова, по всей вероятности, относились к Ясеневу, но Кулаков не прикрыл микрофон и Норкин все хорошо слышал. — Ясно, дорогой мой?

— Ясно, товарищ… Ник-Ник.

— Радешенек! Дорвался! — гудит трубка. — Действуй! Норкин еще немного подержал трубку и бережно положил ее на аппарат.

— Говорит, что ожидается наступление немцев, — сказал он Лебедеву.

— Что думаешь делать?

— Пойду к истребителям. Честно признаться, боюсь я танков. Что ни говори, а машина, и по земле ходит.

Надо людей приободрить, да заодно и самому от них сил набраться.

— И я с тобой, — ответил Лебедев и легко соскочил с нар.

День прошел спокойно. Несколько раз косяками над фронтом проходили немецкие бомбардировщики, но, если не считать случайных бомб, моряков они не тревожили. Даже мины по-прежнему рвались где-то на дороге. Только под вечер, когда длинные тени деревьев пересекли измятое поле, у немцев в окопах началась возня. Моряки приготовились, ждали атаки, а на них вдруг обрушился поток слов на чистейшем русском языке. Кто-то, назвавшийся бывшим русским моряком, долго говорил, обещая всевозможные блага тем, кто сложит оружие, и закончил, крикнув:

— Сдавайтесь! Или плохо будет!

— Русс, сдавайсь! Русс, иди сюда! — завопили в немецких окопах и потом наступила выжидательная тишина. Очевидно, там ждали ответа. И он прозвучал:

— Чичас! Сымай штаны — иду!

И захохотал фронт. Слезы капали из глаз, а люди все смеялись.

— Бегом бежим!

— Катись к чертовой матери! — теперь уже кричали десятки, сотни людей в матросских бушлатах и в серых солдатских шинелях.

Срезала кромку бруствера первая автоматная очередь и затишья как не бывало: трассирующие пули стелются над травой, шипят, а мины осыпают землей, слепят пламенем взрывов.

— Кто это сказал? — который раз спрашивал Норкян, вытирая глаза кулаком.

— Донцов, — уверенно ответил Ольхов.

— А может, не он? — усомнился Лебедев.

— Скажете тоже, — даже обиделся Ольхов. — Да я его голос из тысячи узнаю. Три года рядом спали!

По окопу, пригнувшись, бежит Метелкин. В руке у него лист бумаги, Метелкин размахивает им, показывает матросам, смеется вместе с ними и снова бежит дальше. Изредка он останавливается и записывает что-то.

— Разрешите обратиться, товарищ политрук? — спрашивает Метелкин, присаживаясь на корточки напротив командиров.

— Что у вас? — спрашивает Лебедев.

— Вот, — и Метелкин протягивает листок.

Простой листок из тетради. На нем торопливым, неразборчивым почерком написан ответ «бывшему». Слова, как на подбор, соленые, колючие и в большинстве своем для печати непригодные.

— Можно его вместо стенной газеты вывесить? — спрашивает Метелкин.

— Действуй… А кто писал?

— Начали мы с Богушем, а ребята дополнили.

— Хорошо… Идите, Метелкин. — И, когда тот убежал, Лебедев повернулся к Норкину и сказал — Прошляпили мы с тобой, командир. Как мы могли забыть про газету? Надо иметь ее. Хоть маленькую, неказистую, но свою.


На участке батальона потянулись однообразные фронтовые будни. Автоматную стрельбу сменял минометный обстрел, а его — бомбежка, и так до бесконечности. Однако не сразу наступили эти сравнительно спокойные дни. Несколько раз немцы бросались в атаку и каждый раз, как волна, ударившаяся о стену мола, откатывались назад и среди желтеющей травы оставались неподвижно лежать новые тела в серо-зеленых френчах. Позвякивали от шальных пуль и осколков каски с опущенными краями, валявшиеся на земле. Вот тогда и поняли фашисты, что не выбить им моряков с налета, присмирели, временно притихли, готовясь к решительному удару.

— Фронт стабилизировался, — лаконически сказали военные специалисты.

— Дали пить фрицу! — более точно определили это положение моряки.

Но все понимали, что затишье — временное, что фашисты по-прежнему будут рваться к Ленинграду, и не теряли времени: окопы углубили, старательно замаскировали брустверы и ходы сообщений. Еще больше изменились люди. Пребывание на передовой дало больше, нежели могли бы дать месяцы упорной учебы в тылу. Здесь сухопутная тактика изучалась практически, в бою не с условным, а с настоящим противником; здесь ошибочное решение грозило не замечанием преподавателя, даже не дисциплинарным взысканием, а ранением, смертью, и люди старались не ошибаться, научились схватывать приказания на лету, понимать их с полуслова.

На фронте резче обозначились, стали заметнее особенности характера каждого человека. Все, что было скрыто в нем, порой даже неизвестно ему самому, неожиданно всплыло, распустилось, расцвело. У каждого появилась своя собственная, правда, пока еще маленькая, военная слава. Один прославился как надежный связной, другой оказался снайпером, а третий — прекрасным разведчиком.

Однако некоторая часть моряков успокоилась, зазналась и решила, что им теперь и сам черт не страшен. Началось со смешков, презрительных замечаний по адресу противника. Дальше — больше. Прошло еще несколько дней — и осели брустверы, кое-где ходы сообщений засыпало землей, появились тряпочки в стволах автоматов. Когда Норкину впервые доложили, что матрос Звонарев уснул на посту, он не придал этому никакого значения. Но вскоре подобная история произошла и с Метелкиным. Это уже встревожило, Норкин вызвал провинившихся и долго беседовал с ними. Матросы не возражали, признавали свою вину, говорили, что исправятся, но лейтенант чувствовал в их словах какую-то фальшь. Матросы обещали, хотя и сами не Еерили, что сдержат свое слово.

— Что делать с ними, Андрей Андреевич? Как наказать? На фронте ни одно взыскание не подходит. Ведь не посылать же их в Ленинград на гауптвахту? — в сердцах сказал Норкин, когда матросы ушли.

— Ты, Миша, наверное, неправильно вопрос поставил. Тебя интересует не взыскание, а что думаю делать я, комиссар роты… Что ж, твое замечание принимаю. Мое упущение. Сегодня же соберу коммунистов, думаю, что найдем решение, — ответил Лебедев и вышел из блиндажа.

И запестрели на стенках окопов листки взводных газет. Матросы, читая их, хмурились, шушукались, собирались кучками. А однажды, когда Норкин ночью обходил окопы, он увидел около бруствера несколько человек. Среди них были Звонарев и Метелкин. Матросы не спали, хотя и не видно было, что они занимаются делом. Просто стояли и любовались на луну. Занятие более чем странное для фронтовика, который старается не упустить ни одной минуты отдыха.

— Почему не спите? — спросил лейтенант, подходя к ним.

— Не хочется, — ответил за всех Метелкин и вздохнул.

Теперь Норкин еще больше уверился, что это не случайно произошло, что есть какая-то причина, заставившая матросов потерять сон. Но что? Неужели заметки в стенгазетах лишили их сна? Нет, конечно. Что же тогда?

На следующую ночь бодрствующих было уже меньше, а потом остался только один.

— А ты, Любченко, когда бессонницей страдать начал? — усмехнулся Норкин. — Неужели спать не хочешь?

— Хочу, да хлопцы не велели, — простодушно ответил тот и замолчал, спохватившись, что сболтнул лишнее.

— Как так? Что значит: «Хлопцы не велели»? — наседал на него Нсркин.

— Та ни… Не хбчу спать…

— Краснофлотец Любченко! Кто и почему не велел вам спать?

Любченко вытянулся во весь рост, опустил руки и ответил, глядя себе под ноги:

— А я сам… Не хбчу, и всё…

И как ни бился Норкин, Любченко стоял на своем: не хочу, и всё. Он, казалось, даже и не вдумывался в слова лейтенанта, а в каждую паузу вставлял неизменное:

— Не хочу…

Видимо, на него нашла полоса упрямства, которым он прославился на весь дивизион подводных лодок, и Норкин решил испробовать последнее средство.

— Разбудите Никишина и немедленно ко мне на ка-пе, — сказал он.

— Есть, разбудить Никишина…

Ушел Норкии, а Любченко посмотрел в сторону противника, вздохнул и прошептал:

— Опять попався! Як дернула меня нечиста сила сказать такое?

В стенке окопа вырыты глубокие ниши — норы. Из них торчат матросские ботинки с потертыми подковками на каблуках и раздается сладкое похрапывание. Около одной из таких нор и останавливается Любченко. Чтобы хоть немного отдалить момент неприятной беседы с Никишиным, он затягивает потуже ремень, счищает с бушлата невидимые крупинки земли.

Наконец сделано всё, тянуть больше нечего. Любченко посмотрел в сторону фашистских окопов (может, они наступать начнут?), но там все по-прежнему было тихо, и, махнув рукой (была не была!), он ухватился за ботинок, торчащий из норы, и потянул его к себе, приговаривая:

— Старшина — А старшина!.. Идите, Саша, до лейтенанта…

Храп прекратился, послышалась возня и в окап вылез Богуш. Поеживаясь, он засунул руки в карманы, глубже втянул голову в воротник бушлата, зевнул и заворчал:

— Ну, чего орешь? Какой я тебе Саша? Не видишь, что ли, кого будишь?

— Так разве разберешь? Ведь не видно…

— Вот так номер! А по ботинкам? У Съшки сорок второй размер, а у меня только сорок первый. Пора бы знать, — и, продолжая поучать, Богуш нагнулся и крикнул в темную дыру — Саша! Вылазь! Тут твое дитё у парадного стучится!

— Чего ему? — донесся сонный голос Никишина.

— А кто его разберет? Мне с ним возиться некогда, — ответил Богуш и пошел по окопу.

— Ты куда? — окликнул его Никишин, вылезший из нсры.

— По делам. Я просил его разбудить меня на рассвете, но уж если вышла такая опечатка, то не пропадать же времени!

— Счастливо… Что случилось, Коля? — Лейтенант требует до себе…

— Так чего же ты тянешь? — воскликнул Никишин и окончательно проснулся. — Меня одного?

— Не… Обоих…

— Обоих?.. Зачем, не знаешь?

— Я ему сказал, что хлопцы мне спать не велели…

— На-жа-ло-вал-ся? — брови взметнулись крыльями, нос заострился, глаза спрятались в глубь впадин.

— Та что я, дурной! — обиделся Любченко. — Сболтнул лишнее, а против общества я не пойду, — и он торопливо передал весь свой разговор с лейтенантом.

— Вот это удружил!.. Пошли, что ли…

Норкин ждал их с нетерпением и» едва заслышал шепот за лологом, прикрывавшим вход в блиндаж, торопливо крикнул:

— Да, да! Входите!

Во сне зашевелились Ольхов и Лебедев. Связной приподнялся, посмотрел на лейтенанта, но тот махнул рукой, и он успокоился, снова лег, почти упал головой на противогазную сумку.

Матросы вошли. Никишин щурился на огонек коптилки и чуть заметным движением плеча старался стряхнуть комочек глины, приставшей к ворсу бушлата. Любченко дунул и комочек исчез.

— Что у вас происходит, Никишин? Почему не спят некоторые матросы? — стараясь казаться спокойным, спросил Норкин.

— Тут, значит, дело такого сорта… Ребята постановили, что без дисциплины на фронте нельзя. Раз некоторые не понимают и спят на посту — мы сами наказываем их.

— Ну?.. Дальше.

— Дальше? Накладываем взыскание, и всё. Если он уснул на посту, мы не велим ему спать ночь, две…

Так вот почему не спали Метелкин, Звонарев и другие! Да, интересно придумано… И, пожалуй, правильно. Ведь фактически это наряд вне очереди, но на неответственном посту. Не отдавать же за сон под трибунал!

Все это промелькнуло в голове Норкина и он спросил:

— А если он не послушается вас?

— Как не послушается? — Никишин даже улыбнулся. — И вас, и нас не послушается? Да что он, о семи головах?

— А если случится такое? — не сдавался Норкии.

Тонкие ноздри дрогнули и Никишин усмехнулся. В его усмешке было что-то новое, зловещее, и Норкин невольно подумал: «У этого не уснешь!»

— Если найдется такой — мы с ним поговорим, — пояснил Никишин. Голос у него нежный, приторно ласковый. — Он сразу поймет, что нельзя идти против всех.

Матросы ушли, а лейтенант долго еще сидел и думал, правильно ли он поступил, не вмешавшись в самоуправство матросов. Много было разных доводов и «за» и «против», но сделать твердого выбора он не смог и, решив посоветоваться с Лебедевым, полез на нары, вклинился между комиссаром и связным.

С рассветом началась артиллерийская подготовка. Снаряды и мины почти снесли бруствер. Только мелкие земляные холмики остались там, где еще недавно был плотный желтоватый вал земли. Сгорбились матросы, прижались к земле, словно выслушивали ее, а она гудела, стонала.

Огненный вал перекатился через окопы и они скрылись в клубах черного вонючего дыма.

— Звонил Кулаков! По зеленой ракете идем в атаку! — крикнул Лебедев, и Норкин отошел от смотровой щели.

— Ольхов! Автомат! За мной! — и, сдйинув фуражку козырьком назад, лейтенант выскочил из землянки.

Никто не отдавал приказания оставить у себя бескозырки и фуражки, но все моряки берегли их и надевали лишь перед атакой. Бросит матрос на землю каску, достанет из кармана смятую бескозырку, расправит ладонью ленточки — и готов к бою! А каска пусть полежит и подождет своего хозяина. Защищала она его от осколков, служила честно, а сейчас может и отдохнуть. Конечно, бескозырка не спасет даже от камня, но она ближе сердцу, роднее.

Если вернется матрос, то спрячет бескозырку и поднимет каску, высыплет из нее землю, а если не придет из боя —: так и лежит она на дне окопа. Медленно капают в нее дождевые капли, тонкими струйками сбегает земля… Пройдет мимо матрос, покосится на каску и вспомнит, что еще вчера здесь был товарищ. Один вздохнет, другой — нахмурится и отвернется, но оба они после этого дерутся еще яростнее, упорнее, дерутся и за себя, и за того, чья каска одиноко лежит в окопе.

Первое время командиры носили фуражки как полагается — козырьком вперед, и навстречу врагу позолотой колосьев сияла эмблема, но после нескольких атак поняли, что этим только помогают врагу, сами выдают себя, — и Кулаков первым повернул фуражку козырьком назад.

— Я бегу перед батальоном, — сказал он, — так пусть только матросы и знают, где их командир.

Так стали делать все, так поступил сейчас и Норкин.

Лейтенант быстро пробежал по окопу и прыгнул в гнездо к пулеметчикам. Лица у них землистые, серые. В глазах — ожидание, нетерпение. Надоело им сидеть без дела, прислушиваться к полету мин, ждать их разрыва. Уж скорей бы атака!

Но фашисты не торопились. Над батальоном повисли самолеты. Один из них вдруг перевернулся через крыло, показал свою зеленую спину и, разрывая воздух воем сирен, понесся к земле. Норкин не видел, как отделились бомбы, не заметил, вышел ли самолет из пике: земля вздыбилась перед его глазами, полезла к солнцу и закрыла его. А когда он очнулся, то самолетов уже не было, мины рвались опять на дороге за окопами. И первое, что почувствовал Норкин — солоноватый привкус крови. Она двумя тонкими струйками стекала из разбитого носа. Немного кружилась голова, а уши словно заткнули ватой. У входа в пулеметное гнездо лежал матрос. Он согнулся калачиком, сжался, словно пригрело его солнышко, вот и уснул матрос. Но вместо головы у него было кровавое месиво. Норкин почувствовал, что не может больше находиться здесь, что еще немного — и его стошнит от этого запаха, и, стараясь не смотреть на труп, вылез из пулеметного гнезда.

Короткая передышка, и самолеты появились вновь. Теперь они проносились над окопами на бреющем полете. Непрерывно строчили их пулеметы, тарахтели пушки, но это было уже не так страшно: по ним тоже стреляли из пулеметов, снайперских винтовок, автоматов, да и всегда можно прижаться к той стенке, со стороны которой заходит самолет, и укрыться. Но вдруг земля задрожала мелко-мелко. Стало тревожно.

— Танки! Танки! — пронесся над окопами чей-то испуганный голос.

Защелкали затворы автоматов. Это матросы приготовились встречать автоматчиков. А с танками… Танками займутся истребители…

Козьянский выглянул из ячейки. От лесочка шли три танка. Три бронированных коробки на полной скорости неслись на моряков. У Козьянского похолодели пальцы: не было у моряков защиты от танков. Правда, не было ее и от самолетов, но те все-таки кружились в воздухе, а яти своими блестящими гусеницами рвали землю, в которой сидели матросы, подминали ее под себя. Они шли напрямик! Вот на пути одного из них выросла кучка трупов немецких солдат. Он не свернул, не стал обходить ее, и только бесформенные темные пятна остались на поле

«Пушки! Пушки где?!» — подумал Козьянский и прижался горячей щекой к сырой стенке окопа.

А моторы ревут рядом, отрывисто, громко бьют пушки танков, заливаются, захлебываются их пулеметы… Никогда не думал Козьянский, что так страшны танки, что может быть таким стремительным движение этих казалось бы неуклюжих, угловатых машин. А умирать так не хотелось, что злоба сдавила горло. И он дрожащими пальцами рванул противогазную сумку, расстегнул ее и высыпал на землю гранаты. Но приготовить связку не успел: танк, качнувшись на бруствере, словно подпрыгнув на трамплине, обрушился на ячейку.

«Конец», — мелькнула мысль, и тотчас пахнуло жаром, шум оглушил, прижал к земле.

Еще секунда — и снова блеснуло солнце: танк, свалив в окоп бруствер, пронесся дальше.

«Не задел!» — обрадовался Козьянский и страх пропал, пальцы стали гибкими, послушными. Теперь гранаты плотно ложились одна к другой, шнур больше не рвался и связка получилась на славу. Козьянский высунулся из окопа и крикнул:

— Сюда айда! Сюда!

Но танки уже уходили обратно. Они разведали огневые точки коряков, проутюжили их окопы и теперь возвращались к себе, чтобы вести за собой пехоту. Однако ко вторичному появлению танков моряки подготовились, и едва головной дошел до первой линии ячеек истребителей, как из ямы высунулся матрос, взмахнул рукой, и, кувыркаясь в воздухе, полетела серебристая бутылка. Ее удара не было слышно, но на лобовой броне танка заплясало пламя. Танк остановился. Из люка орудийной башин показался танкист, уперся руками в кромку люка, хотел выскочить, и обмяк, словно переломился пополам. Пламя лизало его вытянутые руки и черный дым клубился вокруг головы.

Около других танков тоже лопались бутылки, рвались связки гранат, снаряды гаубиц. Танкисты не выдержали. Машины развернулись назад и понеслись к лесу, обгоняя свою пехоту. Переломный момент наступил, и зеленая ракета проплыла над окопами.

— Рота-а-а! — крикнул Норкин, выскакивая на бруствер окопа.

Козьянский боязливо посмотрел по сторонам. И везде, куда бы он ни взглянул, вставали матросы и бежали вперед, разинув рты. Все кричали, и над полем металось лишь одно протяжное, негодующее:

— А-а-а-а… А-а-а-а…

Огонь немцев стал плотнее, пули свистели над головой, рвали, царапали землю под ногами атакующих, но те на них обращали внимания не больше, чем обращает внимания работник на пот, струящийся по его щекам.

Козьянский втянул голову в плечи и снова спрятался в своей ячейке.

Никишин, оказавшись на открытом месте, взглянул по сторонам и побежал за Лебедевым, но скоро отстал от него, свернул в сторону и теперь перед ним были только чужие мундиры, через чужие трупы перепрыгивал он, на чужое оружие ступали его ноги. Он не оглядывался, а бежал вперед, забыв про всякие «змейки» и видя перед собой только вражеские окопы.

И вот они, эти глубокие, извилистые трещины. В них копошатся люди… Они стреляют в него, в Никишина… Еще прыжок — и там!..

Присев на дне окопа, Никишин стрельнул глазами по сторонам и побежал. Ему нужен был враг, живой враг, тот самый, который только что стрелял в него. В погоне за ним Никишин готов был бежать хоть километр, но фашист сам налетел на него, выскочив из хода сообщения. Фашист бежал так стремительно, что налетел грудью на Никишина и опомнился лишь тогда, когда оказался отброшенным сильным ударом к стенке окопа. Теперь враги пристально смотрели друг на друга. В глазах фашиста — лютая ненависть, рот полуоткрыт, язык облизывает сухие, потрескавшиеся губы.

Вот немец медленно нагибается, готовясь к прыжку. Ноздри Никишина вздрагивают и от этого горбатый нос кажется еще более загнутым к подбородку, а серые глаза смотрят без злобы, но сурово, решительно. Никишин не собирался отступать, и, поняв это, немец взвизгнул, присел и бросился на него, стараясь вцепиться скрюченными пальцами в горло. Но Никишин ждал нападения, приготовился к нему, и теперь, немного отступив, ударил фашиста кулаком в челюсть. Тот сразу обмяк и сел на землю. Никишин только сейчас вспомнил про автомат, навел его на фашиста и крикнул:

— Хенхе хох! Тебе говорю, сдавайся!

Немец посмотрел на него осоловелыми глазами и невнятно пробормотал, поднимая руки:

— Русь, сдавайсь…

Никишин в тот момент не разобрался в словах немца, да и не пытался этого сделать: он видел, что противник сдается, а что бормочет при этом — не так и важно.

— За Родину! — слышит Никишин голос Лебедева,

— Вперёд! давай! — кричит уже Норкин.

— А-а-а, — несется над окопами, переваливает через них и слабеет, удаляясь к лесочку.

— Ну что я с тобой делать буду, колбаса немецкая, — чуть не плакал от обиды Никишин. — Навязался ты на мою голову! Вот и сиди, карауль тебя!

А немец по-прежнему сидел на земле и гладил рукой подбородок. И вдруг Никишина осенило: «Сдам его раненым. Те так и так в тыл потащатся!»

— Ну, ты… Вставай… Вставай! — сказал Никишин и взмахнул автоматом.

Немец посмотрел на него теперь уже ясными, как у ребенка, глазами и поднял руки.

— Тьфу, черт!.. Иди! Ком! Ком! — закричал Никишин.

Немец, побледнев и косясь на автомат Никишина, поднялся и с видом обреченного поплелся по окопу, втягивая голову в плечи.

Далеко идти не пришлось: метрах в десяти от них лежал Метелкин, стискивая в руках трофейный пулемет.

— Что случилось, Метелкин? — спросил Никишин.

Тот скрипнул зубами и показал глазами на ногу, ступня которой неестественно свободно развернулась на девяносто градусов.

— Слушай, Митя! Присмотри за комрадом? Будь другом, а?

— Ладно… Пусть сядет.

— Эй, ты!.. Садись. Садись!

Пленный не понимал или не хотел понимать и его пришлось усадить насильно. Метелкин взял автомат и повернулся к пленному лицом.

— Увижу санитаров — пришлю! — крикнул Никишин и побежал.

Долго лежал Метелкин, рассматривая своего невольного соседа, и вдруг раздался быстро приближающийся свист мины.

«Наша», — подумал Метелкин, и все исчезло. Стало удивительно хорошо, стих грохот боя, и плотное покрывало ночи закрыло ему глаза.

Сколько времени продолжалось это забытье, Метелкин не знал. Очнулся он от сильной боли. Кто-то поднимал его. Метелкин открыл глаза и тут же зажмурился. Может быть, это сон? Он снова открыл глаза… Нет, это не сон… Немецкий солдат наклонился над ним, взваливая его себе на плечи. Не тот, которого оставил ему Никишин, а другой, незнакомый. Метелкин хотел закричать, но только застонал и снова потерял сознание…

Атака батальона была такой стремительной и яростной, что немцы бежали до реки, вплавь перебрались на ее левый берег и остановились лишь в окопах, оставшихся там после недавних боев.

Моряки пробовали прорваться за ними на тот берег, но фашисты засыпали речку минами, пулями, и пришлось залечь.

— Вот здесь мы и встанем, — сказал Кулаков, залезая в яму, вырытую для него между корней обгоревшего дерева. — Что ни говори, а им трудненько будет выжить нас отсюда.

— Не ровное поле. Речка, — согласился с ним Ясенев. — Пока они не опомнились, надо бы укрепить участок.

— Правильно, дорогой мой! Правильно! Ты сходи, распорядись, а я отдышусь и тоже двинусь.

Ясенев ушел, вернее — убежал, прячась за деревья, а Кулаков огляделся по сторонам и, болезненно морщась, стянул сапог с левой ноги. Носок и портянка потемнели от крови. Кулаков засучил штанину выше колена и осмотрел икру. На ней было маленькое круглое красное пятнышко. Из него сочилась кровь.

— Ишь ведь, попали, — скорее удивленно, чем сердито пробормотал Николай Николаевич, достал бинт и перевязал ногу. — Плохо твое дело, Кулаков… Придется еще раз так бежать — отстанешь от батальона…

А речка спокойно течёт мимо расщепленных снарядами деревьев, облизывает разлохмаченные взрывом сваи моста. Желтые кувшинки и белые лилии неподвижно стоят на своих длинных стеблях. Речка как речка. Много таких речек во всех уголках русской земли. Даже названия у нее нет! Может, и было оно когда-то, да забыли его. Безымянная речка. Спокойно текла она, и самыми выдающимися событиями в жизни ее были появления оравы босоногих мальчишек. С криком и визгом бросались они в ее спокойную воду, и тогда поднимался со дна ил, расходились, набегали на берега ленивые волны, плыли к морю сорванные кувшинки.

Не знала речка, не знали и моряки, лежавшие в ямах и воронках на ее берегу, что войдет она в историю батальона, запомнится матросам на всю жизнь. Фашисты позаботились об этом.

Не успел батальон окопаться, как начался обстрел. Всё, что пришлось пережить раньше, теперь казалось детской забавой. Деревья трещали и валились, словно буря гуляла над лесом.

Вот один снаряд взорвался между корней дерева. Оно приподнялось, наклонилось вершиной и медленно рухнуло. Вершина с обломленными ветвями закрыла воронку от бомбы, и высунулась из нее матросская рука, пошевелились пальцы и закостенели, сжавшись в кулак. Может быть, звал матрос на помощь товарищей, а может быть, раздавленный деревом, прощался с ними. Вот и торчит теперь из воронки этот страшный побелевший кулак, грозя фашистам, напоминая матросам о мести, святой, справедливой мести.

Прошло около часа с тех пор, как начался обстрел, а леса уже нет. Вместо него — завал из расщепленных бревен. И вот тут фашисты пошли в атаку. Многие из них добежали до речки и даже бросились в нее, но мало кто выбрался обратно на левый берег: из воронок, из-под деревьев раздались беспощадные пулеметные очереди, им помогли автоматы, и опустела речка, перестали качаться листья кувшинок и лилий. Только много-много воздушных пузырей поднималось с илистого дна.

— Кажется, отбили охотку, — сказал Норкин и вытер рукавом бушлата вспотевший лоб.

— Авось, отдохнем до утра, — ответил Лебедев. Струйки пота текли по его пыльному лицу и всё оно было в грязных полосках подтеков.

Но не успели моряки выкурить и по одной папироске, как на том берегу появились толпы людей. Норкин жадно затянулся, бросил в речку недокуренную папиросу и пододвинул к себе автоматные диски и гранаты. Он приготовился к бою и теперь со спокойной совестью взялся за бинокль.

— Что это? — вдруг вскрикнул Ольхов и вскочил иа ноги.

То там, то здесь вставали матросы во весь рост и вглядывались в надвигающуюся людскую волну. Не широколобые каски были на головах тех людей, не винтовки и автоматы держали они в руках. В белых и пестрых головных платках, в картузах и без них, склонив седые головы, шли женщины и старики. Их руки сжимали костыли, тросточки… Семенили босыми ножками малыши… Молча шли люди. Тяжела была их поступь. Захлебывался в плаче грудной ребенок…

А сзади — плотная цепочка автоматчиков. Среди них виднелись зловещие пятна черных мундиров.

— Зачем? Зачем, Андрей?! — крикнул Норкин. Глаза его расширились, округлились, а руки то судорожно хватали автомат, то снова прижимали его к земле.

— Фашисты сзади… Хотят ворваться за их спинами…

— Ворваться? К нам?.. Хорошо… Ольхов! Передай приказ: не стрелять! Подпустить фашистов и в рукопашную! Ножами!

— Есть! — ответил Ольхов и сорвался с места. Он бежал, запинаясь за валяющиеся на земле ветви, проваливаясь в воронки, падая и снова вскакивая.

А люди на берегу… Они осторожно входят в воду…

— Русс! Нам не надо твой папа-мама! Бери его! — несется с того берега.

Треск очередей… Кричат люди…

Моряки бросились в реку, но десятки минометов ударили враз, запенилась вода, над землей повис дым. Несколько человек все же добрались до левого берега, но я они пали там, обнимая политую кровью землю…

Покачиваются на волнах, плывут вниз по течению бескозырки…

Шевелятся тела на том берегу…

Хохочет какой-то фашист…

Зажмурив глаза, лежит Норкин, уткнувшись лицом между корней дерева и зажав руками уши. Грустно смотрит на него Лебедев, но молчит.

Наконец Норкин открыл глаза, приподнялся, оттянул затвор автомата и поставил переключатель на автоматическую стрельбу.

— Ольхов!

— Его нет, Миша, — ответил Лебедев. — Где он?

— Ты сам послал его с приказом.

— Ах, да… Совсем забыл… — Бывает…

— Да-а-а… Ольхов! Черт тебя побери!

— Здесь, товарищ лейтенант! — и запыхавшийся Ольхов упал рядом с Норкиным.

— Где шляешься? Я зову, зоау, а… — Пленных проверял.

— Табачком угощал камрадов?!

— Они больше не курят, товарищ лейтенант.

В ответе связного Норкия уловил то же новое, что й в усмешке Никишина, и посмотрел в его 'глаза. Ольхов спокойно выдержал его взгляд, и лейтенант, криво усмехнувшись, громко сказал:

— Теперь держись, фрицы! Повоюем!

Уже под вечер, когда бой стих, недалеко от фронта обнаружили раненого немецкого солдата, "который тащил на себе моряка. Сначала думали, что это охотник за «язы «ком» возвращается с добычей, но смущало одно: немец шел не на запад, а на восток. Порой он сам шатался, падал, некоторое время лежал неподвижно рядом с матросом, потом снова вставал и тащил его дальше. Увидев ополченцев, немец осторожно положил магроса на землю, снял каску и замахал ею.

— Их бин арбайтер, — вот и всё, что смогли узнать от него тут, и лишь позднее, в госпитале, он рассказал, что он не верит в победу Германии, ненавидит фашистов и давно хотел убежать из армии. Сегодня такой случай представился. Пробираясь по окопу, он увидел убитого немецкого солдата и раненого матроса. Матрос истекал кровью и немец потащил его. А потом и самого ранило.

— Их бин арбайтер, — закончил пленный.


Второй день не переставая моросит дождь. Мелкими белыми бусинками ложится он на бушлаты, стекает струйками с касок. Иа дне окопов скопилась жидкая грязь. Она чавкает под ногами, кажется — вот-вот подберется к нишам, затопит их. Холодно. Вымокла одежда, а блиндажей своевременно не вырыли, и матросы поочередно, небольшими группами, ходят обсушиться и обогреться на ка-пе. Там всегда много людей, немного душновато, но зато тепло. Однако на ка-пе долго не задерживались. Посидит матрос, отогреет покрасневшие руки, выкурит самокрутку и молча уходит, уступая место другим.

Не забыли моряки берегов безымянной речки, хотя и далеко ушли от них; давно поняли, что от фашистов пощады ждать нечего, да и не просили ее. Есть хоть один патрон, поднимается еще рука для удара — и дерется матрос! А за спиной — Ленинград, вся родная земля.

Ненавидели фашисты его защитников в полосатых тельняшках, старались уничтожить ненавистную им «черную смерть». Бывало и так: кружится, кружится над дорогой самолет, как ястреб, и вдруг сваливается в отвесное пике, падает почти до вершин деревьев. Что он заметил? Батарею, воинскую часть, колонну машин? Нет, это только матрос. Он стоит на дороге и грозит самолету автоматом. Страшная сила отрывает летчика от сидения, ремни врезаются в тело, а он, сжав зубы, ловит в прицел быстро увеличивающуюся фигуру в бушлате. Перекрест нитей точно на груди матроса! Еще мгновение… И рвет землю трасса, кровью наливаются глаза летчика, а матрос, как ни в чем не бывало, снова стоит на дороге, но только в другом месте, да еще и папиросу крутит!

Снова пикирует самолет, и опять в самый последний момент матрос бросается в сторону, прячется за дерево или падает в воронку, чтобы выждать время и встать, стряхнуть с брюк желтые иглы елей и, заломив бескозырку, продолжать свой путь.

Сегодня в блиндаже особенно людно. Дым повис под толстыми сосновыми бревнами наката плотной синеватой пеленой. Она колышется, порой клубится от потоков свежего ветра, врывающегося в смотровую щель. Норкин отчетливо слышит тиканье своих часов. Не до разговоров матросам: они ждут, досасывают самокрутки и снова ждут, когда, наконец, приЕедут «языка».

Неделю назад, после длительного, упорного боя, моряки бросились в атаку, потеснили немцев, но из оврага неожиданно выскочили фашистские танки и пришлось поспешно отступить, спрятаться в окопах, прикрыться огнем артиллерии. Здесь, уже придя в себя, лейтенант Углов не досчитался одного матроса. Углов задал несколько вопросов и всё стало ясно: кто-то видел, как около немецких окопов Дроздов схватился за ноги и упал. В горячке боя про него забыли и он остался там.

Сгорбившись, опустив голову, стоял Углов перед Кулаковым.

— Как вы могли оставить товарища? Как это можно? — скорее спрашивал, чем ругал Кулаков.

Но вежливое «вы» и спокойный голос страшнее отборной ругани: это приговор Углову, командиру и моряку. Только с незнакомыми людьми так разговаривал Кулаков, только на них так смотрели его усталые глаза.

Углов мог сказать, что он не так виноват, как кажется, что матросов много, а он один и ему самому было жарко в бою — он сам порой дрался как прострой автоматчик. Многое мог бы он сказать в свое оправдание, да разве в этом дело? Разве оправданиями вернешь Дроздова?

«Я оставил на поле боя раненого товарища и нет мне оправдания ни как командиру, ни как человеку!» — вынес Углов себе приговор. _

— Как же это? — спрашивал Кулаков и обводил моряков широко открытыми глазами.

— Разрешите? — сказал Углов, исподлобья взглянув на капитан-лейтенанта. — Разрешите пойти туда? Буду искать Дроздова.

Зашевелились моряки, легким порывом ветерка пронесся одобрительный шепот и снова стало тихо. Смелое, даже дерзкое решение Углова казалось матросам правильным, единственным в создавшемся положении. Батальон жил внутренней спайкой, верой друг в друга, верой в весь советский народ. Каждый, идя в бой, был спокоен: товарищи не оставят в беде, помогут в трудную минуту, и вдруг…

«Пусть лучше погибнет Углов, чем вера в товарищество», — решил Кулаков и резко бросил:

— Иди!

Последнее слово сказано, и, прихрамывая, Кулаков, заковылял дальше, даже не взглянув на Углова. А тот, козырнув спине командира батальона, поддернул автомат и пошел к лесу. Никто не пожелал ему счастливого пути, никто не окликнул. Только на опушке леса догнал его командир отделения Крамарев и молча зашагал, точно попадая в следы, оставленные на мокрой траве стоптанными сапогами лейтенанта.

Глядя на их спины, вздохнул Кулаков и спросил, поворачиваясь к Ясеневу:

— Пожалуй, зря я их отпустил, а?

— Поторопились мы чуть-чуть…

— Вот и не зря! Жалко мне их, но пусть идут! Пусть все знают, что такое матросская честь!

Честь Родины, матросскую славу — вот что берег капитан-лейтенант больше своей жизни.

— Нет другой такой страны, как наша, и нет моряков лучше русских! — обычно говорил Кулаков, прочитав в газете или услышав по радио про подвиг моряков.

И настолько остро он чувствовал это, что порой бывал неправ. Например, он никому не сказал о своем ранении в ногу, считая, что сознаться в этом — значит расписаться в собственном бессилии. А однажды, когда Норкин попросил его представить к награде матроса Метелкина, который сжег бутылками два танка, Кулаков, с сияющими от радости глазами выслушал его, а потом спросил, пожав плечами:

— А за что его награждать? Ему было приказано держать фронт? Было! Если бы танки прошли — он бы не выполнил приказа. Я бы его отдал под трибунал!.. Объяви благодарность, и всё.

Тут вмешался в разговор и Ясенев. Они с Норкиным долго убеждали Кулакова в том, что он ошибается, но тот упорно твердил одно:

— Вы можете говорить что угодно, а наградной лист не подпишу!.. Вот если бы Метелкин проявил инициативу!

— То есть?

— Чего проще!.. Послали, допустим, его в разведку, а он по пути еще и танк сжег!.. Вот это совсем другое дело.

Ясенев пожал плечами, попробовал еще переубедить Кулакова, но тот заупрямился, и они разошлись по разным ротам так и не договорившись. Это, кажется, была их единственная размолвка.

Углов и Крамарев перешли фронт и долго бродили по лесам около передовой немцев, а потом на дороге перехватили связного одной из частей. Испуганный немец сбивчиво рассказал, что на днях их соседи взяли в плен матроса, но что с ним произошло в дальнейшем — он не знал. Рассказывая, связной отводил глаза в сторону, прятал их под белесыми ресницами. Углов прикрикнул на него и тогда он сказал, что после бесполезного допроса матроса облили бензином и сожгли.

— Что ты сказал? — переспросил Углов. Он не верил, думал, что ошибся, переводя слова немца, что сейчас эта ошибка выяснится и сразу станет легче.

— Фейер!.. Фу-фу! — пояснил пленный и жестами дополнил картину пылающего костра.

Теперь он оживился и в его ясных, цвета летнего неба, глазах впервые появился интерес, они заблестели, словно подернулись маслянистой пленкой. У лейтенанта появилось желание ударить фашиста. Ударить не просто, «для порядка», а бить, бить до тех пор, пока не исчезнет самодовольная физиономия, пока она не превратится в бесформенный кровавый комок, — но он сдержался и спросил, играя подвешенными к поясу гранатами:

— Часть?

— Двести пятьдесят первый…

— Не твоя, дурак! — зашипел Крамарев и для большей убедительности ткнул фашиста прикладом в бок.

Лицо того сразу посерело, плаксиво изогнулись губы ион недоумевающе посмотрел на лейтенанта. Углов пояснил:

— Название той части, — ему не хотелось говорить, какой именно, язык отказывался произносить слова.

— Эс-эс… «Мертвая голова»…

…В ближайшую ночь моряки пробрались в деревню, в которой расположилась одна из рот этой дивизии, залегли около уборной и когда к ней из домика подошел заспанный офицер, они набросились на него, смяли и уволокли в лес. Эсэсовец сначала упирался, грубил, но терпение Крамарева оказалось недолговечным и после знакомства с его кулаками офицер стал значительно сговорчивее.

Прибытия пленного эсэсовца и ждали сегодня моряки, набившиеся в блиндаж Норкина.

Наконец у двери послышался говор, она подалась и в образовавшуюся щель боком пролезли фашист, Углов и Крамарев.

— Товарищ лейтенант… Дроздов сожжен этими, — доложил Углов, остановившись у порога. Бушлат висел на нем как на вешалке.

По блиндажу пронесся шелест снимаемых бескозырок и фуражек.

Фашист оттолкнул Углова, подошел к столу и спросил, глядя поверх головы Норкина:

— Есть вы русский офицер?

Норкин с интересом и злобой, бурлящей внутри, рассматривал его. А тот, плечистый детина с толстой багровой шеей, упавшей складками на воротник френча, стоял небрежно отставив ногу. Мясистое лицо его вызывающе сжалось в презрительную гримасу. Из-под пышного белокурого чуба, свалившегося на покатый, низкий лоб, Холодно блестели маленькие заплывшие глазки неопределенного цвета. По сравнению с ним матросы казались малорослым народом. Один Любченко возвышался над фашистом.

— Да… Я командир, — сказал Норкии.

— Я требую суда над вашим матросом! Он пенял руку на офицера великой немецкой армии! — последние слова эсэсовец выкрикнул, коснулся пальцем синяка под глазом и загер, выпятив грудь.

— В какой части вы служили? — спросил Норкин, словно не слышавший заявления офицера.

Фашист еще выше поднял подбородок.

— Я вас спрашиваю! — повысил голос Норкин.

— Офицер не отвечает на подобные вопросы.

— Нет, ты будешь отвечать! — голос Норкина прозвучал глухо. Пальцы впились в кромку стола.

Немец пожал плечами и отвернулся. Словно нечего было ему делать здесь, ну и рассматривал он смолистые бревна потолка. Из темных углов пополз шепот:

— На кой ляд нам его часть? Всегда узнаем!.. Списать!!!

— Ну? Название вашей части? — Норкину было все труднее и труднее сдерживать себя.

— Дурак! Я буду говорить только в Москве!

Норкин вскочил, словно под ним была не обыкновенная табуретка, а раскаленная плита, и, задев стол, шагнул к фашисту. Они в упор смотрели Друг на друга. И немец чуть попятился.

— Не пугайте, — уже менее уверенно сказал фашист. — Вам запрещено бить пленных… Я буду жаловаться…

— Наплевать! Я так тебе въеду, что жаловаться забудешь!

— Не поможет! Если ваши молчат, то…

Темная пелена закрыла глаза Норкина. Потом появились неясные очертания берегов речки; в ушах звучал плач грудного ребенка; как живой встал Дроздов с черной полоской усов… И все это закрыло мясистое, надменное лицо фашиста… Норкин размахнулся, и рухнул фашист под ноги к матросам. Ударил Норкин — и опомнился. Он, командир, потерял власть над собой… Ударил пленного!.. Пусть и фашиста, но пленного… Ему было противно смотреть на эсэсовца, который лежал у ног матросов и недоумевающе смотрел по сторонам, словно сейчас впервые увидел и хмурых моряков, и закопченные бревна потолка с желтыми слезами смолы, и Норкина, вытирающего руку о штаны.

— Убрать, — сказал Норкин и повернулся к столу.

Любченко словно только и ждал этой команды. Шевельнув плечом, наступив кое-кому на ноги, он выдвинулся вперед, нагнулся, прижал растопыренные пальцы к груди фашиста и затрещал френч, приподнялся немец над землей, хотя и оставались полусогнутыми его ноги.

Вот тогда и раздался визг, от которого вздрогнули моряки, замер Любченко, оглянулся Норкин.

А фашист извивался, словно хотел вылезть из мундира, царапал побелевший кулак Любченко и визжал, визжал до икоты, до хрипа. С большим трудом разобрал Норкин в этих воплях:

— Я буду… Я буду говорить!

— Отставить, — сказал Норкин, и разжались пальцы Любченко; как тяжелый куль, осел на землю немец.

Матросы перешептывались, косились на командира И комиссара. А фашист, в лопнувшем френче, снова стоял у стола. Мелко дрожала его нижняя челюсть.

— Я имею точные данные о расположении частей на этом участке…

Норкин развернул карту и брезгливо покосился на фашиста. Теперь вся его фигура, каждое движение, каждый изгиб тела говорили лишь о желании угодить, спасти себя, спасти даже ценой нескольких сот жизней своих собратьев, но спасти. И на карте один за другим начали появляться условные значки, запестрели около них цифры. Долго говорил эсэсовец, оттягивая тот момент, когда будет произнесено последнее слово, и под конец начал повторяться. Норкин положил карандаш на карту и задумался: «И эта мразь, этот слизняк был там, на речке? Где же тут человек?»

Но вот замолчал немец, с усилием проглотил слюну и тихо сказал:

— Аллес…

— Он кончил. Пусть отведут, — прошептал Лебедев, нагнувшись к лейтенанту.

Норкин повернул к нему голову, потом посмотрел на фашиста и кивнул головой.

— Смотри, Миша, как заманчиво стоит эта батарея! Совсем одна и поблизости никого нет. Проскочить бы лесочком, а?